Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Роман с кокаином 4 страница



* СОНЯ *

Бульвары были как люди: в молодости, вероятно, схожие, - они посте­пенно менялись в зависимости от того, что в них бродило.

Были бульвары, где сетью длинных скрещивающихся красных палок отгора­живался пруд, с такими жирными пятнами у берегов, словно в сальную каст­рюлю налили воды, на зеленой поверхности которой паровозным паром проп­лывали облака, морщинившиеся, когда ктонибудь катался на лодке, - и где тут же, неподалеку, в большом, но очень низком ящике, без крышки и дна, и наполненном рыжим песком, ковырялись дети, - а на скамьях сидели няньки и вязали чулки, и бонны, матери читали книжки, и ветерок - качаю­щимися обоями - двигал по их лицам, по коленям и по песку теневые узоры листвы.

Были бульвары шумливые, где играла военная музыка, и в медных начи­щенных трубах - красной ящерицей заплывал в небеса проходивший трамвай, где под звуки грозного марша становилось немножко совестно, когда ноги против воли, как в стыдную яму, попадали в воинственный такт: где не хватало скамеек и близ музыки ставились раздвижные стулья с зелеными же­лезными ножками и с сиденьями из ярко-желтых пластинок, прорехи которых оставляли ступенчатые складки на пальто; и где под вечер, когда трубы пели про Фауста, - в ближней церкви начинали остро и мелко тилибинить колокола, будто предупреждая о том, что сейчас бархатным громом лопнет медный удар, от которого вальс трубачей вдруг послышится нестерпимо фальшивым.

И были бульвары на первый взгляд скучные - не будучи ими. Там серый как пыль песок был уже так перемешан с семячной скорлупой, что вымести ее было невозможно, - там писсуар формы приподнятого над землей, недо­развернутого свертка давал далекий и щиплющий глаза запах, - там вечером выходили в лохмотьях раскрашенные старухи и сиплыми, граммофонными, не­живыми голосами за двугривенный разбазаривали любовь, - там днем, не об­ращая внимание на разорванный обруч и выпрыгивающую из него красавицу в трико, в персиковую ляжку которой вбитый гвоздь поддерживал этот цирко­вой соблазн, - шли мимо люди, шли не гуляя, а быстро, как по улице, - и если кто и присаживался на пыльную, пустую скамью, так разве уж для то­го, чтобы отдохнуть с тяжелой ношей, или нажраться спичками Лапшина, или

- глотнув какой-нибудь кислоты из аптекарского пузырька, - начавшейся болью остановить жизнь, и тут же в корчах свалиться на спину, навзничь, так - чтобы еще раз, в последний раз, увидать над собой это жидкое мос­ковское небо.

Уже было лето, выпускные экзамены давно были кончены, - но кипятить в себе восторг по причине того, что я наконец студент, становилось все тя­желее, и заметно я начинал еще больше тяготиться наступившим бездельем, чем теми волнениями, которым оно являлось наградой. И только раз или два на неделе, когда у меня случалось несколько рублей, - примерно так, что­бы хватило заплатить за извозчика и за номер, - я выходил.

Эти несколько рублей, которые в месяц составляли до сорока, очень тя­жело ложились на жизнь моей матери. Уже бессмысленно много лет она ходи­ла в постоянно доштопывающемся, разваливающемся, дурно пахнувшем платьице и в ботинках с косо сбитыми, кривыми каблуками, от которых, ве­роятно, еще больше болели ее опухшие ноги, - но деньги, когда она их имела, она мне давала радостно, - я же, брал их с видом человека, заби­рающего в кассе банка какую-то ничтожную мелочь, снисходительная небреж­ность которого при этом должна свидетельствовать о величине его текущего счета. Совместно на улицу мы не выходили никогда. Особенно я даже не скрывал того, что стыжусь ее рваной одежды (скрывая при этом, что сты­жусь ее некрасивой старости), она знала это, и встретив меня раз или два на улице, улыбаясь своей доброй, будто извиняющей меня улыбкой, смотрела мимо и в сторону, чтобы не заставить меня ей поклониться, или к ней по­дойти.

В дни, когда у меня случались деньги, но всегда вечером, когда кое-где через один горели фонари, закрыты были магазины и пустели трам­ваи, - я выходил. В узких диагоналевых брюках со штрипками, которых уже давно не носили, но которые слишком хорошо обтягивали ноги, чтобы отка­заться от них, в фуражке с обвисающими полями ширины дамских шляп, в мундире с высоким, выбивающим второй подбородок, суконным воротником, напудренный как клоун и с навазелиненными глазами, - так шел я вдоль по бульварам, как веткой цепляя взглядом глаза всех идущих навстречу мне женщин. Никогда и ни одну из них я, как это принято говорить, не разде­вал взглядом, как и никогда не испытывал чувственности телесно. Шагая в том горячечном состоянии, в котором другой быть может писал бы стихи, я, напряженно глядя во встречные женские глаза, все ждал такого же ответно­го, расширенного и страшного взгляда. К женщинам, отвечающим мне улыб­кой, я не подходил никогда, зная, что на такой взгляд, как мой - улыбкой может ответить только проститутка или девственница. В эти вечерние часы ни одно воображаемое телесное обнажение не смогло бы так сразу пересу­шить горло, так заставить его задрожать, как этот женский жуткий и злой, пропускающий в самое дно, хлещущий взгляд палача, - взгляд, как прикос­новение половых органов. И когда такой взгляд случался, а рано или позд­но он случался непременно, я тут же на месте поворачивался, догонял гля­нувшую на меня женщину, и, подойдя, прикладывал белую перчатку к черному козырьку.

Казалось бы, что взглядом, которым эта женщина и я посмотрели друг другу в глаза, словно час тому назад мы совместно убили ребенка, - каза­лось бы, что таким взглядом сказано уже все, все понято и говорить больше решительно не о чем. На самом же деле все обстояло гораздо слож­нее, и подойдя к этой женщине и сказав фразу, смысл которой состоял всегда как бы в продолжении только что прерванной беседы, - я принужден был еще говорить и говорить, дабы говоримыми словами вырастить и довести душевность наших отношений до соединения ее с чувственностью нашего пер­вого сигнального взгляда. Так, в бульварных потемках, шли мы рядом, враждебно настороженные и все-таки как-то нужные друг другу, и я говорил слова, влюбленность которых казалась тем более правдоподобной, чем менее она была правдива. А когда наконец, руководимый той странной уверен­ностью, будто осторожность при нажатии курка - сделает выстрел менее ог­лушительным, я, - как бы невзначай, как бы между прочим - предлагал пое­хать в гостиницу и провести там часок, конечно лишь за тем, чтобы побол­тать, и все это по причине-де того, что нынче погода (смотря по обстоя­тельствам) слишком холодна или слишком удушлива, - то уже по отказу (от­каз следовал почти постоянно), вернее по его тону, - взволнованному ли, возмущенному, спокойному, презрительному, боязливому или сомневающемуся,

- я уже знал, есть ли смысл, взяв эту женщину под руку, упрашивать ее дальше, или же нужно повернуться и не прощаясь уйти.

Случалось иногда и так, что в то время, как я догонял одну женщину, только что зацепившую и позвавшую меня своим страшным взглядом, - другая женщина, в идущей мне навстречу толпе, тоже кидала мне такой же откро­венно зовущий и жуткий взгляд. Пораженный нерешительностью и непремен­ностью быстрого выбора, я тогда останавливался, - но заметив, что вторая оглянулась, поворачивался и шел вслед за ней, при этом все оглядывался на первую, которая уходила в противоположном направлении все дальше, и вдруг, заметив, что и она оглянулась, сравнивал снова обеих, не догнав второй, снова бросался в противоположную сторону за первой, часто не на­ходил ее, успевшую далеко уйти, толкал встречных, задерживающих меня лю­дей, метался в поисках, и чем больше метался, чем дольше искал, тем иск­реннее верил в то, что она, именно она, которая звала, оглянулась и скрылась в этой проклятой толпе, - есть та мечта и совершенство, кото­рую, как всякую мечту, не настигну и не найду никогда.

Вечер, начинавшийся неудачей - предвещал их целый ряд. После трехча­совой ходьбы по бульварам, после целого ряда неудач, - где одна неудача обусловливала другую, ибо с каждым новым отказом я все больше терял ог­невую терпеливую хитрость и становился груб, - этой грубостью вымещая на каждой новой женщине всю оскорбительность моих неудач у ее предшествен­ниц, - я, усталый, измученный ходьбой, с белыми от пыли ботинками, с пе­ресохшим от обид горлом, не только не испытывал чувственных потребнос­тей, но ощущая себя таким бесполым, как никогда, - все-таки продолжал бродить по бульварам, словно какое-то горькое упорство, закусившее уди­ла, какая-то горячая боль несправедливо отверженного удерживала меня, не пускала меня домой. Тяжелое чувство это мне было знакомо уже с детства. Однажды, когда я был еще совсем мальчиком, в начальный наш класс посту­пил новичок, который мне очень понравился, но с которым я, страдая уже тогда стыдливостью относительно выказывания своих душевных сторон, все не знал, как к нему подойти и как с ним сдружиться. И вот как-то, во время завтрака, когда мальчик этот вытащил пакетики и разворачивал свою булку, я, - желая шуткой начать наши отношения, - подошел к нему и сде­лал такое движение, будто хочу вырвать у него его завтрак. К моему, од­нако, удивлению новичок испуганно увернулся, зло покраснел и выругал ме­ня. Тогда, заставив себя продолжать улыбаться, краснея за эту свою улыб­ку, и как бы спасая достоинство этой уже жалкой улыбки, я еще раз сделал движение, будто всетаки хочу вырвать у него его завтрак. Новичок развер­нулся и ударил меня. Он был старше и сильнее меня, и он побил меня, - но, потом, когда я в дальнем уголке сидел и сопел и плакал, то слезы мои были особенно горьки не потому вовсе, что где-то болело, а потому что меня побили из-за трехкопеечной булки, к которой я потянулся не для то­го, чтобы ее отнять, а для того, чтобы под предлогом ее отнятия - пода­рить свою дружбу, отдать частицу своей души. Вот таким-то побитым я час­то бродил в эти долгие московские ночи, и когда по мере того, как все безлюднее становились бульвары, и соответственно понижались требования, предъявляемые мною ко внешности искомой женщины, я наконец находил на все согласную жалкую шлюху, то в этот холодный, розовый и утренний час, подходя к воротам гостиницы, уже примиренный не желал от нее ничего, и если все же оставался и брал номер, то делал это больше из чувства свое­образной обязательности по отношению к этой женщине, нежели ради удо­вольствия для себя. Впрочем, может быть это вовсе неправда, потому что как раз в такие минуты во мне возникало, наконец, то ощущение явной чувственности, которое, как я предполагал, руководило мною весь вечер.

Случилось это в августе, когда вернувшийся из Казани Яг прямо с вок­зала заехал за мной, разбудил, растормошил, заставил одеться и потащил с собой. Внизу его ждал лихач, но, видимо взятый с вокзала, был не из луч­ших. Лошадь была понура и мала для такой высокой, на автомобильных ши­нах, пролетки, да и сама пролетка имела на мою сторону шибкий крен, ла­кированные крылья ее были растресканы и швы их разлезались рыжей гнильцой. Яг был в светлом сером костюме с морщинистыми складками на ру­кавах - вероятно от чемодана, в белой панаме с трехцветной ленточкой, - а лицо его было желтое, - с красными, как крапивные ожоги, пятнами под глазами, и в светлых волосах бровей и в уголках глаз - вагонная грязь. Я все присматривался к черным и влажным крошкам гари в углах его глаз - испытывая болезненный соблазн вытащить их оттуда пальцем, обернутым в платок. Но Яг понял мой взгляд иначе. И все поднимая руку с надетым на рукав и съезжавшим вниз крюком палки, и пригибая передок панамы, который от ветра волнисто загибался, он улыбнулся мне воспаленными губами. - Все такой же красавец, - крикнул он мне сквозь ветер, - а между тем вижу, - тут его панаму опять загнуло вверх, - вижу в твоих глазах, - кричал он, бессмертную тоску безденежья. И что-то бормоча в ветер, кажется - не взыщи, - или что-то в этом роде, Яг, сморщившись и съезжая на спине, чтобы легче залезть в карман, вытащить трубочку сторублевых, и, вырвав из них одну, скомкать и воткнуть мне в руку. - Бери, бери, - злобно крикнул он, своей сердитостью предотвращая мой отказ, - чай от русского берешь, дура твоя голова, не от европейца какогонибудь. И сразу загово­рил о Казани и об отце, которого называл папаней, и рассказывать стало вдруг легче, потому что пролетка, въехав в полосу асфальта, шла как в сливочном масле - ощущение, с которым спорило цоканье копыт, столь учас­тившееся, точно лошадь вот-вот поскользнется.

Мне, однако, было нехорошо. Эти сто рублей, которые были для меня не­ожиданны и радостны, сделали меня, как я этому внутренне не упирался, униженно податливым по отношению к Ягу. С преувеличенным вниманием слу­шал я неинтересный для меня рассказ о папане, заботливо давал Ягу место, с которого он из-за крена все съезжал в мою сторону, и внутренне сопро­тивляясь и в то же время все больше подчиняясь этой подленькой необходи­мости, не только исходившей от моей воли, но просто даже противной ей, с унизительной ясностью чувствовал, как все больше теряю ту независимую насмешливость над Ягом, то самое мое лицо, которому он собственно дал эти деньги. Еще я чувствовал, что это мое настоящее лицо где-то ужасно близко во мне, и что я верну его себе тотчас, лишь только избавлюсь - не от денег, они мне были нужны, - а от присутствия Яга. Но уйти было нельзя и, воспользовавшись какой-то плоской Ягиной шуткой, и рассмеяв­шись ей столь отвратительно, что с наслаждением ударил бы сам себе по морде, я, - совершенно так, словно только-что своровал их, - сунул деньги в карман.

Водку пили в каком-то ресторане трактирного пошиба, сугубо русское название которого - Орел, - красовалось на вывеске белыми буквами по желтому, переливающему в зеленый, фону. Водку в белом чайнике подавал половой, и я с завистью каждый раз смотрел, как Яг ее пил из чайной чаш­ки. Он выливал водку себе в рот, горло совсем не глотало, а лицо его после этого не только не морщилось, но всегда делалось таким, будто в него вошло что-то светлое.

Я так не мог. Мокрый водочный ожог, в особенности после глотка, когда первое дыхание, холодя пылающие рот и горло, приобретало отвратительный запах спирта, был мне чрезвычайно противен. Я пил водку, потому что пьянство почиталось одним из элементов лихости, и еще потому, что ко­му-то и зачем-то доказывал силу: пить больше других и быть трезвее, чем другие. И хотя мне и самому уже было ужасно худо, и каждое движение нуж­но было себе заказывать, а уж потом только с чрезвычайной сосредоточен­ностью проделывать, - но я ощутил это как приятную победу, когда Яг, уже после многих чайников, выпив из чашки, вдруг закрыл глаза, начал белеть, и подперев голову ладонью, так дышал, что весь раскачивался. В помещении уже горело электричество, вокруг лампы, смыкая круг, носились мухи, и машина, трясясь деревянными лирами на синей сетке, надрывно выпускала сквозь нее свою мертвую музыку.

Уже поздно, к самому закрытию, мы еще попали в модное кафе, и там, глядя в зеркала на свои невыспавшиеся лица, шагали по паркету, как по качающейся палубе: с наклоном вперед и быстро, когда она под нами при­поднималась, - и откинуто назад и тормозясь, когда она под нами падала. И там же у швейцара, который по смещению величественности и подобострас­тия напоминал опального вельможу, Яг прикупил самогона, и еще сговорился с двумя кельнершами ехать сперва кататься, а потом к ним домой.

Внизу, у темного и гулкого пассажа, где нам пришлось их ждать, - мы перезнакомились. Их звали Нелли и Китти, но Яг, тут же переиначив их в Настюху и Катюху и отечески хлопая всех по задам, подгонял скорее са­диться и ехать. У Китти я успел рассмотреть только ее маленькую сухопа­рую фигурку, и, точно мышиные хвостики, приклеенные к щекам колечки во­лос. Ехать мне пришлось с Нелли, и ехать было приятно и ветрено. Редкие прохожие и ряды фонарей были равно неподвижны, и лишь на известном приб­лижении трогались из общего ряда и пролетали мимо. Нелли сидела рядом. Ее шея была заметно искривлена, но улыбкой и постоянно скошенными глаза­ми ей временами удавалось преображать это уродство в кокетливость. И ве­роятно потому, что в моей голове шибко дрожала водка, я, - освобожденный от необходимости воображать все то, что обо мне подумают прохожие, - це­ловал ее. У нее была очень противная манера: пока я прижимался к ее твердо зажатым, мокрым и холодным губам, она мычала сквозь нос ммм..., причем тональность этого ммм все повышалась, и на какой-то, самой высо­кой и пискливой, ноте она начинала вырываться.

После темных ворот, над которыми, сквозь невидимый фонарь, керосино­вой желтизной просвечивала восьмерка, составленная из двух кокетливо не­замкнутых и несоприкасающихся кружков, и где лихачи, соскочив и с оби­женной грозностью просили прибавки, - Нелли и Китти, держа нас за руки, тянули по темной лестнице и, долго провозившись с замком, ввели в темный коридор чужой квартиры. Потом отворили еще какую-то дверь, и в темной комнате обозначилось предутреннее светлеющее окно, в которое упала ночь, когда зажгли лампу. - Только тише, ради Бога тише, господа, - приклады­вая к горлу рабочую руку с наманикюренными ногтями, умоляюще просила Нелли, в то время, как Китти, осторожно отодвинув диванчик и зайдя за него, накидывала на стоячую лампу красный шелковый, с бахромой, платок.

- Милая, не сумлевайтесь, - полным голосом кричал Яг, отчего девочки, как по команде, так втянули головы, словно их сейчас ударят. - Ежели ва­ши легкие и диванные пружины в исправности - шуму не будет. - И Яг стоял и улыбался, и закинув голову, широко раскрывал всем свои объятия. Только когда, наконец, расселись на диванчик у столика, и Яг первым выпил мут­ного, как болотная вода, самогону, - с ним стало нехорошо. Его белое ли­цо сразу шибко смокло, он шумно засопел носом, потом поднялся, широко раскрывая рот, пошел к окну, и легши грудью на подоконник и сотрясаясь спиной, начал блевать. Меня тоже мутило, я все глотал, глотал, но снова у меня сразу натекал полный рот. Китти сидела, стыдливо закрыв лицо ру­ками, но сквозь пальчики на меня смотрел ее смеющийся черный глаз. Нелли же смотрела на Яга, углы ее губ были презрительно опущены, при этом она так покачивала головой, будто предчувствия ее относительно нас полностью подтвердились.

От окна Яг возвратился весьма довольным и, вытирая слезы и рот, по новому предприимчивый, шлепнулся к нам на диван. - Ну-с, а теперь пожа­луйста бриться, - сказал он. И обняв Нелли, начал притискивать ее к се­бе. Каждый раз, когда она отбрасывала его лицо ладонью, Яг, не выпуская ее, оборачивал голову и смотрел на меня, а я, словно подбадривая его в каком-то очень смешном деле, поощрительно ему улыбался. Чтобы оконча­тельно притянуть к себе Нелли, Яг валился все больше в ее сторону, и на­конец, высоко подняв ногу, которая гуляла в воздухе в поисках опоры, - уперся ею в стол и с силою толкнул его от себя.

Несколько секунд после этого, показавшегося нам таким странным, гро­хота, - мы сидели, как закованные, прислушиваясь и громко дышали. В пос­ветлевшем окне видно было, как на проводах сидели воробьи, и это напоми­нало колючую проволоку. С ужасными предосторожностями, стараясь не про­изводить при этом ни единого звука, я начал поднимать упавший столик так, словно тишина, при которой я его подниму, могла в какой-нибудь мере уменьшить грохот, произведенный его падением. - Ну, авось, - начал было Яг, но с бешеными глазами Нелли сделала шшш, а Китти предостерегающе вы­тянула руку и все продолжала ее так держать. И в самом деле, как раз в этот момент, где то в коридоре тихо хлопнуло, потом зашаркало, потом приблизилось и наконец затихло у самой нашей двери, ручка которой мед­ленно и грозно начала опускаться вниз. И сперва в приоткрывшуюся дверную щель на меня тревожно посмотрел испуганный глаз, а затем дверь широко и нахально распахнулась и в комнату со скандальной решительностью шагнула мужская пижама с поднятым вокруг прелестной женской головки воротником. Ее высокие каблуки красных и без задников туфелек, волочились и стучали по паркету. - Нну, - сказала она, глядя на Нелли и Китти, будто ни меня, ни Яга в комнате не было. - Вы, я вижу, очаровательные жилицы. И это что же у вас так каждую ночь и будет, мм? Нелли и Китти сидели рядом на ди­ване. Нелли, со своей кривой шеей, широко раскрытыми глазами смотрела в лицо говорившей, мигая и открыв рот. Китти опустила голову, пальцем ри­совала круги на коленях, хмурясь, и как для свиста вытянула губы. Всех выручил Яг, и не потому вовсе, что был он уж очень пьян, а потому что, притворяясь шибко пьяным, он как бы выключал себя из числа виновных. Раскрывая объятия так напряженно широко, что в коленях сгибались ноги он животом вперед тяжело двигался навстречу пришедшей и, затянув пьяным блеяньем какую-то песню, тут же и оборвал и радостно остановился. И тут же между мной и хорошенькой владелицей квартиры произошел следующий раз­говор:

О н а. Ваш товарищ прекрасно поет. Почему только он закрывает глаза. Ах, впрочем да: чтобы не видеть, как я закрываю уши.

Я. Остроумие придает облику женщины то самое, что мужской костюм ее фигуре: подчеркивает имеющиеся у нее прелести и недостатки.

О н а. Боюсь, что только благодаря моему костюму вы оценили мое ост­роумие.

Я. Это из вежливости. Было бы жаль по вашему остроумию оценивать вашу фигуру.

О н а. Вашей вежливости можно было бы предпочесть галантность.

Я. Благодарю вас.

О н а. За что?

Я. Вежливость беспола. Галантность сексуальна.

О н а. В таком случае спешу вас заверить, что не в моих намерениях ждать от вас галантности. Да, впрочем, и где вам. Для того, кто галантен

- женщина пахнет розой, а для таких, как вы, видно даже роза пахнет жен­щиной. А спроси вас, так вы даже не знаете толком, - что такое женщина.

Я. Что такое женщина? Нет, почему-же, - знаю. Женщина, это все равно, что шампанское: в холодном состоянии шибче пьянит и во французской упа­ковке - дороже стоит.

Развевая штаны и хлюпая каблуками, она подошла ко мне. - Если ваше определение правильно, - тихо сказала она, выразительно косясь на Нелли и Китти, - то я имела бы право утверждать, что ваш винный погреб остав­ляет желать много лучшего. - Испытывая стыдливый восторг победителя, я опустил голову и молчал. - Впрочем, - торопливо и почти шепотом добавила она, - может быть мы эту колючую беседу когда-нибудь сможем продолжить. Меня зовут Соня Минц. - И опустив головку, как бы заглядывая мне в лицо, пока я склонившись, почтительно целовал поданную мне руку, она с удив­ленным поощрением произнесла о-о. - и состроила лисью мордочку, отчего китайски косыми сделались ее ужасно синие глаза. И тотчас, лишь только она, на этот раз всецело обращаясь ко мне и к Ягу, словно ни Нелли, ни Китти в комнате и не было, сказала нам, что ничего не имеет против наше­го здесь пребывания, и только просит вести себя тише - лишь только ска­зав все это, она вышла и закрыла за собой дверь, как тотчас, словно по молчаливому уговору, или в одинаковости испытываемых нами чувств, - Яг разыскал свою панаму и палку, я взял фуражку и мы начали прощаться. И было так: пока Нелли и Китти провожали нас по коридору, какое-то отвра­щение, какая-то боязнь, что там, в квартире, услышат интимно сказанное между нами и связывающее меня с этими девочками слово - толкало меня возможно скорее уйти от них, не притрагиваясь, не разговаривая с ними, отделиться от них; но когда, спустившись в лестницы, я вышел во двор, мне вдруг стало жаль этих Нелли и Китти, мне стало как-то по хорошему жаль этих девочек, словно их кто-то, и я в том числе, горько и незаслу­женно обидел.

На следующее утро я проснулся, или вернее был просто разбужен чувством режущего беспокойства, напряженная радостность которого была для меня очень необычна в оболочке тяжкой головной боли, жестяной сухос­ти во рту и той, обычной после водки, серии уколов в сердце, словно туда зашили иглу. Было еще рано. По коридору прошлепала нянька и шептала пщ, пщ, пщ, пщ, и которые приписывались ею тому лицу, с которым она вела спор, - видимо настолько ее возмутили, что остановившись у самой моей двери, она воскликнула: - ишь, ты, как бы не так. Я лег на бок, свернул­ся и вздохнул - дескать как мне тяжко, - в то время как мне было так славно и так радостно, - и сделал вид, что хочу заснуть, зная прекрасно, что в таком радостном беспокойстве не только заснуть, но и лежать-то со­вершенно невозможно. Из кухни стало слышно, как из открытого водопровода сухо застрекотала струя, которая от подставленной под нее кастрюли пе­решла в звенящий, тонально повышающийся, гул. И в звуках этих было нечто столь волнующее, что в необходимости выпустить излишек моих радостей, я приподнялся, и, шевельнув зашитую в сердце иглу и разливая ядовитую ту­пую боль по темени, изо всех сил заорал няньку. Водопровод сразу затих, но туфельного шлепанья совсем не было слышно и потому вдруг и бесшумно, как по воздуху, нянька вошла в дверь. Однако, даже и не глядя, я знал совершенно безошибочно, чем вызвана эта бесшумность ее шагов.

-- Что это, Вадичка, - сказала она, - ни свет, ни заря, ты кричишь так. Только барыню разбудишь. - Ее шестидесятилетнее, крошечное, цвета осеннего листа личико было пасмурно и озабочено.

-- Ты что-же, чертова кукла, теперь летом в валенках ходишь, - спро­сил я ее, и не подымая головы, слушал, как между затылком и подушкой за­тихающе дрожит тупая боль. - Очень ноги болят, Вадичка, - сказала она просительно, а потом сразу деловито: - только за тем и звал? - И нянька, укоризненно раскачивая головой и закрыв ладонью рот, смотрела на меня смеющимися и любящими глазами. - Да, да, - сказал я, стараясь обмануть ее сонным спокойствием голоса, - только за тем, и тут-же, бешено выпрыг­нул из кровати и, согнувшись вдвое, как убийца перед прыжком, закидывая назад руки, словно в них были кинжалы, и топающими босыми ногами изобра­жая преследование уже в страхе бегущей няньки, дико орал: - пшла, эй, догоню, улюлю, брысь отсюда.

Этим, однако, то представление, которое я в это утро разыгрывал перед воображаемыми мною синими глазами Сони Минц, нисколько не закончилось. Все, что я делал в это утро - я делал не так, как обычно, а именно так, будто и вправду эта Соня неотрывно смотрела и следила за мною с восхище­нием. (Восхищение ее я приписывал именно тому изменению, которое отлича­ло мои сегодняшние действия от обычных.) Так, вынув из шкапчика чистую и единственную мою шелковую рубашку, я осмотрев, бросил ее на пол только потому, что в плече чуть-чуть разошелся шов, и потом так ходил по ней ногами, словно у меня их целая дюжина. Бреясь и порезавшись, продолжал скоблить по резаному месту, будто мне вовсе и не больно. Меняя и скинув белье, выпячивал до последней возможности грудь и втягивал живот, точно и вправду у меня такая замечательная фигура. Отведав кофе, с капризной избалованностью отставил его в сторону, хотя оно было вкусно и мне хоте­лось его выпить. Невольно в это утро и впервые я столкнулся с этой уди­вительной и непобедимой уверенностью, что таким, каков я на самом деле есть, я никак не смогу понравиться, полюбиться любимому мною человеку.

Когда, заботливо прощупав в кармане яговскую сторублевку, я вышел на улицу, - было часов одиннадцать. Солнца не было, небо было низким и рых­ло белым, но вверх нельзя было смотреть - слезило глаза. Было душно и парило. Мое беспокойство все усиливалось. Оно владело всеми моими чувствами и уже даже болезненно ощущалось в верхней части будто портяще­гося желудка. По дороге в цветочный магазин, проходя мимо модной и доро­гой гостиницы, я зачем-то решил зайти. Толкнув четырехстворчатую кару­сель двери, в зеркальное стекло которой дрогнув, поехал соседний дом, я зашел внутрь и перешел через вестибюль. Но в кафе было так пустынно, та­ким беспокойством путешествия пахли эти запахи сигарного дыма, крахмала скатертей, меда, кожи кресел и кофе, что почувствовав, что не высижу здесь и одной минуты, сделал вид, будто кого-то разыскиваю, снова вышел на улицу.

Точно я не знал, когда именно возникло во мне решение послать Соне цветы. Я только чувствовал, что объем этого решения возрастал по мере моего приближения к цветочному магазину: сперва я представлял себе, что пошлю ей корзину за десять рублей, потом за двадцать рублей, потом за сорок, - и так как, по мере возрастания количества цветов, росло радост­ное изумление Сони, - то уже вблизи магазина я укрепился в необходимости истратить на цветы все имевшиеся у меня сто рублей. Пройдя мимо цветоч­ного окна, в котором цветы морщились заплаканными пятнами, изнутри по стеклу струила вода, - я переступил порог. И вдохнув сырой и душистый сумрак, - вдруг мысленно зажмурился от внутреннего и страшного удара: в магазине стояла Соня.

На мне была старая, еще гимназическая фуражка, с выцветшим околышем и треснувшим козырьком, - с выбитыми коленями брюки, у меня нехорошо тряс­лись ноги, и я гадко, как на пожаре, вспотел. Но уйти было невозможно: передо мной стояла продавщица и спрашивала - угодно-ли мосье корзину или букет - и уже успела указать рукой на десяток различных цветов, знакомых мне по виду, но которым я в большинстве не знал названий, и потом пере­числила с десяток названий, большинство которых я не знал, как они выг­лядят.

Как раз теперь Соня обернулась и, спокойно улыбаясь, пошла на меня. На ней был серый костюм, пучок суконных фиалок был скверно приколот и морщил борт, ботинки ее были без каблуков и шагала она не по женски вы­ворачивая носки. Только, когда она прошла мимо меня к кассе, находившей­ся позади, я уразумел наконец, что улыбалась-то она вовсе не мне, и во­обще не тому, что видела, - а тому, о чем думала. И тут-же за моей спи­ной ее голос, какойто особенный, с трещинкой, который я все утро никак не мог вспомнить, сказал распахнувшему перед ней дверь приказчику: пожа­луйста, цветы пошлите сейчас-же, а то господин этот может уйти и очень будет досадно. Спасибо, - и она вышла.

Когда по дороге домой я все высматривал местечко, куда-бы мне выбро­сить эти, приличия ради, купленные несколько гвоздик, - я уже знал, что с Соней покончено навсегда.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.