Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Роман с кокаином 9 страница



Вспоминалось до мельчайших подробностей все. И мое замерзшее состоя­ние у двери этой тихой комнаты под кокаином в ночи, в идиотической, но непобедимой тревоге, что вот-вот кто-то идет, и войдет сюда, и увидит мои ужасные глаза. И, кажется, часами длящееся подкрадывание мое к тем­ному, с неопущенной шторой, ночному окну, сквозь которое, лишь только я отвернусь, кто-то страшно заглядывает, хоть я и знаю, что окно это во втором этаже. И тушение лампы, которая своим чрезмерно ярким светом, словно звучанием беспокоит, зовет сюда людей, и вот уже чудится мне, что кто-то крадется по коридору к моей тоненькой, хрупкой двери. И лежание на диване с напрягшейся шеей и неопускающейся головой, словно от прикос­новения ее с подушкой произойдет грохот, который поднимет весь дом, меж­ду тем, как измученные, ноющие в ожидании наткнуться на острое глаза пронзительно смотрят в красную, в трясущуюся тьму. И чирканье во тьме спички, которую иззябшая в ознобе и тугая рука так боязливо трет о ко­робку, что та никак не зажигается, а когда наконец протяжно шипя вспыхи­вает, то дико отпрыгивается тело, и спичка выпадает на диван. И каждые десять минут потребность новой понюшки, когда с лежащей где-то тут на диване, но неизведомой во тьме бумажки похудевшие за ночь руки трясясь соскабливают кокаин на тупую сторону стального пера, с которого, после того, как это перо (приподнимаемое во тьме дрожащей рукой), уже трясется у самой ноздри - ничего не втягивается и в нос не попадает, потому что перо от последнего раза намокло, кокаин его облепил, затвердел, пустил кислую ржавчину. И потом рассвет и все более отчетливая видимость пред­метов, нисколько не распускающая мышц, а напротив, еще большая скован­ность движений и всего тела, тоскующего по скрывавшей, точно одеялом прикрывающей его тьме - теперь, когда и лицо и глаза подвергаются необ­ходимости быть видимыми на этом белом свету. И бесчисленные позывы мочи, когда становилось необходимым, преодолевая пугливую скованность тела, тут же в комнате ходить на горшок, от производимого будто на весь дом чудовищного шума оскаливать сжимающиеся, замороженные зубы, в липком, в непривычно остро пахнущем, в зловонном поту, как на ледяную гору, дико трясясь от озноба, лезть в темноте на диван, подчас на грохнувшей пружи­не испуганно застывая воткнутым коленом до следующего позыва. А дальше утро, вылизывание ржавого пера, сухой взлет свежей понюшки из нового по­рошка, легкое головокружение и тошнота в наслаждении, и ужас от первого чужого шума проснувшихся в доме людей. И, наконец, стук в дверь, редкий, размеренный, настойчивый, - и мой кашель, сотрясающий влезшее в диван потное тело, необходимый, чтоб выдернуть застрявший голос, и дальше мой трепещущий от счастья (несмотря на ужас) голос сквозь зубы - кто там, что нужно, неумолимый, и вдруг, и вдруг мгновенное перемещение этого стука, потому что за окном колют дрова.

Каждый раз, лишь только кончался кокаин, возникали эти видения, эти картинные воспоминания о том, каким я был, как выглядел и как себя странно вел, - и вместе с этими воспоминаниями все больше и больше росла уверенность, что очень и очень скоро, если не завтра, то через месяц, если не через месяц, так через год - я кончу в сумасшедшем доме. С каж­дым разом я все увеличивал дозу, нередко доводя ее уже до трех с полови­ной грамм, тянувших действие наркоза в течение, примерно, двадцати семи часов, но вся эта моя ненасытность с одной, и желание отдалить ужасные часы реакции с другой стороны, делали эти, возникавшие после кокаина, воспоминания все более и более зловещими. Увеличение ли дозы, расшатан­ный ли ядом организм, или и то, и другое вместе было тому причиной, - но та внешняя оболочка, которую выделяло наружу мое кокаинное счастье, ста­новилась все страшнее и страшнее. Какие-то странные мании овладевали мною уже через час после того, как я начинал нюхать, - иногда это была мания поисков, когда кончался коробок со спичками и я начинал искать их, отодвигая мебель, опоражнивая ящики стола, при этом заведомо зная, что никаких спичек в комнате нет, и все же с наслаждением продолжая поиски в течение многих часов беспрерывно, - иногда это была мания какой-то мрач­ной боязни; ужас который усугублялся тем, что я сам не знал, чего или кого я боюсь, и тогда долгими часами, в диком страхе, сидел я на корточ­ках у двери, внутренне раздираемый с одной стороны невыносимой потребно­стью свежей понюшки кокаина, который я оставил на диване, с другой - страшной опасностью хотя на короткое мгновение оставить без присмотра охраняемую мною дверь. Иногда же, а за последнее время это стало слу­чаться часто, все эти мании овладевали мною сразу, - тогда нервы доходи­ли до последней возможности напряжения, - и вот однажды (это случилось глубокой ночью, когда в доме спали, и когда я, приложив ухо к щели, сто­рожил дверь), в корридоре вдруг что-то гулко по ночному ухнуло, одновре­менно во мраке моей комнаты возник протяжный вой, и только спустя мгно­вение я понял, что вою-то это я сам, и что моя же рука зажимает мне рот.

Один страшный вопрос тяготил надо мной все это кокаинное время. Воп­рос этот был страшен, ибо ответить на него обозначал или тупик, или вы­ход на дорогу ужаснейшего из мировоззрений. И мировоззрение это состояло в том, что оскорбляло то светлое, нежное и чистое, искренне и в спокой­ном состоянии, не оскорблял даже самый последний негодяй: человеческую душу.

Толчек к возникновению этого вопроса, как это часто бывает, начинался с пустяков. Казалось бы и вправду, - ну что в такой вещи особенного. Что особенного в том факте, что за время, пока действует кокаин - человек испытывает высоко человечные, благородные чувства (истеричную сердеч­ность, ненормальную доброту и проч.), а как только кончается воздействие кокаина, так тотчас человеком овладевают чувства звериные, низменные (озлобленность, ярость, жестокость). Казалось бы, ведь ничего особенного в такой смене чувств нету, - а между тем именно эта-то смена чувств и наталкивала на роковой вопрос.

В самом деле, ведь то обстоятельство, что кокаин возбуждал во мне лучшие, человечнейшие мои чувства - это я мог истолковать наркотическим воздействием на меня кокаина. Но зато как объяснить другое. Как объяс­нить ту неотвратимость, с которой (после кокаина) вылезали из меня низ­меннейшие, звериные чувства. Как объяснить такое вылезание, постоянство, и непременность которого невольно наталкивало на мысль, что мои человеч­нейшие чувства словно ниточкой связаны с моими звериными чувствами, и что предельное напряжение и, значит, затраченность одних влечет и тянет за лет останавливались наши сердца. часам, где опустошение одного шара - предопределяет наполнение другого.

И вот возникает вопрос: есть ли и знаменует ли собою такая смена чувств - лишь особое свойство кокаина, которое он моему организму навя­зывает, - или же такая реакция есть свойство моего организма, которое под действием кокаина лишь более наглядно проявляется.

Утвердительный ответ на первую часть вопроса - обозначал тупик. Ут­вердительный ответ на вторую часть вопроса - раскрывал выход на широчен­ную дорогу. Ибо ведь очевидно, что приписывая такую острую реакцию чувств свойству моего организма (действием кокаина лишь более резко про­являемому), я тем самым принужден был признать, что и помимо кокаина, во всяческих других положениях, - возбуждение человечнейших чувств моей ду­ши будет (в виде реакции) вытягивать вслед за собой позывы озверения.

Фигурально выражаясь, я себя спрашивал: не есть ли душа человеческая нечто вроде качелей, которые, получив толчек в сторону человечности, уже тем самым подвергаются предрасположению откачнуться в сторону зверства.

Я пробовал подыскать какой-нибудь жизненно простой и подтверждающий такое предположение пример, и, как мне казалось, находил его.

Вот добрый и впечатлительный юноша Иванов сидит в театре. Кругом тем­но. Идет третий акт сентиментальной пьесы. Злодеи вот-вот уже торжеству­ют и потому, разумеется, на краю гибели. Добродетельные герои почти что гибнут и потому, как полагается, на пороге к счастью. Все близится к благополучному и справедливому концу, которого столь жаждет благородная душа Иванова и сердце его бьется жарко.

В нем, в Иванове, под возбудительным влиянием театрального действа, под влиянием любви к этим честным, прекрасным и кротко принимающим стра­дания человеческим экземплярам, которых он видит на сцене и за счастье которых беспокоится, - все больше и больше напрягается и усиливается хрустальное дрожание его благороднейших, его человечнейших чувств. Ни мелкого будничного расчета, ни похоти, ни злобы не чувствует и не может сейчас, в эти блаженные минуты, как ему кажется, почувствовать добрый юноша Иванов. Он сидит в нерушимой тишине темного зрительного зала, он сидит с пылающим лицом, он сидит и радостно чувствует, как душа его сладко изнывает от страстной потребности сейчас же, сию минуту, тут же в театре радостно пожертвовать собой во имя наивысших человеческих идеа­лов.

Но вот, в этой напряженной, в этой насыщенной дрожанием человеческих переживаний театральной темноте - сосед Иванова начинает вдруг громко и по собачьему кашлять. Иванов сидит рядом, сосед же все продолжает гро­хать, этот харкающий звук назойливо лезет в ухо, и вот уже чувствует Иванов, как что-то страшное, звериное, мутное поднимается, растет в нем, захлестывает его. - Черт бы вас взял с вашим кашлем, - ядовитым, змеиным шопотом, не выдержав, говорит наконец Иванов. Он говорит эти слова окон­чательно пьяный от страшного напора совсем необычной для него ненависти, и хоть и продолжает смотреть на сцену, но от ярости и остервенения на этого раскашлявшегося господина в Иванове все так дрожит, что в первые мгновения он еще не старается снова настроиться, снова вернуть прежнее настроение, но еще отчетливо чувствует, как только мгновение тому назад в нем, в Иванове, было только одно, с трудом сдерживаемое желание: из­ничтожить, ударить, этого нудного и долго кашлявшего соседа.

И вот я спрашиваю себя: что же является причиной столь мгновенно хищ­нического осатанения души этого юноши Иванова. Ответ только один: чрез­мерная возбужденность его души в лучших, в человечнейших и жертвеннейших чувствах. Но может быть это не так, говорю я, может быть, причина его озверения это кашель соседа. Но, увы, этого не может быть. Кащель не мо­жет быть причиной уже по одному тому, что закашляйся этот сосед, ну, хо­тя бы в трамвае, или еще где-нибудь (где Иванов находился бы в несколько ином душевном состоянии), то ни в каком случае добрый Иванов на него бы в такой ужасной мере не озлобился. Таким образом, кашель, в данном слу­чае является только поводом к разрядке того чувства, к которому склоняло Иванова его внутреннее, его душевное состояние.

Но внутреннее, но душевное состояние Иванова, каково оно могло быть. Предположим, что мы, говоря о том, что он испытывал возвышеннейшие, че­ловечнейшие чувства, - ошиблись. Поэтому откинем их и попробуем приста­вить к нему, к Иванову, все остальные, доступные человеку в театре чувства, одновременно сличая, насколько эти иные чувства могли бы скло­нить Иванова к такой звериной вспышке ненависти. Сделать этот опыт нам тем легче, ибо список этих чувств (если отбросить их нюансы), весьма не­велик: нам остается только предположить, что Иванов, сидя в театре, или

1) злобствовал вообще, или же 2) находился в состоянии равнодушия и ску­ки.

Но если бы Иванов был бы озлоблен еще до того, как начал кашлять его сосед, если бы Иванов сердился на актеров за их дурную игру, или на ав­тора за его безнравственную пьессу, или на самого себя за то, что истра­тил на такой скверный спектакль последние деньги, - разве он почувство­вал бы такой звериный, такой дикий припадок ненависти к закашлявшемуся соседу. Конечно, нет. В худшем случае он почувствовал бы досаду на каш­лявшего соседа, может быть, он даже пробормотал бы - ну, и вы тоже еще с вашим кашлем, - но такая досада еще ужасно далека от желания ударить, изничтожить человека, ненавидеть его. Таким образом, предположение о том, будто Иванов еще до кашля был сколько-нибудь озлоблен, и что эта-то его общая озлобленность склонила его к такой острой вспышке ненависти, - мы принуждены отстранить как негодное. Поэтому откинем это и попробуем предположить другое.

Попробуем предположить, что Иванов скучал, что он испытывал равноду­шие. Может быть эти чувства склонили его к такому дикому припадку злобы на своего кашляющего соседа. Но это уже совсем не идет. В самом деле, если бы душа Иванова была бы в состоянии холодного безразличия, если бы Иванов, глядя на сцену, скучал, так разве он почувствовал бы потребность ударить соседа, ударить только потому, что тот закашлялся. Да не только он в этом случае не ощутил бы такого желания, а весьма возможно, так да­же пожалел бы этого больного, кашляющего человека.

Чтобы покончить теперь с Ивановым, нам остается только пополнить до­садный пробел, который мы допустили при перечислении доступных человеку в театре чувств. Дело в том, что мы не упомянули о (столь часто возника­ющем под влиянием театрального действа) чувстве смешливости, в то время как оно-то, это чувство, особенно важно для нашего примера. Оно важно нам, ибо в полной мере устраняет возможный упрек, будто злоба Иванова на своего кашляющего соседа была обоснована: кашель, дескать, мешал ему слушать реплики актеров. Но разве Иванову (находись он в состоянии смеш­ливости), веселые реплики актеров, возбуждающие эту смешливость, были бы менее интересны и важны, разве он не с такой же настойчивостью, как в драме, к ним бы прислушивался? А между тем, в этом случае никакой ка­шель, никакое сморкание и прочие звуки соседа, если бы даже они и меша­ли, ни в коей мере не возбудили бы в нем желание этого соседа ударить.

Таким-то образом, силою вещей мы возвращаемся к прежнему, еще ранее высказанному предположению. Мы принуждены покорно признать, что только наисильнейшая душевная растроганность, и, значит, возбужденное дрожание в Иванове его жертвеннейших, человечнейших чувств причиняют в его душе вылезание этого низменного, хищного, звериного раздражения.

Конечно, описанный здесь театральный случай нисколько не может еще рассчитывать на то, чтобы убедить хотя бы даже самого доверчивого из нас. Ведь и в самом деле, справедливо ли говорить об общей природе чело­веческой души и приводить в пример озлобление какого-то единичного Ива­нова с его простуженным соседом, брать пример явно исключительный, в то время как тут же, в театре, сидит без малого тысяча человек, которые, так же, как и этот Иванов, под влиянием театрального действа прожили несколько часов в высоком напряжении их лучших душевных сил, - (пос­кольку, конечно, это театральное действо возбуждало не смех, не веселье, не восхищение красивостью, а душевную растроганность). Между тем, доста­точно нам взглянуть на этих людей, на их лица, - и во время антрактов и по окончании спектакля, и мы с легкостью убедимся, что люди эти нис­колько не испытывают никакого там осатанения, ни на кого не злобствуют, и никого не хотят ударить.

На первый взгляд это обстоятельство как будто бы здорово расшатывает все наше здание. Ведь мы же высказали предположение, будто возбужденная растроганность человечнейших и жертвеннейших чувств вызывает в людях предрасположение к хищному озлоблению, к возникновению низменнейших инс­тинктов. И вот перед нами толпа театральных зрителей, людей, которые под влиянием театрального действа пережили возбужденность этих своих чело­вечнейших чувств, мы видим, мы наблюдаем их лица и в моменты, когда вспыхивает свет, и, в особенности, когда они выходят из здания театра, а между тем, не находим в них ни тени не только озлобления, ни даже намека на него. Таково наше внешнее впечатление, однако же, попробуем не удов­летвориться им, попробуем вникнуть глубже. Попробуем поставить вопрос иначе и установить: не объясняется ли это отсутствие в этих зрителях ка­кого-либо хищнического инстинкта не потому вовсе, что его не было, а по­тому лишь, что звериный этот инстинкт в них удовлетворен, - удовлетворен совершенно так же, как это случилось бы с Ивановым, если бы он ударил своего соседа, а тот не оказал бы сопротивления.

Ведь совершенно очевидно, что только тогда театральное действо вызы­вает в зрителе растроганность и возбужденность человечнейших и лучших чувств его души, - когда в этом театральном действе участвуют персонажи людей сердечных, честных, и - несмотря на испытываемые страдания - крот­ких. (По крайней мере, так воспринимают участие таких персонажей те из зрителей, души которых наиболее непосредственны, впечатлительны и на ко­торых поэтому с наибольшей отчетливостью можно наблюдать истинную приро­ду душевного движения.) Очевидно также и то, что на сцене наряду с таки­ми ангельскими и кроткими персонажами, непременно воспроизводятся еще и типы коварных злодеев. И вот спрашивается: это, постоянно наступающее в конце спектакля во имя торжества добродетели, кровавое и жесточайшее ка­рание злодеев на сцене, не оно ли съедает возникшие в нас хищнические инстинкты, и не выходим ли мы из театра кроткими и довольными не потому вовсе, что в наших душах не возникало никаких низменных чувств, а потому лишь, что чувства эти получили удовлетворение. Ведь в самом деле, кто из нас не признается в том, с каким наслаждением он крякал, когда в четвер­том акте некий добродетельный герой втыкает нож в сердце злодея. - Одна­ко, позвольте-ка, - можно здесь сказать, - да ведь это чувство справед­ливости. Именно оно: божественное, возвышающее человека чувство справед­ливости. Но до чего же оно, это возбуждение в нашей душе высшего, чело­вечнейшего чувства, нас довело: до наслаждения убийством, до звериного злобствования. - Да ведь против злодеев, - возразят нам здесь. - Это не важно, - ответим мы, - а вот важно то, что крякать от удовольствия при виде пролития человеческой крови возможно только тогда, когда испытыва­ешь кровожадность, злобу, ненависть, - и если эти низменнейшие, эти отв­ратительные чувства возникли в нашей душе только потому, что разволнова­лись наши человечнейшие чувства - любовь к страдающему и кроткому герою, если эта дикая озверелость наша тихонечко и незаметно вылезла из растро­ганности наших благороднейших чувств, которые разбередил в нас театр, - разве не показывает это уже с некоторой ясностью смутную, страшную при­роду наших душ.

В самом деле, достаточно ведь сделать попытку показать нам в театрах такие пьесы, в которых злодеи не только не наказываются, не только не гибнут, а напротив - торжествуют, - начните-ка нам показывать пьесы, где торжествуют худшие люди и погибают лучшие люди, и вы убедитесь на деле, что подобные зрелища в конце концов выведут нас на улицу, доведут до бунта, до восстания, до мятежа. Вы, может быть, и тут скажете, что мы взбунтуемся во имя справедливости, что нами руководит возбужденность в наших душах благороднейших, лучших, человечнейших чувств. Что же, вы правы, вы правы, вы совершенно правы. Но посмотрите же на нас, когда мы выйдем бунтовать, взгляните на нас, когда мы, обуреваемые человечнейшими чувствами наших душ, вознесем, вглядитесь внимательно в наши лица, в на­ши губы, в особенности в наши глаза, и если вы и не захотите признать, что перед вами разъяренные, дикие звери, то все же уходите скорее с на­шей дороги, ибо ваше неумение отличить человека от скота - может стоить вам жизни.

И вот уже, как бы сам собой, назревает вопрос: ведь вот такие теат­ральные пьесы, - пьесы, в которых побеждает порок и погибает доброде­тель, ведь этакие пьесы - они же правдивы, ведь они же изображают насто­ящую жизнь, ведь именно в жизни случается так, что побеждают худшие лю­ди, - так почему же в жизни мы, глядя на все это, остаемся спокойны и живем и работаем, - а когда эту же картину окружающей нас жизни нам по­казывают в театре, так мы возмущаемся, озлобляемся, звереем. Не странно ли, что одна и та же картина, проходящая перед глазами одного и того же человека, оставляет этого человека в одном случае (в жизни) спокойным и равнодушным, и возбуждает в нем в другом случае (в театре) возмущение, негодование, ярость. И не доказывает ли это наглядно, что причину воз­никновения в нас тех или иных чувств, которыми мы реагируем на внешнее событие, нужно отыскивать отнюдь не в характере этого события, а всецело в состоянии нашей души. Такой вопрос весьма существенный и на него сле­дует точно ответить.

Дело, очевидно, в том, что в жизни мы подлы и неискренни, в жизни нас прежде всего беспокоит наше личное благоустройство, и поэтомуто в жизни мы льстим и помогаем, а подчас и сами воплощаем собой тех самых на­сильников и злодеев, поступки которых вызывают в нас такое ужасное него­дование в театре. В театре зато, эта личная заинтересованность, это под­ленькое устремление к добыванию земных благ спадает с наших душ, в теат­ре ничто личное не насилует благородства и честности наших чувств, в те­атре мы становимся душевно чище и лучше, и поэтому нами, нашими стремле­ниями и симпатиями, пока мы сидим в театре, всецело руководят наши луч­шие чувства справедливого благородства, человечности. И вот тут-то и напрашивается страшная мысль. Напрашивается мысль о том, восстанем, не звереем окончательно и не убиваем, во имя попранной справедливости, лю­дей, так это потому лишь, что мы подлы, испорчены, жадны и вообще плохи,

- а что если бы в жизни, как и в театре, мы распалили бы в нас наши че-

ловечнейшие чувства, если бы в жизни мы стали бы лучше, так мы бы, -

возбужденные дрожанием в наших душах чувств справедливости и любви к

обиженным и слабым, - свершили бы, или почувствовали бы желание свершить

(что решительно все равно, поскольку мы говорим о душевных движениях),

такое количество злодеяний, кровопролитий, пыток и мстительнейших

убийств, каких никогда еще не свершал, да и не хотел свершить ни один,

даже самый ужасный злодей, руководимый целью обогащения и наживы.

И невольно в нас поднимается желание обратиться ко всем будущим Про­рокам человечества и им сказать: - Милые и добрые Пророки! Не трогайте вы нас; не распаляйте вы в наших душах возвышенных человечнейших чувств, и не делайте вообще никаких попыток сделать нас лучше. Ибо видите вы: пока мы плохи - мы ограничиваемся мелким подличаньем, - когда становимся лучше - мы идем убивать.

Поймите же, добрые Пророки, что именно заложенные в наших душах чувства Человечности и Справедливости и заставляют нас возмущаться, не­годовать, приходить в ярость. Поймите, что если бы мы лишены были чувств Человечности, так мы бы вовсе и не негодовали бы, не возмущались. Пойми­те, что не коварство, не хитрость, не подлость разума, а только Человеч­ность, Справедливость и Благородство Души принуждают нас негодовать, возмущаться, приходить в ярость и мстительно свирепеть. Поймите, Проро­ки, это механизм наших человеческих душ - это механизм качелей, где от наисильнейшего взлета в сторону Благородства Духа и возникает наи­сильнейший отлет в сторону Ярости Скота.

Это стремление взвить душевные качели в сторону человечности и неиз­менно вытекающий из него отлет в сторону Зверства, проходит чудесной и в то же время кровавой полосой сквозь всю историю человечества, и мы ви­дим, что как раз те особенно темпераментные эпохи, которые выделяются исключительно сильными и осуществленными в действии взлетами в сторону Духа и Справедливости, кажутся нам особенно страшными в силу перемежаю­щихся в них небывалых жестокостей и сатанинских злодейств.

Подобно медведю с кровавой, развороченной башкой толкающего висячее на бечеве бревно и получающего тем более страшный удар, чем сильнее он его толкает, - человек изнывает и уже устает в этом качании своих душ.

Человек изнывает в этой борьбе и какой бы он исход ни избрал: продол­жать ли раскачивать это бревно, чтобы при какой-нибудь особо сильной раскачке окончательно разворотить себе башку, - или же остановить душев­ные качели, существовать в холодной разумности, в бездушии, следова­тельно в бесчеловечии и таким образом в полной утрате теплоты своего об­лика, - и тот и другой исходы предопределяют полное завершение Прокля­тия, которым является для нас это странное, это страшное свойство наших человеческих душ.

Когда в доме становилось тихо, на письменном столе горела зеленая лампа, а за окном была ночь, - с настойчивым постоянством возникали во мне эти мысли, и были они столь же разрушительны для моей воли к жизни, сколь разрушителен для моего организма был этот белый и горький яд, ко­торый в аккуратных порошках лежал на диване и возбужденно дрожал в моей голове.

Боярская палата, стулья, торжественные от непомерно высоких спинок, низкие своды и во всем этом какой-то мрачный гнет. Собирались гости, все очень торжественно разодетые, и рассаживались вокруг стола, крытого красным бархатом, на котором стояло золотое блюдо с необщипанным лебе­дем. Рядом со мною за столом поместилась Соня и я знал, что мы справляем нашу свадьбу. Хотя сидевшая рядом со мною женщина нисколько не напомина­ла мне Соню, однако, я знал, что это она. Вдруг, когда все уже рассе­лись, и я все недоумевал как это будут резать и есть необщипанного лебе­дя, в палату вошла моя мать. Она была в затасканном платье, в туфлях. Седенькая головка ее тряслась, лицо желтое, исхудавшее, только глаза, бессонные, как-то нехорошо бегающие, издали увидела меня и мутные глаза ее стали страшными и радостными, я сделал ей знак, чтобы не подходила, что неудобно мне с нею здесь знаться, - и она поняла. Жалко улыбаясь, маленькая, ссохшаяся, она бочком села к столу. Между тем блюдо с лебедем убрали и в красных ливреях и белых перчатках лакеи, - одни расставляли приборы, другие разносили блюда с какими-то кушаньями. Когда лакей, об­носивший гостей, приблизился к моей матери, он так же поднес и ей, но оглядев ее платье, хотел отойти. Однако, мать уже захватила лопатку с блюда и стала накладывать себе на тарелку. Я замер, - что если остальные гости обратят на нее глаза. Между тем мать все накладывала себе на та­релку, лакей делал недоумевающее, заставлявшее меня все больше страдать лицо, и когда на тарелке матери появилась целая гора - он нахально отнес от нее блюдо, оставив в ее руках лопатку. Мать повернулась, хотела толи положить лопатку на блюдо, то-ли взять еще, но увидела, что блюда нет, что его убрали, стала этой лопаткой есть. В ней вдруг все как-то низмен­но изменилось. Она начала глотать не по силам, быстро, жадно. Глаза ее нехорошо бегали, остренький старушечий подбордок летал вверх и вниз, морщины на лбу стали влажны. Она стала вдруг не такой, как всегда, стала какой-то обжорливой, чуть-чуть противной. Жадно всасывая пищу, она в скверном наслаждении все повторяла - ах, как фкусне, ах, фкусне. И вот я начал испытывать новое чувство к матери. Я вдруг почувствовал, что она живая, что она плоть. Я вдруг почувствовал, что любовь ее ко мне - это только малая толика ее чувств, потому что помимо этой любви у нее, как у каждого человека, есть кишечник, артерии, кровь и половые органы, и что мать любит, не может не любить это свое физическое тело гораздо больше меня. Тут на меня навалилась такая тоска, такое одиночество жизни, что мне захотелось стонать. Между тем, мать, съев все, что было на тарелке, начала беспокойно поерзывать на своем стуле. Хотя никаких слов не было сказано, но все сразу поняли что у нее испортился желудок и ей необходи­мо выйти. Лакей, улыбаясь, и этой улыбкой показывая, что уважение его к этой жалкой старухе недостаточно сильно, чтобы оставаться серьезным, а собственное достоинство слишком велико, чтобы громко расхохотаться, ру­кою в белой перчатке приглашал ее пройти в дверь. Мать приподнялась, с трудом опираясь о стол. В это время все уже обратили внимание и начали смеяться. Смеялись все. Смеялись гости, смеялись лакеи, смеялась Соня, и в мучительном презрении к самому себе смеялся и я. Мимо этого стола, ми­мо этих жестоко смеющихся ртов и глаз, и мимо меня, тоже смеющегося, этим смехом отчуждающего себя от нее, должна была пройти моя мать. И она прошла. Маленькая, сгорбленная, трясущаяся, она прошла, тоже улыбаясь, но улыбаясь униженно и жалко, как бы прося прощения за слабость ее стар­ческого, уже бессильного тела. После того как мать ушла, наступило за­тишье. Все еще улыбались лакеи, смеялась Соня, и в мучительном презрении не отголосок случившегося, а как предчувствие того, что еще произойдет. И вот я слышу, что у двери стоит военная стража с винтовками с настав­ленными штыками. За стражей в глубине стоит мать. Она хочет пройти, хо­чет приблизиться ко мне, но ее не пускают. - Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, - все повторяет она и хочет пройти. Я смотрю туда, мои глаза встре­чаются с глазами матери, наши взгляды любовно скрещиваются, друг друга зовут и мать движется ко мне. Но уже стражник с винтовкой делает прыгаю­щее движение, и штык замечательно мягко входит в живот матери. - Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, - спокойно говорит она, держится за протк­нувший ее штык и улыбается. И в этой улыбке все: и то, что она знает, что это по моему приказу ее не пускали ко мне, и то, что она умирает, и то, что не сердится на меня, что понимает меня, понимает, что такую как она, любить невозможно. Больше я не могу выдержать. Я рванулся из пос­ледних сил, изнутри что-то неприятно дернулось во мне и я проснулся. Бы­ла глухая ночь. Я лежал одетым на диване. На столе под зеленым колпаком горела лампа. Я слез, спустил ноги и мне стало вдруг страшно. Мне стало страшно так, как бывает страшно только взрослым, несчастным людям, когда внезапно, среди ночи, проснувшись человек начинает вдруг сознавать, что вот только сейчас, в эту ночную минуту, когда кругом тишина и нет никого подле него, он проснулся не только от виденного сна, но и ото всей той жизни, которой жил последнее время. - Что творится со мной здесь, в этом ужасном доме? Зачем я здесь живу? Что это за мысли, которыми я бредил в этой комнате? Я сидел на диване, трясся от холода этой нетопленной, уже неделями неубиравшейся комнаты, а мои губы шептали слова, на которые не нужно было ответа, потому что одновременно во мне, возникали образы, ту­манные и страшные, и смотреть на них было так жутко, что одна моя рука все сильнее, все крепче сжимала другую. Так просидел я долго. Потом, вы­тащив одну руку из другой (она была так сдавлена, что пальцы слиплись), стал надевать ботинки. Это было трудно, носки на мне совсем прогнили, от ног шел ужасный запах, шнурки были разорваны, все в узлах. Чувствуя отв­ращение к самому себе от своей нечистоплотности и липкости, я встал на ноги, надел еще пальто, фуражку, калоши, поднял воротник, и только когда подошел к столу, чтобы потушить лампу, принужден был присесть от внезап­ной слабости. Присев, сразу почувствовал доходящую до дурноты сердечную усталость, преодолевая себя протянул руку, потушил лампу, посидел так немного в темноте и когда, наконец встал, то дурнота и слабость уже от­пустили, и уже с некоторой легкостью я вышел из комнаты и ощупью спус­тился в прихожую. Не зажигая огня, я добрался до выходной двери, осто­рожно отомкнул и еле удержал, - так ее рвануло. Ледяной ветер мчал сквозь переулок. В пустынной дали близ желтых фонарей видно было, как с окон, с заборов и крыш вьюжило сухим снегом. Задыхаясь от ветра, напря­гая спину от холода, я отчаянно зашагал и еще не дошел до конца переул­ка, где начиналась площадь, как уже почувствовал, что шибко замерз. На площади горел костер. Ветер драл его пламя, как рыжие волосы и розовое серебро. Напротив весь дом светился, а тень от низкого фонарного столба взлетала на высоченную крышу. Около костра, не двигаясь с места, бежал тулуп, то хватая, то выпуская себя из объятий. Я шел быстро, все ускоряя шаги. Под моими калошами, словно под мчащимся поездом, снег лился, как молоко из ведра. На длинной улице, по которой я теперь шел, ветер сник. От лунного света улица была резко разделена на две части, - на чернильно черную и нежно изумрудную, и идя по теневой стороне, мне забавно было смотреть, как тень от моей головы, вылезая из черной границы, катилась посреди мостовой. Самой луны мне не было видно. Но поднимая голову, я видел, как она бежала по окнам верхних этажей, поочередно загораясь в стеклах зелеными вспышками. Так, углубленный в себя, я не обращал внима­ние на улицы, по которым шел, сворачивал, руководимый инстинктом, с од­ной на другую, как вдруг заметил, что уже приближаюсь к воротам того до­ма, в котором жила моя мать. Взявшись за звонко вихляющее кольцо, раст­ворив калитку и на черном снегу разливая зеленый четырехугольник с чер­ным пятном моей тени посередине, - я вошел во двор. Луна была теперь где-то высоко позади. И высокие сплошные ворота черным полем залегли да­леко вдоль узкого двора. Только там, где кончалась ограда садика, все было залито стеклянным зеленым светом. В полосе этого света мне стало холодно. Взойдя по ступенькам на крыльцо, я остановился. На тяжелой две­ри медная ручка ослепительно сверкала. От шлифованной грани стекла узкая полоска света лежала на ступеньках лестницы. Когда, постояв, я дернул за дверную ручку, полоска эта только чуть дрогнула: дверь была заперта. Бу­дить Матвея я счел неудобным и поэтому, сбежав с крыльца, завернул в темный и сырой туннель под домом, выходивший на мусорную площадку, отку­да шел в квартиры черный ход. На площадке этой и теперь были разбросаны щепы и березовая кора. Здесь всегда дворник колол дрова, вкусно щелкая топором, складывая их в охапку на помойном ящике, где, связав заранее подложенной веревкой, грузно закидывал на спину и, тяжело шаркая, всхо­дил к кухням. При этом веревка врезалась в плечо, а обмотанные ею пальцы



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.