Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Роман с кокаином 3 страница



И, движимый этой общностью чувств, я подошел к Штейну и, крепко и тесно обняв его за талию, пошел с ним в обнимку по коридору.

За две недели до начала выпускных экзаменов, в апреле, когда война с Германией бушевала уже полтора с лишним года, все близко окружавшие меня гимназисты, а в том числе и я, потеряли к ней решительно всякий интерес.

Я еще хорошо помнил, как в первые дни объявления войны я был очень взволнован, и что волнение это было чрезвычайно приятным, молодеческим и, пожалуй, даже просто радостным. Целый день я ходил по улицам, нераз­дельно смыкаясь с - точно в пасхальные дни - праздной толпой, и вместе с этой толпой очень много кричал и очень громко ругал немцев. Но ругал я немцев не потому, что ненавидел их, а потому только, что моя ругань и брань были тем гвоздем, который, чем больше я его надавливал, тем глубже давал мне почувствовать эту в высшей мере приятную общность с окружающей меня толпой. Если бы в эти часы мне показали бы рычаг и, предложив его дернуть, сказали бы, что при повороте этого рычага взорвется вся Герма­ния, взорвутся покалеченными, что при повороте этого рычага ни единого немца не останется в живых, - я бы не задумываясь дернул бы за этот ры­чаг, а дернув, с приятностью пошел бы раскланиваться. Слишком я уж был уверен, что если такое было бы осуществимо и осуществлено, то эта толпа исступленно, дико ликовала бы.

Вероятно, именно это духовное соприкосновение, эта сладенькая общ­ность с такой толпой, помешали моему воображению взыграть тем образом, который возник во мне через несколько дней, когда, лежа в темной комна­тенке моей на диване, представилось мне, что на помосте посередине большой площади, заполненной толпой, приводят мне белого германского мальчика, которого я должен зарубить. - Руби его, - говорят, нет, прика­зывают мне, - руби его на смерть, руби по башке, руби, ибо от этого за­висит твоя жизнь, жизнь твоих близких, счастье, расцветы твоей родины. Не зарубишь - будешь наказан жестоко. - А я, глянув на белокурое темя этого немецкого мальчика и в его водянистые и умоляющие глаза - отшвыри­ваю топор и говорю: - воля ваша, я отказываюсь. И заслышав мой ответ, этот мой жертвенный отказ, толпа, дико ликуя, хлещет в ладоши. Таково было мое мечтание через несколько дней.

Но как в моем первом представлении, где, простым поворотом рычага уничтожая шестьдесят миллионов людей, я руководствовался отнюдь не враж­дой к этим людям, а только тем предполагаемым успехом, который выпадал бы на мою долю, сверши я нечто подобное, - так точно в моем отказе зару­бить этого стоящего перед моими глазами мальчика я руководствовался не столько страхом пролития чужой крови, не столько уважением к человечес­кой жизни, сколько стремлением придать своей личности ту исключи­тельность, которая тем больше возвышалась, чем большее наказание ожидало меня за мой отказ.

Уже через месяц я остыл к войне, и если, с подогретым восхищением чи­тая в газете о том, что русские побили где-то немцев, приговаривал при этом: так им и надо, сволочам, зачем полезли на Россию, - спустя еще ме­сяц, читая о какой-нибудь победе немцев над русскими, точно так же гово­рил: так им и надо, сволочам, не лезли бы на немцев. А еще через месяц вскочивший у меня на носу чирей бесил, заботил и волновал меня если не больше, то уж во всяком случае искренне, чем вся мировая война. Во всех этих словах, как - война, победа, поражение, убитые, пленные, раненые - в этих жутких словах, которые в первые дни были столь трепетно живыми, словно караси на ладонях, в этих словах для меня обсохла кровь, которой они были писаны, а обсохнув, превратилась в типографскую краску. Эти слова сделались как испорченная лампочка: штепсель щелкал, а она не вспыхивала, - слова говорились, но образ не возникал. Я уж никак не мог предполагать, что война может еще искренне волновать людей, которых она непосредственно не затрагивает, и так как Буркевиц вот уже три года со­вершенно не общался ни со мной, ни вообще с кем-либо в нашем классе, то мы вследствие сего и не могли, конечно, знать его мнений о войне, буду­чи, впрочем, уверены, что оно никак не может быть иным, чем наше. То обстоятельство, что Буркевиц не присутствовал в актовом зале во время молебствия о ниспослании победы, было вообще не замечено, и вспомнили об этом только уже после происшедшего столкновения, - касательно же его постоянного манкирования уроков по изучению военного строя, введенного в гимназии вот уже несколько месяцев, то это было толкуемо то ли его нез­доровьем, то ли нежеланием отдавать свое первенство, хотя бы физическое, посредственному Такаджиеву, оказавшемуся замечательно ловким и сильным парнем. И присутствуя при этом ужасном столкновении, я в своем невежест­ве даже не знал, что слова, говоримые Буркевицем, - это только тот гром от той молнии, которая вскинулась вот уже много десятков лет тому назад из дворянского гнезда Ясной Поляны.

В нашем выпускном классе был пустой урок. Заболел и не явился словес­ник, и наш класс, стараясь не шуметь, дабы не потревожить занятий в шес­том и седьмом классах, наружные двери, которых выходили в это же отделе­ние, тихо бродил по коридору. Начальства не было. Классный наставник, полагаясь на нас, которых он теперь называл - без пяти минут студенты, - отлучился в классную нижних этажей. Настроение у большинства было при­поднятое: через десяток дней начинались выпускные экзамены - последний гимназический этап.

У большого трехстворчатого окна, что у самой двери, собралась не­большая группа гимназистов с Ягом посередке, который о чем-то тихо, но оживленно рассказывал. Кто-то из окружающих, возражая, прервал Яга, но Яг, видимо обозленный, забыв о необходимости говорить полушепотом, гром­ким окриком выругался матерно.

В это самое мгновение большинство уже заметили, в чем дело, и вся группа начала перестраиваться из круга лицом к Ягу, - в полукруге лицом к гимназическому батюшке. Никто, однако, не слыхал, когда и как он вошел в дверь.

-- Как вам не стыдно, дети, - сказал он, выждав, пока все заметили его присутствие, и обращаясь ни к кому, и потому ко всем, своим укориз­ненно-сладковатым, старческим голосом. - Подумайте о том, - продолжал он, - что через несколько лет вы уже войдете полновластными гражданами в общественную жизнь великой России. Подумайте о том, что те унижающие слова, которые я имел здесь несчастье слышать, ужасны по своему смыслу. Подумайте о том, что, если смысл такого ругательства и не доходит до ва­шего сознания, то это не оправдывает, а еще больше вас осуждает, потому что доказывает, что эти ужасные слова употребляются вами ежечасно, еже­минутно, что они - эти слова, перестав быть для вас ругательством, стали изобразительным средством вашей речи. Подумайте о том, что вам выпало счастье изучать музыку Пушкина и Лермонтова и что этойто музыки ждет от вас наша несчастная Россия, этой и никакой другой.

По мере того как он говорил, глаза стоявших перед ним гимназистов становились какими-то тупыми, непропускающими: можно было бы подумать, что во всех этих глазах отсутствует решительно всякое выражение, если бы не знать, что именно это отсутствие выражения должно выражать то, что они-то не ругались, и к ним все эти укоряющие слова нисколько не отно­сятся. Но одновременно с тем, как глаза и лица всей группы становились все более безразличноскучающими, - глазки Буркевица, который теперь только тихо подошел, делались все более живыми и озорными, губы его тон­ко разлезались в злую улыбку, - и слова священника, словно иголки, бро­саемые в полукруг этих каменных глаз и лиц, уже независимо от воли бро­сающей их руки сплетались и клеились к намагниченной точке буркевицевс­кой улыбки. Выходило, будто ругался Буркевиц, и последние слова о Пушки­не и Лермонтове относились уже всецело к нему.

-- Вы, батюшка, - возразил Буркевиц тихим и страшным голосом, - зна­комы, видимо, с господами Пушкиным и Лермонтовым только по казенным хрестоматиям и считаете более близкое знакомство с ними, поскольку оно опровергает ваше мнение, излишним.

-- Да, - твердо возразил батюшка, - для вас я считаю дальнейшее зна­комство с этими писателями излишним, как считаю необходимым, прежде чем подарить ребенку розу, срезать с нее шипы. Вот как. А теперь позвольте еще раз всем вам напомнить, что ругательские слова, которые я здесь слы­шал, недопустимы и недостойны христианина.

Последние слова он сказал резко, старой своей, чуть дрожащей рукой поправляя крест на лиловой рясе. Почему же он продолжает стоять, почему не уходит, - подумал я, но посмотрел на Буркевица и понял. Лицо Буркеви­ца как-то вдруг похудело, стало сырым и дергалось, глаза с пронзительной ненавистью смотрели прямо в лицо священнику. - Сейчас он его ударит, - подумал я. Буркевиц судорожно занес руки назад, словно поймал кого поза­ди себя, сделал шаг вперед и с неожиданной, предприимчивой звонкостью заговорил.

-- Ругательские слова, как вы изволили заметить, недостойны христиа­нина. Что ж, против этого никто не возражает. Но уж если вы, служитель Бога, взялись наставлять нас на путь истинный, то не взыщите, коли я спрошу вас - где, в чем, когда и как проявили вы сами-то эти неведомые нам достоинства христианина, непременность выполнения которых вы решили нам здесь внушать. Где были вы, к слову сказать, с вашими достоинствами христианина, когда десять месяцев тому назад кровожадные толпы с цветны­ми тряпками перли по улицам Москвы, толпы так называемых людей, по кро­вожадности и тупости своей недостойные сравнения со стадом диких скотов,

- где были вы, служитель Бога, в этот ужасный для нас день? Почему вы,

поборник христианства., не собрали нас, детей, как вы нас называете, -

здесь, в этих стенах, в этом доме, в котором вы взяли на себя смелость

учить нас заповедям Христа, - где были вы, спрашиваю я вас, и почему

молчали тогда, в день объявления войны, в день обнародования закона о

поощрении братоубийства, - и вдруг заговорили теперь, подслушав сказан­ное здесь ругательство? Уж не потому ли, что братоубийство не столько противоречит, не столько идет вразрез с пониманием вами христианского достоинства, сколько сказанное здесь ругательство? Я признаю: ругаться так, как ругаются здесь, - непозволительно христианину, и вы правы, пра­вы, что протестовали против услышанного ругательства. Но где же были вы, служитель Христа, где были вы все эти десять месяцев, когда каждодневно и каждоминутно у детей насильно отрывали и отрывают их отцов, у матерей их мальчиков, - чтобы отняв, насильственно же посылать в огонь, на убийство, на смерть, - где были вы все это время, и почему в ваших про­поведях не протестовали против всех этих преступлений хотя бы так, как это сделали здесь по случаю услышанного ругательства? Почему? Почему? Уж не потому ли, что все эти ужасы тоже нисколько не противоречат христи­анскому достоинству? Почему вы, достойный страж христианства, нашли в себе наглость улыбаться и поощрительно кивать нам вашей священной голо­вой, когда однажды, проходя по гимназическому двору, вы увидели, как нас, ваших детей, учат теперь ежедневно ружейным приемам, как нас учат искусству братоубийств? Чему же вы так поощрительно улыбались, глядя на нас, и почему молчали? Не потому ли уж, что учить детей ружейным приемам тоже не претит вашему христианскому достоинству? И как осмелились вы, прикрываясь именем Христа, нарочито презреть заповеди Того, Чьим светлым именем вы желаете оправдать вашу жалкую жизнь, как посмели вы молиться, слышите ли, молиться о том, чтобы брат победил бы брата, чтобы брат по­корил бы брата, чтобы брат убил бы врага? О каком враге вы теперь гово­рите? Уж не о том ли, о котором еще год тому назад вы сладким голоском вещали, что его должно и прощать и любить? Или, быть может, такая молит­ва о покорении, о насилии, об убийстве и уничтожении одним человеком другого - тоже не противоречит вашему пониманию христианского досто­инства? Опомнитесь же вы, жалкий церковный чиновник, отупевший и разжи­ревший на народных харчах; опомнитесь и не оправдывайтесь тем, что ваши единоверческие сослуживцы, рискуя жизнью там, на полях ужаса, причащают умирающих и умиротворяют истекающих кровью. Не оправдывайтесь этим, ибо, как вам, так и им слишком хорошо ведомо, что ваша задача, что ваш хрис­тианский долг умиротворять не больных, уже истекающих кровью, - а здоро­вых, только еще идущих убивать. Так не уподобляйтесь же врачу, который сифилистические язвы лечит гольдкремом, и не пытайтесь оправдываться еще тем, что вы потворствуете этому страшному делу - из преданности монарху или правительству, из любви к родине или к так называемому русскому ору­жию. Не оправдывайтесь, ибо знаете вы, что ваш монарх - Христос, ваша родина - совесть, ваше правительство - Евангелие, ваше оружие - любовь. Так опомнитесь же и действуйте. Действуйте, потому что дорога каждая ми­нута, потому что каждую минуту, каждую секунду люди стреляют, люди уби­вают, люди падают. Опомнитесь и действуйте, ибо люди и матери, и отцы, и дети, и братья, и все, и все - ждут от вас, именно от вас, чтобы вы - служители Христа, бесстрашно жертвуя вашими жизнями, вмешались бы в этот позор, и, встав между безумцами, крикнули бы громко, - громко потому, что вас много, вас так много, что вы можете крикнуть на весь мир: - лю­ди, остановитесь, - люди, перестаньте убивать! Вот, вот, вот в чем ваш долг.

Глядя на то, как Буркевиц, странно взмахнув рукой, с завалившейся го­ловой, страшно трясясь и шатаясь, прошел мимо нас и вышел за дверь на лестницу, - у меня была только одна мысль: - пропал, эх, пропал ты, бед­ный Васька.

Лишь через мгновение, оглянувшись в противоположном направлении, я увидел, как красивым изгибом огладив косяк, исчезла в двери лиловая ря­са.

И в ту же самую секунду, когда все бросились друг к другу, взволно­ванно говоря и махая руками, - где-то внизу начался глухой гул, грозно усиливаясь, словно в дом ворвалась морская вода, шел он кверху, - от не­го дрожали окна и стены и пол, и наконец и в нашем коридоре гул этот ра­зорвался оглушающим грохотом сквозь распахнувшиеся двери шестого и седьмого классов. Урок кончился.

Чтобы не сообщать подробностей этого чрезвычайного происшествия двум младшим классам, заполнившим на время перемены коридор, - все мы зашли в класс.

-- Это же идиот, ведь это же и форменный идиот, - говорил Штейн, кла­дя на плечо Яга свою белую руку, которая на черном сукне походила на расплескавшееся пятно сливок.

-- Нет, Штейн, ты брат, не мешайся, - отстранился от него Яг. - Ты, можно сказать, европеец, а тут, брат, азиатское дело. Ты пойми: толкова­ние талмуда не нарушено, а потому тебе волноваться не гоже.

И выждав, когда Штейн оскорбленно отошел к своей парте, Яг вполголоса обратился к возбужденной группе, скопившейся у окна.

-- Ведь этому дивиться надо, - сказал Яг, - до чего наши еврейчики духовенство обожают: попа, ни Боже мой, не тронь, - все жиды взбунтуют­ся.

-- Такая сафпадэние, - закачал головой Такаджиев, но никто не засме­ялся. В группе шел горячий обмен мнений. Однако никому не давали выска­заться, взволнованно перебивая, оспаривая, отвергая. Одни говорили, что Буркевиц прав, что война никому не нужна, что она губительна и прибыльна только генералам и интендантам. Другие говорили, что война дело славное, что не будь войн - не было бы и России, что нечего слюнтяйничать, а надо биться. Третьи говорили, что хотя война дело ужасное, однако, в настоя­щий момент вынужденное, и что если хирург во время операции и разочаро­вался в медицине, то это не дает ему еще права не докончить операции, уйти и бросить больного. Четвертые говорили, что хотя война нам и навя­зана, и что звание великого государства не допускает заговорить о мире, однако мысль Буркевица правильная, и что духовенство всего мира, исходя из единых принципов христианства, обязано было бы, даже не считаясь с опасностью преследования его военным законом, протестовать и бороться против дальнейшего ведения войны. Против последнего мнения возражал Яг.

-- Эх, ребятушки, - говорил он. - Да о каких-таких это вы христианс­ких принципах говорите? Да ежели Буркевицу-то эти самые христианские принципы так уж дороги, так с чего же это он, дозвольте вас спросить, три года с нами ни единым словечком не обмолвился? Три года, подумать только. А что-ж мы ему худого сделали, что посмеялись? Да завидя этакую соплю, тут бы и лошади засмеялись. Да я такой сопли, прости Госсподи, за всю жизнь не видывал. Так с чего же это он волком смотрит, все укусить прилаживается. Не-ет, милые, тут дело иное. Ему война, можно сказать, как воздух необходима. Ему не христианства надобно, а его нарушения, - потому он паскуда бунтовать задумал. Вот он что.

Я стоял поодаль и решал для себя: как могло все это случиться, что Буркевиц, лучший ученик, гордость гимназии, несомненный обладатель золо­той медали, - как могло произойти, что этот Буркевиц погиб? То, что он погиб, было очевидно, потому что внизу, сегодня же, быть может уже те­перь сзывают педагогический совет, который, конечно, единогласно выбро­сит его с волчьим паспортом. Тогда прощай университет. И как же ему должно быть обидно, в особенности, когда все это за десять дней до вы­пускных экзаменов. (Я постоянно чувствовал, что человек испытывает свое отчаяние тем острее, чем ближе удалось ему приблизиться ко вдруг ус­кользающей от него конечной цели, - хотя я при этом прекрасно понимал, что близость цели нисколько не означает большую непременность ее дости­жения - чем с любой, значительно более отдаленной от этой цели, точки. В этом пункте у меня начиналось отделение чувства от разума, практики от теории, - где первое существовало наравне со вторым, и где оба - разум и чувство - не были в состоянии ни, помирившись, слиться воедино, - ни, поборовшись, один другого побороть.)

Но как же могло с Буркевицем случиться подобное? И что это: предумыш­ленная расчетливость, или мгновенное безумие? Я вспоминал вызывающую улыбку, которой Буркевиц привлек на себя слова батюшки и решал: преду­мышленный расчет. Я вспоминал трясущуюся голову Буркевица и пьяный его шаг и перерешал: мгновенное безумие.

Меня крепко тянуло взглянуть на него, и эта тяга к Буркевицу тонко сплеталась из трех чувств: первое чувство было жестокое любопытство взглянуть на человека, с которым произошло большое несчастье; второе - было чувство молодечества по причине единичности моего поступка, ибо никто в классе даже не помышлял идти к тому, кто уже почитался зачумлен­ным; третье - было чувство, сообщавшее мускулатуру первому и второму: уверенность в том, что мое приближение или даже беседа с Буркевицем ни­какими неприятностями со стороны начальства не грозит. На часах остава­лось две минуты до окончания перемены. Выйдя из класса, протолкавшись вдоль по коридору, полному нестройного стука ног, звона голосов и вскри­ков, - я вышел на площадку лестницы. Притворив за собой дверь, отчего крики и топот ног, обманув ухо, затихли, и только через мгновение пришли заглушенным густым гулом, - я оглянулся.

Лестницей ниже, около двери карцера, который последние десять лет не был в употреблении, и на котором висел рыжий ржавый замок, - сидел Бур­кевиц. Он сидел на ступеньках, спиной ко мне. Он сидел раскорякой, с локтями на коленях, - с упавшей в ладони головой. Тихонько на носках и очень медленно по ступеням, я начал спускаться к нему, при этом все гля­дя на его спину. Его спина была выгнута горбом, - словно два острых предмета подоткнутых под шибко натянутое сукно - проступали лопатки, и в этой скрюченной спине и в этих вылезающих лопатках были и бессилие, и покорность, и отчаяние. Тихонько подойдя к нему сзади, все так, чтобы он меня не видел, я положил руку на его плечо. Он не вздрогнул и не открыл лица. Только спина его еще больше сгорбатилась. Все глядя на его спину, я осторожно перенес руку с его плеча на его волосы. Но только я прикос­нулся к его тепловатым волосам, как почувствовал, что во мне тронулось что-то такое, от чего, если бы кто увидел, мне стало бы совестно. Огля­нувшись так, чтобы это даже не было похоже на оглядывание, убедившись, что на лестнице пусто, я ласково провел рукой по жестким шоколадным вих­рам. Это было приятно. Мне стало сразу так легко и так нежно, что я еще и еще раз провел по его волосам. Не отнимая рук от уткнутого в них лица, и потому не видя того, кто к нему подошел и кто гладит его волосы. - Буркевиц вдруг глухим сквозь ладони звуком произнес: - Вадим? С хрус­тальной грудью я сразу опустился и сел рядом с ним. Буркевиц сказал Ва­дим, он назвал меня по имени, и то, что он сделал это, не видя того, кто пришел к нему, означало для меня впервые быть отмеченным не за бессерде­чие молодечества, а за отзывчивость и нежность моего сердца. Мои пальцы сжались, захватили горячие у корней жесткие вихры волос, - и шибко дер­нув и вырвав лицо Буркевица из скорлупы закрывавших его ладоней, я по­вернул это лицо к себе, глаза в глаза. Близко-близко я видел теперь пе­ред собой эти маленькие серые глаза, странно измененные от оттянутой к затылку кожи, где моя рука держала его за волосы. С секунду эти глаза в хмуром своем страдании смотрели на меня, но наконец, не смогши видно одолеть тугие мужские слезы, они, заложив свирепую складку промеж бро­вей, скрылись под веками. И тотчас, лишь только закрылись глаза, раздал­ся незнакомый мне лающий голос. - Вадим. - Ты. - Милый. - Един. - Ствен­ный. Веришь - Так тяжело. - Я. - От всей. - От души. - Веришь. - И впер­вые чувствуя как сильные мужские руки обнимают и тискают мою спину, впервые прижимаясь щекой к мужской щеке, - я грубым, ругающимся голосом говорил. - Вася... я... твой... твой... "Друг" я все хотел добавить, но "др" может еще сказал бы, а вот на "у" боялся расплакаться. И жестоко оттолкнув Буркевица, качнув его лицо, которое и закрытыми глазами и бледностью своею, и коротким носом, походило на гипсовую бетховенскую маску, - я, с равнодушным ужасом сознавая то страшное, что собираюсь сейчас сделать, бросился вниз по лестницам. Я мчался по лестнице так, как мчатся за врачом для умирающего друга, мчался не потому, что врач может спасти, а потому, что в этом движении, в этой погоне должна ослаб­нуть та тяга на себе самом испытывать те страдания, вид которых возбудил это совершенно непереносимое чувство жалости.

Лестница прошла. В подвально обеденной зале ноги приспосабливаются к скольжению по сине-белой кафели. Последнее окно куском солнца задевает глаза, и сразу темная сырость раздевальной, - по ее асфальтовому полу подошвы влипают ввинченной уверенностью. И опять лестница наверх. Я уже знаю начало, - "как истинный христианин довожу до вашего сведения", - а дальше не важно, дальше пойдет как по маслу, по маслу, по маслу, - при этом я заносил ногу через три ступени и при нажиме крякал - на масле.

Шагать через три ступеньки, да еще такие высокие как в нашей гимна­зии, понуждало подниматься как бы распластываясь по лестнице с низким наклоном головы. Поэтому-то я и не заметил, что на верхней площадке уже давно смотрел и поджидал меня змеиными глазами в похоронном своем сюрту­ке директор гимназии Рихард Себастьянович Кейман. Лишь за несколько сту­пеней я увидел прямо перед глазами растущие столбы его ног, которые отб­росили меня так, словно выстрелили, но не попали.

Молча он некоторое время смотрел на меня малиновым лицом и черным клином бороды. - Тю тякое с вами, - наконец спросил он. Его презрительно ненавидящее "тю" вместо "что", при котором его губы поцелуйно вылезли из под усов, - было той кнопкой, от которой восемь

Я позорно молчал.

-- Тю с вами тякое, - из презрительного баритона поднимая голос в разволнованный и тревожный тенор, повторил Кейман.

Мои руки и ноги тряслись. В желудке лежала знакомая льдинка. Я мол­чал.

-- Я хачу зна, та с вами такая, - пронзительной фистулой и, чтобы не сорваться, меняя все гласные на "а", крикнул Кейман. Его взвизгивающие вопли, отдавшись об каменные потолки, пошли шатунами вверх по мраморной парадной лестнице.

Но, в то время как в перерывах между директорскими криками, я бесп­лодно пытался возбудить в себе, теперь все менее понятное и совсем вы­сохшее, чувство жалости к Буркевицу, которое привело меня сюда, - я од­новременно чувствовал в себе все больше нарастающую силу, силу жестокого озлобления против красного Кеймана, который здесь на меня орал. И уже с радостью сознавая, что злоба эта даст мне нужное опьянение, чтобы не ос­рамиться и чтобы сказать те самые слова, которые я и раньше хотел ска­зать, - я все же смутно соображал, что хотя слова и останутся те же, од­нако под влиянием смены чувств причина говорения мною тех же самых слов

- переменилась, - ибо раньше я их хотел сказать из желания причинить боль самому себе, - теперь же единственно, чтобы доставить боль и оскор­бить Кеймана. И выражением лица и звучанием голоса придавая каждому сло­ву значимость озлобленного хлопка по красной директорской морде, - но в это мгновение, когда я уже задыхался от злобной ненависти, меня прервала горячая тяжесть легшей мне на затылок руки. И тут же повернутым глазом я увидел лиловую грудь и на ней шибко опускающийся и поднимающийся золотой молоток креста.

-- Вы, Рихард Себастьянович, уж простите мне мое вмешательство, - сказал батюшка, курносое и старое лицо которого, оттого что я смотрел на него сильно скошенным глазом, двоилось и плыло. - Это он шел ко мне.

Сказав это, он, обнимая меня одной рукой за плечи, качнув глазами в мою сторону, потом взглянул на директора и многозначительно зажмурился.

- У нас тут маленькое дело, совсем не гимназическое. Он шел ко мне.

Кейман из начальника вдруг сделался жуиром. - Но ради Бога, батюшка, я этого совсем не знал. Вы меня, пожалуйста, простите. - И сделав в мою сторону широкий пригласительный жест, которым на сцене хлебосолы зовут к заставленному яствами столу, Кейман, повернув нам спину, расстегнул сюр­тук, и, заложив руки в карманы и качаясь и шаркая так, словно подходил к даме, с которой будет сейчас вальсировать, - пошел к мраморной лестнице и тяжко кланяясь начал подниматься.

Между тем батюшка повернул меня к себе лицом и, положив свои руки мне на плечи, этим движением соединил меня с собой, точно параллельными брусьями, на которых свернутыми флагами свисали широкие рукава его рясы. Теперь я стоял спиной к поднимающемуся Клейману, но, наблюдая глаза ба­тюшки, обращенные мимо меня в сторону лестницы, я видел ясно, что он ждет, пока Клейман взойдет и скроется за лестничным поворотом.

-- Скажите мне, - переводя наконец свой взгляд с лестницы на мои гла­за, обратился ко мне батюшка, - скажите мне теперь, мой мальчик. Почему вы хотели это сделать? - И его руки на слове "это" слегка сдавили мне плечи. Но, уже примиренный и потому растерянный, я молчал.

-- Вы молчите, мой мальчик. Ну что-ж. Позвольте мне тогда за вас от­ветить и сказать, что вы не сочли для себя допустимым, в то время, как ваш друг, как вы думаете, губит себя за правду Христову, оставаться нев­редимым, ибо правда эта вам дороже благоустройства вашей жизни. Ведь так, - да?

Хотя я в это время думал о том, что это совсем не так, и что от тако­го предположения мне даже становится совестно, - однако какая-то сложная смесь вежливости и уважения к этому старику побудила меня кивком головы подтвердить его слова.

-- Но раз вы решились на подобный шаг, - продолжал он, - так уж на­верно не сомневались, что первое, что я сделаю, это нажалуюсь, донесу обо всем, что произошло наверху. Не так ли, мой мальчик?

Хотя это предположение гораздо больше соответствовало истине, чем первое, - однако та же смесь вежливости и уважения удержала меня от того самого, к чему при первом вопросе побудила. И ни кивком головы, ни выра­жением лица не подтверждая правоты его предложений, - я выжидательно смотрел в его глаза.

-- В таком случае, - сказал батюшка, глядя на меня какими-то по осо­бенному расширившимися глазами, - в таком случае вы ошиблись, мой мальчик. Поэтому ступайте к вашему другу и скажите ему, что я здесь свя­щенник (он сдавил мне плечи), но я не доносчик, нет. - И батюшка, как-то сразу одряхлев и состарившись, словно потеряв всякую решительность, все больше затихающим голосом еще сказал: - А ему... пусть будет Бог судья, что старика обидел; ведь у меня сын... (совсем тихо, словно по секрету)

- на этой войне... (и уже без голоса, вышептывающими губами)... убит...

Еще в самом начале, когда батюшка начал говорить, - та близость к его бородатому лицу, к которой понуждали его положенные мне на плечи руки - была мне неприятна, и потому мне все казалось, что руки его меня притя­гивают. Теперь, однако, мне почувствовалось, будто руки эти меня оттал­кивают, - так ужасно захотелось мне придвинуться к нему поближе. Но ба­тюшка вдруг снял руки с моих плеч, и сердито отвернув налившиеся слезами глаза, быстробыстро пошел мимо лестницы вдоль по коридору.

Два чувства, два желания были сейчас во мне: первое - это прижаться к батюшкиному лицу, поцеловать его и нежно расплакаться; второе - бежать к Буркевицу, рассказать все и жестоко посмеяться. Эти два желания были как духи и зловоние: они друг друга не уничтожали, - они друг друга подчер­кивали. Их расхождение было только в том, что желание прижаться к батюш­киному лицу тем больше ослаблялось, чем дальше по коридору он от меня уходил, - а терзающее желание выболтать радостную весть и погеройство­вать, усиливалось по мере того, как я поднимался по лестнице к месту, где оставил Буркевица. И хотя я прекрасно знал, что излишняя восторжен­ная торопливость очень повредит моему геройскому достоинству, - все же не смог сдержаться и, едва приблизившись к Буркевицу, сразу тремя слова­ми выхлестнул все. Но Буркевиц видимо не понял и, глядя поверх меня да­леким и усталым от страдания взглядом, - рассеянно, как бы из приличия, переспросил. Тогда уже более спокойно и даже весьма обстоятельно я начал рассказывать ему, как было дело. И вот тут-то, пока я рассказывал, с Буркевицем начало делаться совершенно то же самое, что я однажды уже ви­дел, наблюдая игру двух шахматистов. Пока на шахматной доске - один на­мозговал и сделал ход, - другой, не глядя на доску, видно чем-то расстроенный или возмущенный, разговаривал с сидевшими рядом людьми и размахивал руками. Его прервали - сказав, что противник сделал ход, и он замолчал и стал смотреть на доску. Сперва в его глазах еще светился тот хвостик мыслей, которых он не досказал. Но чем дольше он смотрел на дос­ку, тем напряженнее становились его глаза, и внимание, как вода на про­мокашке, захватывало его лицо. Не сводя глаз с доски, он то морщась, че­сал затылок, то хватал себя за нос, то выпячивая нижнюю губу - удивленно поднимал брови, то закусывая губу - хмурился. Его лицо все менялось, ме­нялось, куда-то плыло, плыло, плыло, и наконец успокоилось, поставило точку своим усилием и улыбнулось улыбкой лукавого поощрения. И хотя я совершенно не разбирался в шахматах, однако, глядя на этого человека, я знал, что он своей улыбкой воздает должное противнику, и что в игре слу­чилось нечто неожиданное, а главное - такое, что непреодолимо пре­пятствует его выигрышу.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.