|
|||
ЧЕРЕЗ ЧАС. К ВЕЧЕРОЧКУ. НА ВСЮ НОЧКУ⇐ ПредыдущаяСтр 13 из 13 Я заметил, что радостных стало больше. Люди сходят с ума по самым разным, не всегда уважительным, причинам. У одного рассудок пускается в бега после пары пинков в живот или по самолюбию, другого и Армагеддон не сдвинет с места. Вообще наш народ крепкий, но осень выбрасывает на улицы десятки душевнобольных. Осень и безумие как-то связаны. Оказавшиеся на грани чувствуют это; зная, что его ждёт, каждый из них таится до последнего, и эти усилия, надежда, страх ещё быстрее приводят к срыву. Первым делом их выставляли с работы, вторым — из дома. Если родные упирались, соседи вызывали дружинников. Если упирались сами радостные, родные вызывали снайпера — в данном случае его оплачивал профсоюз. Поскольку в Дом культуры радостных не брали — ни целых, ни подстреленных, — их жизнь заканчивалась на помойках и свалках. Независимые журналы вспоминали об этом перед каждыми выборами. И каждый раз Главный санитарный врач давал интервью и призывал к спокойствию, а потом встречался с кем-нибудь из кандидатов в губернаторы и давал экспертную оценку. Радостные потому и радостные, миролюбиво объяснял он, что в их психике произошли необратимые изменения. Не нужно возлагать вину за это на себя: психика таких индивидов изначально подорвана генным уродством и болезнями неизвестной этиологии. Собственно говоря, радостные рождаются радостными, просто до поры до времени это незаметно. К срыву приводят не обстоятельства личной и общественной жизни, как принято думать; напротив, именно благоприятная личная и здоровая общественная жизнь исключительно долго позволяет несчастным держаться на плаву: взять хотя бы профилактику стрессов в детских общеобразовательных учреждениях. Главный санитарный врач был идеалист. Чтобы покончить с обывателем, фразы «деятельность коры головного мозга и ближайшей к коре подкорковой области» не всегда достаточно, и решающий удар наносился директором Дома культуры, который удачно вспоминал о душе. Народная мудрость, говорил директор, гласит: «Радостного не огорчишь». В момент окончательного помрачения радостный теряет душу — это если она у него вообще была. (Ссылка на генное уродство и болезни неизвестной этиологии. ) Человек без души, какой бы ни была его физическая смерть, не может представлять угрозу после смерти. Нет души — нет опасности. Директор ДК был прагматик. Осенью работы прибавлялось у всех: администрации, дворников, у меня. Люди зверели без особой на то необходимости. Поэтому я не удивился и только отпрыгнул, когда дорогу мне перегородил драндулет дружинников. Кроме бригады, я обнаружил в нём и самого Миксера. — Что, так плохо? — Я всмотрелся в его напряжённое лицо. — Будем работать в полевых условиях? Миксер закряхтел и отвел глаза. — Я-то в порядке, — буркнул он. — Дело к тебе есть у отцов. Велели доставить. Родную власть я видел только на предвыборных фотографиях. Люди такого полета во мне не нуждаются. В конце концов, власть — это возможность убивать чужими руками. — Разноглазый, — почти шепнул Миксер. Мы сидели рядом, но смотрели в разные стороны. Я отозвался, не поворачивая головы. — Ты это, не болтай особо. — О чем? — Мало ли о чем спросят. Ты разное видишь… Такое, чего я сам ни сном ни духом… То, что в конторе губернатора понадобились мои услуги, его явно не радовало. — Конечно. Это врачебная тайна. — Я помедлил. — Что случилось? — Ума не приложу, что там могло случиться. — Миксер был так обеспокоен, что заговорил со мной по-человечески. — Вроде всё тихо было. Да и зачем им самим мараться, когда мы есть, менты, снайперы… Ну давай, иди первым. Мы выгрузились у ограды свежеокрашенного особняка. За ворота пропустили только меня и Миксера. Без парней Миксеру стало совсем не по себе, он хмурился и глядел волком. В сопровождении двух охранников мы протопали через двор, вестибюль, лестницы и коридоры. Я бы не назвал это место оживлённым. — Тебя здесь часом завалить не готовятся? Миксер побагровел. — Кто их знает, сучёнышей. Таятся, как гадюки под камнями. Пока сами не проявятся, не узнаешь, кому дорогу перебежал. Меня принял зам. по безопасности, формально курировавший дружинников, милицию и боевую охрану фриторга. Кого он там мог курировать, не покидая кабинета, мне неизвестно. Все эти бандиты слушались только своих главарей, а чтобы управлять главарями или, по крайней мере, держать их в узде, требовался человек с бо́ льшим административным талантом, нежели наш губернатор. Отцы Финбана выходили из положения, подставляя, стравливая и разруливая. В администрации очень гордились своим изобретением и называли его «системой сдержек и противовесов». — Вам письмо. — Зама по безопасности за глаза звали Плюгавый, а в глаза — Ваша Честь; любопытно, что обиднее? Он перебросил мне жёлтый конверт так, словно тот жёг ему пальцы, ещё и взглядом подтолкнул, чтобы летел через стол бойчее. — Там пропуск и приглашение. А мы получили просьбу настоятельно рекомендовать вам и тем и другим незамедлительно воспользоваться. Я взглянул: пропуск через Большеохтинский мост, приглашение — от Канцлера. — Насколько настоятельно? — Настолько же, насколько незамедлительно. — Плюгавый умеренно рассвирепел. — И не строй из себя! Ты здесь живёшь, пока тебе дают жить, и не имеешь проблем, пока их не организовали, а организовать — раз плюнуть. — А что, есть другой разноглазый на примете? — Поищем, так найдем. — Морда Плюгавого страдальчески скривилась. — Ну чего кобенишься? Это же твоя работа, верно? Тебе заплатят, накормят, всё как везде. Язык только не распускай. — Я просто спросил. — Считай, что я ответил. Плюгавый заёрзал. Он усердно разыгрывал крутого; в какой-то печальный момент собственное усердие помрачило ему мозги, и он поверил, что является крутым на самом деле. Это было опасно для него самого в первую очередь, но и для других, в данном случае для меня тоже: такие играют не по правилам, а как нервы прикажут. С настоящими крутыми намного проще и спокойнее. — Разноглазый! — прошипел он мне в спину. — Когда вернёшься, придёшь и доложишь, что там да как. — Будет стоить, — сказал я, не оборачиваясь. — Будет стоить. Что тут поделаешь: он меня догнал, вцепился, подпрыгнув, в плечо и попытался развернуть к себе. Мне пришлось поддержать его, чтобы не упал. — Ты что, гнида, не патриот? Я посмотрел на него; он попятился. Я не стал закреплять победу словами.
— Болтать, небось, не велели? — не вытерпел Миксер, когда мы катили прочь. — Не велели, — согласился я. — Но к тебе это дело отношения не имеет. Отвези меня на блокпост. — Гвоздила, на блокпост! — рявкнул Миксер шоферу. — Может, еще что шепнёшь? — Может и шепну. — Я огляделся. — Говори при ребятах. Я им доверяю. — Отцы с Охтой решили задружиться. Про Канцлера ты что-нибудь слышал? Миксер кивнул. — Ну вот. Боятся они его. И с ним не хотят, и против кишка тонка. Поэтому и сотрудничают… в формах, наименее вредных для здоровья. Миксер ожесточённо соображал. — Не пойму, куда ты клонишь, — сказал он честно. — Вижу, что дела дерьмовые, но не в подробностях. Сущий Армагеддон. Слышь, забеги, когда вернёшься. — Зачем тебе подробности, если видишь, что дерьмо? Надеешься выплыть? — А ты не надеешься? — Я не только не надеюсь, — ответил я. — Я даже не боюсь.
Я перешёл Литейный мост, прогулялся по набережной и через полчаса стоял перед блокпостом на Большеохтинском мосту. После путешествия в Автово эти расстояния казались смешными. Я вспомнил, каких усилий стоило нам добраться до Охты. Река неслась подо мной как-то по-особому быстро. Я поёжился на ветру. Охта сразу же порадовала знакомым лицом: я достал перед шлагбаумом пропуск, и из-за будки выскочил, одёргивая мундирчик, Грёма. — Давно не виделись, Сергей Иванович, — приветливо сказал я. — А… — Грёма взглянул на меня почти без удивления. — Разноглазый… Я присмотрелся. Грёма, несмотря на свежий воздух, выглядел бледным, осунувшимся и до смешного несчастным. Душевных сил у него хватало только на его горе-горькое, где уж тут удивляться. В другое время он бы остолбенел, сейчас же посмотрел на предъявленную бумажку, на часы и сделал запись в амбарной книге. — Что тут у вас? Он притворился, что не слышит. Я потрепал его по глупой голове и зашагал к Исполкому. Дверь в кабинет Канцлера была прикрыта неплотно, из-за неё доносились голоса. Я подкрался и прислушался. — Говорят, ты слишком много пьёшь. — Говорят, вы одному китайцу живому уши отрезали. — Не всякий сплетне верь. — Вот и я о том же. — Ольга, ты нарываешься? — спросил Канцлер после паузы. — Мы к вам, Николай Павлович, со всем должным почтением, разве ж не понимаем? Дело ваше нервное, а не проявишь почтения, так и по морде схлопочешь. — Я тебя ударил хоть раз? — Так ведь не потому, что не хотелось, а потому, что повода не даю. Вы человек справедливый, без повода девку мутузить не станете. — Ну-ну, поговори. — Уповаю на ваше великодушие. — На мое терпение ты уповаешь. — На это тоже. Я здорово удивлён. Мне казалось, что любые проявления жизни должны отскакивать от Канцлера, как горох от стенки, но с этой девицей он определённо заигрывает — об этом говорят если не сами слова, то интонации. Девка тоже озадачивает: слишком бойкая, слишком самоуверенная, знает странные слова. В её голосе нет ни страха, ни безропотного обожания, которыми Канцлер окружён на Охте. Я постучал и сразу же вошёл. Догадка моя не подтвердилась: они стояли довольно далеко друг от друга, к тому же между ними был стол. Девчонка оказалась из тех, чью красоту видишь, только если очень долго и внимательно приглядываешься — да и тогда не столько видишь, сколько придумываешь. Светлые волосы, злые глаза, шальная улыбка. Я перевел взгляд на Николая Павловича: ледяной, с головы до пят ледяной. Страшно представить, что бывает, когда такие ледяные не выдерживают. — Не опоздал? — А, Разноглазый… Добрый день. Проходите. Ольга, принеси напитки. — Очередной ординарец? — поинтересовался я. — То-то Сергей Иванович переживает. Канцлер что-то буркнул. Я кое-как выдержал его неласковый тяжёлый взгляд. — У меня трое пострадавших, — начал Николай Павлович, удостоверившись, что я от его взгляда не помер и готов к сотрудничеству. — Если возможно, поработайте сегодня с каждым, хотя бы понемногу. Чтобы… — Чтобы до утра дотянули? Они в таком плохом состоянии? — Я вызвал вас сразу же, как только узнал, — угрюмо и нехотя объяснил он. — От меня, к сожалению, скрывали. — Он оглянулся на появившуюся в дверях Ольгу. — Это прискорбное происшествие. На принесённом подносе я обнаружил две чашки, кофейник, молочник, сахарницу, ложки, льняные салфетки, графин с коньяком и один бокал. — Они действительно выучиваются, — заметил я, наливая себе коньяк. — А вы так и не пьёте? Ладно… не убирайте далеко… Идём.
Трое гвардейцев меня не порадовали — тем, главное, что глодал их не страх, а какое-то затаённое страдание. «Что ж вы таились, партизаны, — бурчал я, поочерёдно заглядывая им в зрачки. — Ну, кто первый? Давай ты, парень. Чекушка, верно? » — Чекушка, Чекушка… Костя я. Не хотели ему лишнего беспокойства… Бля, Разноглазый, да не жми ты так, руку сломаешь. У меня руки стали как из картона. — Тебе кажется.
Я как будто и не покидал Исполкома: стою в слабо освещённом коридоре, слышу, как от лестницы доносится слаженный деловитый гул. Я озираюсь. Дверь справа начинает тихо поскрипывать: сквозняк ею играет или чья-то рука? Где ты, машинально бормочу я, покажись.
Сделав всё, что можно сделать за один раз для трёх человек, я лежал на диване в кабинете Канцлера и допивал коньяк. Канцлер прогуливался вдоль окошка. — Говорю вам, это не мои клиенты. У них нервный срыв или шизофрения, или вообще что-то соматическое… — Но они видят… — Я-то почему не вижу? — Я подробно, порознь расспросил всех троих, — терпеливо сказал Канцлер. — Они совершили убийство, в этом нет сомнения. Им с каждым днём хуже — это-то вы разглядели? — Да. Убийцы налицо, а убитые прячутся. — Я вытер со лба испарину и поднялся. — Хорошо. Приду завтра. — Если хотите, оставайтесь. У меня есть гостевые комнаты. — Не хочу чувствовать себя гостем.
Покинув Исполком, я направился было к мосту, но тут же повернул в сторону. Не знаю, что на меня нашло: я вспомнил, что Жёвка спёр у Злобая ствол, вспомнил Фиговидца в хозяйском махровом халате. Кроме того, Злобай мог бы дополнить картину мира, поведав что-нибудь интересное. Дверь стояла нараспашку. Оглядев квартиру, хотя не разграбленную и не загаженную, я сразу понял, что в ней давно никто не живёт. Я прошёлся, посидел в кухне на подоконнике. По улице, как тогда, маршировала ребятня. Я поймал себя на том, что ищу знакомые лица: девочку с санитарной сумкой, пацана то ли с барабаном, то ли со знаменем. Я прижал лоб к стеклу и долго смотрел им вслед.
Я нашёл Муху в Ресторане, в обществе коньяка и проститутки. — Ну что? — спросил он мрачно, пинком отталкивая девку. — Побывал? — Уже знаешь? Откуда? — Гвоздилу сегодня стриг. — Он запнулся. — Живы они? — Квартира Злобая пустая, а спрашивать я не стал. Может, завтра. — А эти? А работал ты с кем? — Я сам не знаю, с кем работал. Может, это и есть варвары? Во всяком случае, не анархисты. Не наши анархисты. Ничуть не похожи. Ничего общего. — Ага! Всё-таки есть у варваров душа, — сказал Муха почти довольно. — А наши-то? Отцы-вымогатели? Я отмахнулся. — Странные замутили отцы дела этой осенью, но нам-то что? — Ага. Мы народ маленький, подневольный. Раздавят и не почувствуют. Я покачал головой. — Маленьких раздавить тяжелее. Если они сами сдуру под сапог не лезут — кто их заметит? Ты мне лучше скажи, сколько дней до Армагеддона?
Вернувшись в полночь домой, я обнаружил заткнутую за косяк телеграмму. На этот раз вызов был с В. О. Я лег спать, так и не придумав, что понадобилось от меня Людвигу.
Людвиг отпер мгновенно, словно в ожидании звонка торчал под дверью. — Господи, Разноглазый, что творится, — растерянно сказал он. — Как такое могло случиться? — Сейчас посмотрим как. Я стою на кладбище над свежей могилой и наблюдаю, как из-под края надгробия, обдираясь о камень, протискивается рука. Красивая рука, длинные пальцы. Сейчас они кровоточат. Я осторожно прижимаю их каблуком к земле… «Гроб пальцем не прокорябаешь, — говорю я, — а меня таким фокусом не удивишь. Как вы там, Саша? Чего не лежится? » Неожиданно я понимаю, что мне было бы интересно с ним поговорить. Прежде подобные фантазии не приходили в мою голову, а если и приходили, я считал их неисполнимыми; в конце концов, я не всесилен. Теперь я отхожу в сторонку и устраиваюсь на соседней могилке. Александр выбирается на поверхность, мы смотрим друг на друга, и он улыбается. «Сволочная у вас работа», — вдруг слышу я, хотя его губы не шевелятся. «Я её не выбирал. Для человека с разможжённой головой неплохо выглядите». — Это правда, голова цела. — «К чему этот маскарад? » — «Думаете, я знаю? Сигареты есть? » — «Я предполагал, что вы наглый. Но что до такой степени — это приятный сюрприз». — «Просто представь, что даёшь мне сигарету». Я исполняю просьбу, хотя это глупо и силы следовало бы беречь. Александр держит в разбитых пальцах сигарету и смотрит на неё. «Спички? » Я замечаю, что на Другой стороне и кладбище другое. Те, на которых я побывал въяве, были полны своеобразной, но жизнью, это давит на меня страшным весом молчащей мертвой пустоты. Здесь нет никого и ничего — ни в гробах, ни над гробами, ни в кронах деревьев, которые не деревья. Страшным в таких декорациях становится и любезный насмешливый разговор, осторожная путаница «ты» и «вы». В пустоте я впустую трачу время. «Разочарованы? — Его улыбка всё откровеннее. Разве вы не видите, что всё идет не так? » — «Я вижу только, что паранойя со смертью не проходит». И ещё я вижу, что у него слишком длинные ногти, и он небрит. «Тебя не живого похоронили? » — «Нет, с этим всё в порядке. Не беспокойся. Хочешь знать, что случилось? » — «Нет». — «Тогда почему, вместо того чтобы делать дело, ты повёлся на разговоры? Смешная ситуация». «Ну, — говорю я, — ситуацию я сейчас подправлю». И подправил.
— Разноглазый, ну как ты? — Людвиг перестал хлопать меня по морде и сунул под нос стакан. — Ты в порядке? — Он на тебя сердится. — Я его не убивал! — Не убивал, так предал. Возьми себя в руки. Второй сеанс в пятницу. До пятницы потерпишь? Когда тебя устроит — утром, вечером? Людвиг очнулся. — Нет, — сказал он, — не нужно второго сеанса. — Что значит «не нужно»? Ты понимаешь, что с тобой будет? — Это дух, а не привидение. — Какая теперь разница? — Я всё понимаю. Я это заслужил. — Да? А телеграмма тогда зачем? — Я взял со стола конверт с деньгами. — Не забывай, Людвиг, я тебя насквозь вижу. — Ну и как, интересно? — Не очень. Ты боишься, и тебя мучит совесть. Зачем мы сожгли его архив? — Ты же не думаешь, что… — Я вообще думать не обучен. А вот ты мозгами пораскинь. Людвиг стонет. — Как я мог с ним так поступить, Разноглазый? Он моей поддержки ждал, он… Почему он меня не предупредил? Проклятое заседание… Неужели я бы тогда промолчал, если б знал, чем всё закончится? Это как затмение находит с совести на рассудок… Когда ты не готов… Когда врасплох… — Людвиг, уймись. Поздно выяснять, кто под кого лёг первым. Вот что, — я полез в карман за циклодолом. — Попринимай до пятницы. — И ты всерьёз веришь, что совесть уймётся от таблеток? — Я не верю, — сказал я, — я знаю. Совесть — та же наркоманка. На что подсадишь, на том и сосредоточится. И кстати: о бумагах не жалей, ты всё сделал правильно. Хотя никакой дух тебе не являлся. Людвиг робко задвигался. Мне показалось, что он хочет ко мне прикоснуться, но он сдержался и потёр собственные руки. — Разноглазый, — пробормотал он, — может, посидим, выпьем, а? Извини, пожалуйста, что говорю тебе об этом, но ты дурной человек. А с тобою так спокойно становится, спокойно, как… — Как в могиле. — Нет, как на кладбище в хорошую погоду. Лежишь на плите, на деревья смотришь… между деревьями небо голубое… И жизнь не кажется страшной. — Это потому, что я страшнее жизни? — Я кивнул. — Ладно, давай посидим. Собирай поужинать.
Я заметил, что радостных стало больше. Чтобы пройти к блокпосту через полосу отчуждения, мне пришлось взять палку, и то я еле отбился. Раньше они не были такими агрессивными; должно быть, количество переходило в качество. В следующий раз мне придётся нанимать дружинников, дворников или шпану из малолеток — тех, кто ещё не определился, податься в профсоюз или к авиаторам. Странно чувствовать себя уязвимым. Я всегда был под защитой своего дара; шарахались от меня. Когда-то давно я этим тяготился, потом начал пользоваться. Аристид Иванович провёл меня в кабинет, усадил, уселся и протянул руку. — Не ждали? — довольно спросил он. — Как думаете, после этого мы станем ближе? — Нет. Наоборот. — Наша взяла, а рыло в крови. — Он хмыкнул. Я стою по колено в воде. Неглубокая вода во все стороны от меня, без конца и без края, насколько можно углядеть. Мелкая вода: заблудишься, но не утонешь. Её внутренний свет смешивается со светом сверху, и я вижу, какой божественной чистой радостью сияет чёрная душа. Я озираюсь, ища источник растущего во мне чувства опасности. В золотой дали прорисовывается мутная фигура. Я бреду к ней, борясь с водой. Что-то цепляет меня за ноги, обо что-то я спотыкаюсь сам. Мне тяжелее обычного, тревожнее обычного — и реакция тоже хуже обычной. Когда я, наконец, понимаю, кто передо мной, то не успеваю поднять руки.
— Это женщина! — Да, — сказал Аристид Иванович спокойно. — Причём такая женщина, которую вы должны помнить. — Только не говорите мне, что это вы её убили. — Разумеется, не убивал. Она умерла от крупозной пневмонии. — Откуда вы её знаете? — Какая вам разница, откуда я её знаю? А вы меня откуда знаете? Всё взаимосвязано в этом мире нелепых случайностей. — Да, только наше знакомство — не случайность. — Это детали. — Он хихикнул. — Слухи только пусти, дальше они сами всё сделают. — Вы верите слухам? — Смотря каким, смотря о ком, а самое главное — смотря кто эти слухи распускает. — Он кивнул мне и улыбнулся. — Вы не можете отказаться. Вы прекрасно знаете, что будет, если я оповещу вашу клиентуру. Разноглазый, который боится привидений… Для вас это конец. — Зачем это вам? — Низачем. Я душеприказчик. — Вы выбрали неудачный момент, — сказал я. — Нельзя ли эту маленькую месть, — я почесал нос, не уверенный, что точно подобрал слово, — отложить? Аристид Иванович вздохнул. — Зря вы так позоритесь, молодой человек. Впрочем, это дело вкуса. Теперь вздохнул я. — Вы не поняли. Я никуда не денусь. Но сейчас слишком много работы, я не успеваю восстанавливаться. В конце концов, пострадают мои клиенты, а не я. То есть я тоже, наверное, пострадаю, но они — больше. — Что поделаешь. У всякого дела свои издержки. Может быть, наконец поймут, что убивать нехорошо. Ну что вы так сердито смотрите? — Мне неприятно, когда что-то идет не по правилам. — А вы считаете, что знаете правила? Все до последнего? — Я знаю правила, — сказал я.
От Аристида Ивановича я пошёл к Вильегорскому. Зачем меня вызвал этот, даже гадать не хотелось. Я брёл под мелким дождиком и восстанавливал дыхание. Восстановил. — Вы тоже душеприказчик? — спросил я с порога. — Я Н И К О Г Д А НЕ БЫВАЮ «ТОЖЕ». ПРОХОДИТЕ. МАГОГ, ЗАК-РОЙ ДВЕРЬ. ОТТО, БЕ-РЕ-ГИ ХВОСТ. КУДА ТЫ ЛЕ-ЗЕ-ШЬ! Замок за моей спиной защёлкнулся, один котёнок с воем выскочил у меня из-под ног, другой откуда-то сверху свалился за шиворот. После нескольких неловких и малоприятных минут собаки, кошки и я рассредоточились по гостиной подальше друг от друга. — Зачем звали? — СОСКУЧИЛСЯ. — Он дезавуировал сказанное глумливой ухмылкой. — ВЫ ПОМНИТЕ, ЧТО, КРОМЕ ЗЛО-ГО ДЕМОНА, ЧЕЛОВЕКУ ПОЛОЖЕН И ДОБ-РЫЙ? — И вы который? Вильегорский раскинулся в кресле напротив и смотрел на меня взглядом, обещавшим множество удовольствий — только не мне, а кому-то другому. — НУ СО ЗЛЫМ, СУДЯ ПО ВАШЕМУ УСТАЛОМУ ВИДУ, ВЫ УЖЕ ПО-ВИ-ДА-ЛИСЬ. Я смолчал и какое-то время преспокойно дремал под ропот и шёпот его странного голоса. Вильегорский говорил о морях и странах — или, возможно, земле и небе — демонах таких и демонах сяких — а то, кто его знает, просто предлагал на выбор чай или кофе. — А КАК ПО-ВАШЕМУ, РАЗНОГЛАЗЫЙ, НА ЧТО ЭТО ПОХОЖЕ? Я поскреб нос. — На кукольный домик. — В КУКОЛЬНЫХ ДОМАХ И ЖИВУТ, НАВЕРНОЕ, КУКЛЫ? — Возможно. — А ЕСЛИ ТАКОЙ ДОМИК СГО-РИТ? Я поскреб ухо. — Родители купят детям новую игрушку. — ВАМ ИХ НЕ ЖАЛЬ? — Кого? Родителей, детей или кукол? Вильегорский засмеялся. Он расслабленно сидел в кресле, почёсывал за ушами собаку и разглядывал меня с новым странным любопытством. — СПЕРВА Я ДУМАЛ, ЧТО ВЫ ПРОСТО ХРАБРИТЕСЬ. — А теперь поняли, что у меня просто нет воображения. — Я кивнул. — Мне уже говорили. — НО ЧТО-ТО ВСЁ РАВНО ПРО-ИС-ХО-ДИТ. — Не знаю. У меня были галлюцинации… сны… Я никогда не видел снов раньше. — ВАС ЭТО НА-ПУ-ГА-ЛО? — Скорее озадачило. — ВОЗМОЖНО, Я СМОГУ СНЯТЬ ПРОКЛЯТИЕ. — Да? Сколько это будет стоить? Он почему-то развеселился. — ЭТО ПРОСТО У-ДИ-ВИ-ТЕЛЬ-НО, ЧТО ТАКОГО, КАК ВЫ, УДАЛОСЬ ЗА-ЦЕ-ПИТЬ. ПОНИМАЕТЕ, ПРОКЛЯТИЕ ДЕЙСТВЕННО ТОЛЬКО ТОГДА, КОГДА ЧЕЛОВЕК ВСЕМ СВОИМ СУ-ЩЕ-СТВОМ ЗНАЕТ, ЧТО ПРОКЛЯТ. ВЫ УМ-НЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. НО ВО ВСЕХ ИНЫХ ОТ-НО-ШЕ-НИ-ЯХ — БРЕВНО БРЕВНОМ. — Да? — ДА. ПОЛАГАЮ, ЭТО И ЕСТЬ ВАША ДРУГАЯ СТОРОНА. — У таких, как я, нет Другой Стороны. — ДРУГАЯ ИЛИ ОБОРОТНАЯ СТОРОНА ЕСТЬ У ВСЕГО. ПОСМОТРИТЕ НА СВОИ РУКИ. Я посмотрел. — А которая оборотная: тыльная или ладонь? — ТА, ЧТО ВАС СИЛЬНЕЕ ТРЕВОЖИТ. — Вы слишком высокого обо мне мнения, если считаете, что собственные руки потревожат меня хоть сколько-нибудь. — СМОТРИТЕ, ВАМ ГО-ВО-РЯТ. Я взглянул пристальнее, дольше и тут же почувствовал, что совершаю ошибку. С тыльной стороны, со стороны ли ладони, я увидел в своих руках враждебность, вызов, что-то непримиримо чужое. Они оставались моими, но словно не были мною. — Ах ты, чёрт. — НУ ВОТ. ПРИБЛИЗИТЕЛЬНО ЭТО Я И ИМЕЛ В ВИДУ. — Как вы это сделали? — НЕ Я ЭТО СДЕЛАЛ. Поняв, что он не ответит, я согласно кивнул и терпеливо ждал продолжения. Оно не замедлило и оказалось забавным. — ВЫ СОВСЕМ НЕ ЧУВСТВУЕТЕ СЕБЯ ВИНОВАТЫМ? — С чего бы? — ЭТО ПЛОХО. ЧТОБЫ СССНЯТЬ ПРО-КЛЯ-ТИЕ, Я ДОЛЖЕН ИЗБАВИТЬ ВАС ОТ ЧУВСТВА ВИНЫ. А ЕСЛИ ЧУВСТВА ВИНЫ НЕТ, ТО КАК ОТ НЕГО ИЗ-БАВ-ЛЯТЬ? СОЗ-ДАТЬ ИСКУССТВЕННО? — Он хмыкнул, его неестественно яркие глаза уставились на меня не моргая. — ВЫ ХОТЯ БЫ ОЩУЩАЕТЕ НЕ-ЛЕ-ПОСТЬ СИТУАЦИИ? — О да, — сказал я. — В полной мере. — ЛАДНО. НЕ ХОТИТЕ ИЗБЫВАТЬ ВИНУ, ПОПРОБУЕМ ИЗБЫТЬ У-НИ-ЖЕ-НИ-Е. МОЖЕТ, ТА-ААК ДАЖЕ ЛУЧ-ШЕ? ОТТО! — Неуёмный кот залез на книжный шкаф и примеривался к люстре. — Я ТЕБЕ ГОВОРИЛ, ЧТО У ТЕБЯ ПРЕСТУПНЫЕ НАКЛОННОСТИ! ОНИ ЖЕ ТЕБЯ И НА-КА-ЖУТ, МА-ЛЕНЬ-КИЙ БАЛБЕС! Отто всё-таки прыгнул, не сумел зацепиться и шмякнулся на пол. — Вы не думаете, что в моём случае преступление и наказание несоразмерны? Вильегорский махнул рукой. — НЕ МОРОЧЬТЕ СЕБЕ ГОЛОВУ. ОНИ ВСЕГДА НЕСОРАЗМЕРНЫ. ЗА ЧТО, ПО-ВАШЕМУ, НАКАЗАН ОТТО? ЗА ТЯГУ ВВЕРХ? ЗА ТО, ЧТО ЖИВОЕ СУЩЕСТВО В ЕГО ВОЗРАСТЕ ПОЛНО ЭНЕРГИИ И ЛЮБОПЫТСТВА? С КАКИХ ПОР ЮНОСТЬ СТАЛА ПРЕСТУ-ПЛЕ-НИ-ЕМ? МА-ГОГ! ДА ПОМОГИ ЖЕ ЕМУ! У крупной красивой овчарки вид был такой, словно падение котенка с люстры подпортило репутацию не котенка, а основных законов бытия. Она подхватила ошеломленное тельце за шиворот и унесла куда-то в угол: ворчать, утешать, вылизывать. — Я не понимаю, как это возможно чисто технически. Откуда она взялась, если её никто не убивал? — А! НУ ЭТО ЖЕ ДРУГАЯ СТОРОНА. ТАМ ВСЁ ВОЗМОЖНО. — Вильегорский, не говорите ерунды. Я работаю с Другой Стороной. — И ЗНАЕТЕ ЕЁ КАК СВОИ ПЯТЬ ПАЛЬЦЕВ? МЫ, ЕСЛИ ПОМ-НИ-ТЕ, НАЧАЛИ С ТОГО, ЧТО И О ПЯТИ ВАШИХ ПАЛЬЦАХ ВАМ ИЗВЕСТНО ДА-ЛЕ-КО НЕ ВСЁ. — Это был фокус. — ВСЯ ЖИЗНЬ — ТАКОЙ ФОКУС, МОЙ ПА-РА-НО-И-ДАЛЬ-НЫЙ ДРУГ. — Почему это я параноидальный? — У ВАС НАГОТОВЕ ДРУГОЙ ЭЭЭПИТЕТ? Ни наготове, ни в запасе у меня эээпитетов не было.
Я брожу по Исполкому — лестницы, коридоры, запертые кабинеты — и с чувством неясного мне самому облегчения убеждаюсь, что он пуст. Как небеса, как головы моих клиентов. Ничего не дал даже методичный — сквозняки, слизняки, склизские стены — осмотр подвалов. В подвалах по колено, как вода, стоит чистый концентрированный ужас. Собираясь уходить, я вижу мелькнувшую в конце коридора тень, и всё приходится начинать заново. Призрак не может не показаться — точно так же я не могу сделать вид, что ничего не увидел, — но этот, показавшись, уклоняется, прячется, дразнит. Я бегу следом, пытаюсь подстеречь, перехватить. Каблук скользит на линолеуме; сердце колотится в горле. Я весь в поту, когда загоняю привидение на самый верх, на чердак, и через оглушительно разбившееся оконце (стеклянные брызги летят плотно, как вода фонтана) на крышу. Там он стоит на краю, поворачивается ко мне то ли застенчиво, то ли нехотя, и я наконец вижу его лицо и вижу, что это Кропоткин. Я стою перед черным провалом, на фоне которого всё чётче и откровеннее вырисовывается такая знакомая фигура, и знаю, что никакая на свете сила не заставит меня сдвинуться с места.
«Помоги мне, — кричало у меня в ушах, — помоги! » Я заморгал, приходя в себя, потом провёл рукой по лицу. Всё было мокрое: лицо, волосы, шея, рубашка на груди. Видимо, на меня вылили ведро воды. Или не одно. — Очнулся. Я попробовал приподняться. Чьи-то руки тут же сунули мне под голову свёрнутую куртку. — Лежи, лежи. Я лежал на полу, надо мной стоял Канцлер, рядом на корточках примостилась Ольга. Они переглянулись. — Разноглазый! — позвал Канцлер. — Что мы должны делать? Воды? Спиртного? — Ничего не надо. Сейчас я отдышусь. — Вас можно перенести на диван? — Отчего же нельзя? Спина-то не сломана. — Хотела бы я знать, что в тебе сломано. — Ольга! — одернул её Николай Павлович. Вдвоём они перетащили меня быстро и довольно ловко. Ольга наклонилась что-то оправить. Канцлер положил руку ей на плечо. — Оставь нас. Выражение её лица изменилось, но она смолчала, вскинула голову и удалилась. Канцлер устроился у меня в ногах. — Я догадываюсь, почему так вышло, — сказал он медленно. — Вы его хорошо знали. Он… ваш друг? — У меня нет друзей. — Вот уж не знаю, — заметил Канцлер серьёзно. — Но вы должны делать своё дело, я должен делать своё дело, даже этот анархист, наверно… — Нет. Этот анархист ничего никому не был должен. — Да? Такое бывает? Но я хотел сказать, что рано или поздно то, что мы должны, приходит в противоречие с нашими личными чувствами. Каждый делает свой выбор, но любой выбор между долгом и чувством нас ломает. Что бы мы ни выбрали, мы никогда не будем прежними. И счастливы не будем тоже. — Но вы-то всегда делаете правильный выбор? — Правильного выбора не существует. — И вы так спокойны? — Потому что я смирился. В конце концов, что такое счастье? Пустяк, безделица. Как это… да, девичья игрушка. Ваш друг анархист говорил вам, что человеческая личность важнее всего? Неба и земли, общества и времени? Эта маленькая, жалкая, ничтожная личность, нетвёрдая в вере, неверная в любви, безжалостная в своем малодушии… — Вообще-то он говорил, что важнее всего гармония. — Для человека гармония невозможна. Я зевнул. — И что будем делать? — Как что? Я выполню свой долг, вы — свой. — Конечно, — кивнул я, — раз уж это мой бизнес. Но я не уверен, что смогу. — Вы неточно формулируете. Вы не уверены, что захотите. Ваши личные чувства… — Я не думаю, что у меня есть личные чувства. — Они есть у всех. — Что до формулировок, — сказал я, — то вы тоже недоговариваете. Я ведь видел ваше счастье. — Чтобы понять, недостаточно увидеть, — холодно отпарировал Канцлер. — Я не говорил вам, что не хочу быть счастливым. Я сказал, что это не имеет значения. — Что же тогда имеет значение? — Готовность идти до конца, — ответил Канцлер, поднимаясь. — Только это. И вы тоже пойдёте, Разноглазый. Идти-то вам всё равно больше некуда. Полежите пока. Я распоряжусь приготовить вам комнату. Вы не доберётесь до дома в таком состоянии. — Нет-нет, — сказал я. — Доберусь. Пойду до конца, до родной постели.
Я заметил, что радостных стало больше и они стали гораздо агрессивнее. Женщины боялись ходить даже по трое. Радостные подкрадывались или выпрыгивали из кустов, из-за угла, из-под припаркованной машины — и отнимали сумки с продуктами, одежду. Являвшиеся порою на крики менты, поглумившись, лишали жертв нападения денег и чести, резонно полагая, что и это спишут в ближайшем рапорте на радостных. Наконец обыватели выразили свое недовольство, закидав грязью и чем-то гнилым ворота администрации. Менты после этого стали осторожнее, ну а радостным было всё равно. Я шёл из аптеки, когда увидел целую шайку, наседавшую на какого-то паренька. Тоненький пацан молча, сосредоточенно отбивался. Я поднял обломок кирпича и перешёл дорогу. Не сразу, но победа досталась нам. Помогая пацану отряхнуться, я взглянул на него внимательнее. — Дядя! Ты чего здесь? — Так, ничего. Кропоткина ищу. — Почему у нас? Дядя потерянно поднял (подняла? ) глаза. — Не только у вас. Я задал вопрос, который не давал мне покоя: — Слушай, Дядя. Ты меня извини, конечно, но ты парень или девушка? Ответом мне был ненавидящий взгляд. — Ага. Значит, девушка. Тогда пойдем позавтракаем. Расскажешь, что происходит. — А парню ты бы что сказал? «Пойдем выпьем»? — Нет, «пойдем пообедаем». Парни-то прожорливее, завтраком не накормишь. Сама понимаешь. Ей и это не понравилось. — Почему прожорливее? — Потому что тупее, — сказал я терпеливо. — У тупых кровь отливает от головы, а куда-то ей приливать надо? Пошли, пока дворники не набежали. А выпить и за завтраком можно, если есть желание. — Я тебе не верю, — сказала Дядя первым делом. — И помощи твоей не прошу. Вообще не прошу, понял? Ты… Ты его видел? Знаешь что-нибудь? — Ничего я не знаю. Дядя угрюмо замялась. — А что на Охте? — выговорила она наконец. — На Охте я никого из ваших не видел. — Я улыбнулся. — Интересно, есть ли хоть один человек, который не знает, что я там был? Ей это не показалось смешным. — Правду не скроешь. — Она подергала себя за всклоченные волосы. — Кропоткин так говорит: шила в жопе не утаишь. Скажи мне… просто скажи… Зачем тебя Канцлер вызывал? Кого ты там… Она не смогла договорить. — Ты их не знаешь. Они вообще не анархисты. — Да? — Конечно. Зачем бы мне врать? Она не смогла ответить на этот вопрос, поскольку сама не отличалась лживостью. У неё не было необходимых навыков и душевных ресурсов, чтобы оценить подобную риторику. Мы еще долго вели разговор, полный недомолвок и откровенной лжи. Я разглядел Дядю и пришел к выводу, что она симпатичная девчонка. — Тебе есть где остановиться? Она кивнула. — Товарищи помогут. — Против её воли это прозвучало кисло-прекисло. — Правда… — Правда? — Все боятся, — пояснила она неохотно. — Готовы накормить, дать ночлег — и ничего больше. Понимаешь? Накормить меня и родители накормят, если вспомнят, конечно, с перепоя. Накормить — это разве подвиг? — А что ты хотела? Собрать армию? — Нас не так мало. — Что ты, я не об этом. На боевой дух количество вообще не влияет. Потом я спросил о Злобае и Поганкине. — Про Поганкина не знаю, а Злобай на нашем кладбище. — А что с Большеохтинским? — Канцлер его зачистил. — Её губы помертвели от ненависти. — Как будто не знаешь. — Я провел лето в Городе и новостями не интересовался. — Я подобрал и протянул Дяде оброненную ею вилку. — А ты знаешь, что Кропоткин был на В. О.? Ты его после видела? Может, он ушел на Католическое кладбище? — Без меня? — вырвалось у неё. Она залилась краской и в злобе на это ударила кулаком по столу. — Я хочу сказать, никому не сказав? Чтобы Кропоткин убежал как трус, как предатель? Ты его плохо знаешь. — Это да, — сказал я. — Но может, узнаю получше.
Дверь была открыта; Людвиг дремал, свернувшись клубком в большом продавленном кресле. Наглядевшись на его напряжённое скорбное лицо, я прошёлся по квартире. В ней было мало света, много пыли и какое-то количество приглушённых робких запахов. В кухне на столе лежали бумаги и книги, в спальне на неубранной кровати — бутерброды на тарелке. Мне взбрело в голову порыться в письменном столе, но клиент некстати ожил. — Это ты? — Если ты ждал кого-то другого, могу побыть и им. — Кем именно? — Тебе решать. — Я устроился на диване, закурил. — Выглядишь получше. Что снилось? — Я всмотрелся в его сразу ставшее отчуждённым лицо и вздохнул. — Ну же, Людвиг. Это входит в стоимость услуги. Людвиг уселся поровнее. — Тебе не грустно всё на свете мерить на деньги? — Не знал, что в систему мер включены эмоции. — До чего ж ты упрямый гад. Не устал острить? — Не знал, что вообще острю. — Я пожал плечами. — А ты упёртый. Руку давай. Александр сидит на крыше высокого склепа, обнимает за шею мраморного ангела и болтает ногами, а за спиной у него, за ангельскими крыльями, то ли всходит, то ли заходит солнце. Эта картинка слегка подпорчена видом Александра и некоторыми несообразностями освещения, но я чувствую себя в привычной обстановке. Я не спеша обхожу склеп, и тот словно поворачивается вслед за мною: мне не удаётся зайти привидению за спину. Проклятое солнце слепит глаза, словно хочет их выжечь. Я останавливаюсь, вплотную приближаюсь к склепу, задираю голову. «Теперь, когда ты умер, ты доволен, что не живешь больше? » — «Фу, Разноглазый. Ты меня убиваешь, и при этом мы будем рассуждать о природе души? » — «Почему бы нет? » — «Действительно. Ну, на том свете всё так же наперекосяк, как и на этом. Впрочем, „тот“ для меня уже „этот“, но ты, надеюсь, понял, что я имею в виду». — «Понял. И что с тобой будет дальше? » — «Ничего. Со мною уже ничего, разве нет? » — «Не хочешь говорить? » — «Почему ты уверен, что мне есть что сказать? » Я вожу рукой по грубому необработанному камню. «Наверное, угрожать тебе бессмысленно? » — «Почему же бессмысленно? Ты можешь получить от этого удовольствие». Тошной волной на меня накатывает убеждённость, что он знает ответы на мои вопросы — те вопросы, которые я не умею сформулировать и тем более задать. Никогда я не испытывал такой обиды и такого тяжёлого, мутного чувства безнадежности, неожиданно вспыхнувшей гневом. — Ну вот и всё, — сказал я Людвигу. — Спи спокойно.
Через неделю, уходя от Аристида Ивановича, я шёл по бульвару, на котором когда-то встретил Фиговидца, и заметил взбудораженную компанию на скамейке за деревьями. Я остановился послушать. — Людвиг выбросился из окна. — Что за вздор. Он живёт на первом этаже. — Я не сказал, что из своего. На это-то ума хватило. — Когда похороны? Я пошел дальше. Меньше всего мне хотелось знать, когда похороны.
Так вышло, что с Фиговидцем я стал видеться нечасто и почти всегда — случайно, и всегда — против его желания. Я встречал его в барах, на улицах — доставал из-под стола, вытаскивал из кустов, — и, наконец, с большим трудом извлек из сердцевины бестолковой кабацкой драки. Спотыкаясь, я за рукав волок фарисея на воздух, а нам вслед летели проклятия и пустые бутылки: совсем как дома. Я достал платок и стал стирать кровь с его разбитой рожи. — Ты чего? — буркнул он. — Ничего. Вспоминаю, когда в последний раз видел тебя трезвым. — И как, вспомнил? — Конечно. У меня хорошая память. Мы уселись на скамейке и закурили. Фиговидец наклонился вперед, зачарованно следя за медленно капавшей из носа кровью. — Голову-то запрокинь. Он ответил матерно и вроде успокоился. — Тебя не было, когда Людвига хоронили, — заявил он через какое-то время. — Этот гадёныш угробил мою репутацию, а я пойду к нему на похороны? — При чем здесь ты? Я осекся. Людвиг мог и не болтать о наших сеансах. — Как всё прошло? — В пределах допустимого. Самое смешное, что он не успел уничтожить бумаги — или не решился, кто его знает. Всё было приготовлено, но как для отправки на помойку, а не в архив. Что-то он начал рвать, что-то поджёг, а потом залил водой, побоялся, наверное, что весь дом полыхнёт. — Ну и что? Он же всё равно собирался с собой покончить. — С собой, а не с соседями. Тяжело летели мокрые листья, небо было тяжёлым, и дыхание сидящего рядом человека — тоже. Вряд ли бы он меня услышал, даже если мне было бы что сказать. — Почему нам стало не о чем разговаривать? — спрашивает Фиговидец. — События закончились. Совместные, я имею в виду. — А почему нельзя поговорить о несовместных? Я засмеялся: — Попробуй. Он пробовал, пробовал, но так ничего и не сказал.
— Значит, на похороны вы не пошли, — говорит Илья. — А как насчёт свадьбы? — Чья свадьба? — Моя. Мы сидим в невероятно помпезном ресторане, где на каждую перемену приходится по три тарелки, а на каждую тарелку — по официанту. Все трое — рослые, видные парни; то ли их отбирали на конкурсе красоты, то ли разводят в закрытом питомнике. Я с удовольствием смотрю на их белые куртки — нет слов, какие белые, какие невинные. — Так у вас всё в порядке? — Я же влюблен, — напоминает Илья насмешливо. — Как у меня может быть «всё в порядке»? — Зачем тогда женитесь? — Рано или поздно все женятся. Точно так же, как рано или поздно все умирают. Его голос, лицо и руки так спокойны, что даже рыба на тарелке начинает позёвывать. Я жду, когда он перейдёт к делу, и заодно соображаю, чем бы это могло быть. За огромными окнами — яркая осень. На белой скатерти — бледные цветные блики. Я вижу, как моя рука лениво возится с бокалом, а в бокале плещется и сыплет искрами целый мир. — Мой дорогой, — говорит Илья, — не ломайте голову над вопросом, что мне от вас понадобилось. Я сам этого не знаю. Возможно, просто прихоть? — Возможно, — соглашаюсь я. Этот красивый самонадеянный человек никогда не скажет мне правды; я никогда не стану допытываться; мы приятно проведём время, и он оплатит счёт. Я даже не буду гадать, кому он хочет досадить, приглашая меня на свою свадьбу. — А вам, Разноглазый, ничего от меня не нужно? Попросить? Спросить? — Я становлюсь нелюбопытным. — Это уже не спасет. — От чего? Он подождал, пока я вволю налюбуюсь его неисповедимой улыбкой. — От жизни. Почему, кстати, вы отказались шпионить за Канцлером? — Предложено было неубедительно. И вообще это не мой бизнес. — Даже за отдельную плату? — Угу. — Может, оно и разумно. Тогда передавайте ему привет. Если сочтёте момент подходящим. Не было, не могло быть момента, который подходил бы для такого привета: и пощёчины, и святотатства. Напротив меня сидел, смотрел мне в глаза мир денег: непредставимых, победоносных. Что ему понадобилось от мира фанатизма и как он рассчитывал с ним поладить, меня не касалось. Я не хотел, чтобы меня использовали как посредника, даже если от моего желания мало что зависело. — Николаю Павловичу в высшей степени присуще чувство долга, — сказал я. — Настолько, что куда бы он ни взглянул, только его и видит. Он нашёл чувство долга даже у меня. — А почему вы считаете, что у вас его нет? — Потому что я бы, наверное, знал, если бы оно у меня было. — Ерунда. Человек о себе самом не может знать вообще ничего. Хотя к этому не мешало бы стремиться. — Зачем? — Затем, что только узнав о себе, становишься свободным. — Или трупом. — Или трупом. Я не удержался и фыркнул, до того грамотно это было сказано: простодушный тон, простосердечный взгляд, простоумный расчёт. Илья Николаевич помолчал, поулыбался, полюбовался и сменил тему. — Тот, кто привык всё контролировать, часто начинает тревожиться, действительно ли под контролем всё. Он подозревает, вынюхивает, устраивает проверки… — И обязательно что-нибудь находит. — Ну да. Но только не стань он искать, и находить было бы нечего. — Слишком сложно, — говорю я. — Стремление к порядку порождает хаос, жажда совершенства — крах, тотальный контроль — тотальную анархию. Эта логика выглядит чересчур железной. Это всего лишь рассуждения… в духе Кропоткина. — И почему вы считаете, что он не прав? — Жизнь показала. — Зря вы доверяете жизни, Разноглазый. Она того не стоит. После этого разговор перестал рыскать и пошел ровно, безрадостно, как послушная собака. Илья был опасный человек и приятный собеседник: применительно к обстоятельствам, худшего сочетания не найти.
— А что это вас не было на похоронах? — спрашивает Аристид Иванович довольно-предовольно. — Всё прошло на уровне. И время удачное, — он тянется стряхнуть пепел и очень ловко вместо пепельницы попадает в мою руку. — Правильно, помирать нужно осенью, с природой за компанию. Ну скажите, как листья с деревьев летят? — Уныло? — Они летят безропотно! Главное — не сопротивляться. Когда сопротивляешься, выходит больнее, чем могло бы. — Природа-то весной оживёт. — А кто сказал, что мы не оживаем? — В виде лютиков? — Ну какая разница, в виде чего? Я спешу согласиться. Начни спорить с Аристидом Ивановичем, в итоге всей душой поверишь, что никакой разницы между тобой и лютиком нет. Не знаю как, но Вильегорский мне помог: ничего не делая, разговорами. Я приходил к нему опустошённый, а уходил успокоенный. Сеансы давались всё легче, и я нервно хмыкал, представляя выражение лица Аристида Ивановича, когда я скажу ему, что работа сделана. Чужая боль не смогла стать моим кошмаром. Она трепетала у меня на пальцах, стекала, стихала. Я бродил по неглубокой воде, и призрак, который брёл рядом, становился всё прозрачнее, всё покорнее. Хуже было с Кропоткиным: здесь не мог помочь никто. Я гонял его по подвалам, бесконечным коридорам и крыше — но, впрочем, не он ли меня дразнил и подманивал? — а потом, полуобморочного, Канцлер силком выволакивал меня с Другой Стороны, окунал головой в ледяную воду припасённого ведра. Я осторожно намекнул, что могу и захлебнуться, и окунания эти хорошо бы на что-нибудь заменить. Почему не испробовать холодный компресс, нашатырный спирт, добрые старые пощечины, наконец? Но нет, Николай Павлович держался за чёртово ведро, словно оно было последним драгоценным обломком семейной традиции. Когда я приходил в чувство, у меня недоставало сил вытереть волосы. Я обмякал на диване, и вода текла с прядей, монотонно капала на пол. Канцлер отрешённо прогуливался вдоль окна — без пиджака, рукава рубашки подвернуты, а на столе лежали его запонки. Я смотрел на них, как на хрусталь в руке гипнотизёра. — Я вас никогда не спрашивал, — говорит Канцлер, — но как вы относитесь к искусству? — К какому? — К искусству как таковому. Медали Адриана, аукцион в Русском музее, любовь Алекса к стихам и ненависть Фиговидца к поэтам — вот всё, что я знал об искусстве как таковом. — А что, должно помочь? — Искусство никому ничего не должно. Вы же не говорите, что Бог нам что-то должен? К Богу обращаются с молитвой, а не с требованием исполнить долг. — Я про Бога не очень наслышан. Это что-то, связанное с Армагеддоном? — Нет, это что-то, связанное с гармонией. Вы сейчас разъяты на части, и одни враждуют с другими, поэтому всё так трудно. — Не вы ли говорили, что для человека гармония невозможна? — Разумеется. Зато возможна такая степень дисгармонии, при которой человек вообще перестаёт существовать. Бог и Искусство гармоничны; на их недоказанное милосердие мы и уповаем перед лицом хаоса. — И что мне теперь, Сологуба читать? Канцлер воззрился на меня почти ошарашенно. — Это было бы очень кстати. Простите, а откуда вы о нём знаете? Я рассказал о своем знакомстве с Алексом — и про сестру Алекса рассказал — и, подумав, поведал о предстоящей свадьбе. Я видел, что Николаю Павловичу мучительно выслушивать сплетни, и жадность, с которой он всё же слушал, напоминала отчаяние кинувшихся в пучину порока или гибельной страсти. Я был рад, что ему плохо; мне даже самому стало значительно лучше. — Илья был мне другом, — сказал он наконец. — Я рад, что он обретёт счастье. — Ну, до счастья ему как до луны на четвереньках. — Для души любить важнее, чем быть любимым, — ответил Канцлер просто. — Если душа не страдает, то что же это за душа? А если счастье не выстрадано, то как мы поймем, что это счастье? — Не вы ли говорили, что счастье не имеет значения? Он посмотрел полусердито, полусмущённо. — Так и есть. Но нашим душам — всё равно. — По-моему, вы сами влюблены, — брякнул я. — Мне сорок лет. — Илье Николаевичу это не помешало. — Илья Николаевич живет другой жизнью. — Да, уж на него-то варвары не наседают. Канцлер нежданно улыбнулся: мягко, грустно, как-то так, что захотелось (на что и был расчёт) извиниться. — Вы мне тоже не верите? И ладно. Ждите дня, когда придётся поверить собственным глазам. Как это вы сказали… Армагеддон? — Кстати о любви. Вы до своего Армагеддона не доживёте. Кропоткина любили очень многие и очень сильно. Теперь улыбка была откровенно надменной, пренебрежительной. — Что сможет мне сделать это отребье? — Вот уж не знаю, — сказал я. — Сильные чувства делают людей изобретательными.
Радостных на улицах стало больше, листьев на деревьях — меньше, солнца — вообще нисколько. На Город обрушились наводнения. В провинции бушевал грипп, росла инфляция, менты и авиаторы обезумели, словно сдавали квартальный отчет своих чёрных дел. Я шёл из аптеки. На меня навалились сзади и ударили — насколько могу судить, сразу и по ногам, и по голове. Падая, я ещё не унывал, но через пару минут выяснилось, что судьба приготовила мне адресные побои, а не случайное ограбление. Били втроем или вчетвером, и, приглядевшись к обуви, я начал соображать. Я не чувствовал страха, только боль. Самым гадким было ощущение, когда рот наполнился кровью. Наконец бойцы взяли паузу. — А, — сказал я, отплевываясь и озираясь, — знакомые всё лица. Приветик. — Поговорим, — предложили мне без вопросительной интонации. — Ты меня удивляешь, товарищ. Или убивать, или разговаривать. По крайней мере, мне говорили именно так. — Когда ты убивал или когда ты разговаривал? — спросил, подходя, Поганкин. — Уже не помню. Я оглядел их: Дядя, которую трясло от гнева и горя; довольно улыбающийся Недаш; кладбищенский функционер, забыл, как его; угрюмая рожа Злобая. На лице Поганкина читалось умеренное, почти сочувственное любопытство. — Не хочешь соображать, — сказал Недаш. — Хочу, но не получается. — Нам нужна информация. — Стволы вам нужны, а не информация. Поганенькая морда Недаша ничем не выдала его поганеньких чувств. Остальные стали переглядываться. — Информация, — сообщил Недаш, — является оружием большим, чем просто оружие. Особенно противопоставленная циничной и лживой империалистической пропаганде… — Откуда вы узнали? Они поняли. — Мне сон приснился, — выдавила Дядя. В какой-то момент я готов был поверить. А что? Я гуляю под проклятьем, кому-то снятся вещие сны: у жизни есть варианты. А скорее всего, они завели себе человечка в Исполкоме. — Если убьешь Канцлера, я и для тебя отработаю, — пообещал я Дяде. — Расценки известны? — Ты на что нас подбиваешь, двурушник? — брезгливо поинтересовался Недаш. — На Охте целая армия под ружьем. — Ну, — протянул Злобай, — если с умом… И сквозь армию пройти можно. — Подожди, товарищ. Анархисты отвергают вендетту. — С каких это пор мы отвергаем вендетту? — спросил Поганкин изумлённо. — С тех, когда стали беречь каждую пару рук, способных послужить нашим высшим целям. — На хуя мне высшие цели, если я не могу отомстить за смерть товарища? — Кропоткин умер для того, чтобы жило его дело! — Да он вообще не собирался умирать. — Как это произошло? — спрашиваю я. И напрасно: мне ответили новыми колотушками. — У вас совсем головы не работают? — простонал я в интерлюдии. — Зачем сапогами? А если я сейчас подохну? — С чего тебе подыхать? — удивился Злобай. — Подумаешь, попинали. Разговариваешь связно, глаза глядят, печень цела — а если фрагментарно не очень цела, так не надо было дергаться. — Откуда тебе знать, что у меня цело, а что не цело? — А откуда знаешь ты, что я знаю и чего не знаю? — Вы, оба, — говорит Поганкин, — довольно демагогии. Нужно продумать техническую сторону вопроса. — Чего тут продумывать? — Злобай проверяет, не испачкал ли сапоги кровью; я осторожно нащупываю — где же они? — ребра. — Выманим гада из Исполкома, а там… — Может, лучше самим в Исполком пробраться? — предлагает Дядя. — А уходить как будем? — Я запрещаю вам, — неожиданно сказал Недаш. — Запрещаю даже думать об этой безответственной и политически вредной… эскападе. Диковинное слово, произнесенное внушительным тихим голосом, на какое-то время всех лишило дара речи — словно пощёчина. Поганкин первым очнулся и потер щёку. — Ты. Нам. Запрещаешь. — Он зевнул. — Слышал, Злобай? Интересно, как это «запрещаю» выглядит? На что оно похоже? Это зверёк, Злобай, или, может, птичка? — Рыбка! Недаш побледнел, и его тонкие губы, сжавшись сильнее, почти пропали на лице. — Я председатель сводного… — Мы никого ни с кем не сводили, — перебил Поганкин. — Или как это правильно называется, подскажи, Злобай — не сводничали? Нам это ни к чему. Похуй, если сказать одним культурным словом. Или это два слова? Злобай, ты в школе хорошо учился, не подскажешь? — Меня выбрали большинством голосов, — напомнил Недаш. — Так мы не против. Нравится тебе быть председателем — будь им. Только в чужие дела не лезь со своим колокольчиком. При слове «чужие» Недаш улыбнулся. — Надеюсь, — вкрадчиво сказал он, — мы не станем обсуждать внутренние разногласия при этом… выродке? Все посмотрели на меня. Злобай кивнул. — Разноглазый, говори сейчас, с кем ты. С нами? — Ты знаешь, что нет. — С Канцлером? — Нет. — Бесполезная трата времени, — Недаш посмотрел на Поганкина сочувственно и с превосходством. — Он с тем, кто больше заплатит. Шпион. Стукач. Доносчик. Завтра же власти будут осведомлены об этом разговоре. О твоих планах, Поганкин. И о том, товарищи, что в рядах анархистов нет необходимого единства. — Он нас не выдаст, — сказал Поганкин угрюмо. — Это не его… бизнес. — Всё так, — пробормотал я, стараясь не стонать. — Поганкин! Зачем били-то? Это бессмысленно. — Понимаю, что бессмысленно. Но сердцу не прикажешь.
Сутки я отлёживался, а потом пошёл к Миксеру просить об охране и к Алексу — за Сологубом. Миксер выделил мне двух инвалидов, Алекс выделил потрёпанную книжку, и экипированный таким образом, я взглянул в будущее как мог бесстрашно. Сидя то в одной, то в другой забегаловке, я переворачивал страницы, и свет скудно падал от мутнеющих, залитых дождём окон, и возлагать надежды на Искусство было так же перспективно, как на Бубона и Родненького, маявшихся у дверей. Два неисцелимых идиота — полушкольник и полупенсионер — и стихи, которыми только порчу наводить. Как все эти «стылый», «постылый» и «безнадежный» служили службу мировой гармонии? Но я послушно читал и был вознаграждён, дочитавшись наконец до состояния, когда мне всё опостылело не понарошку. Застав меня как-то кротко пялящимся в вечность, Муха сказал: — Я простой человек. А простые люди, когда чего-то не понимают, начинают дёргаться. — А? — Я говорю, грузишь ты себя не по понятиям. — А… — Что «ааа»? Не у врача, блядь. Я потер пальцем нос, переплёт, край стола, сморгнул — ни Муха не исчез, ни мир не стал краше. — Излагай, что стряслось. — Разноглазый, в том и тема, что когда стрясётся, не успеем перетереть. — Ну? — События выходят из-под контроля, — пафосно сказал мой друг. — Не понимаю, о чем ты. Разве мы их когда-нибудь контролировали? — Может, зря? Я не знал, что и думать. На моих глазах из-под контроля выходили не столько события, сколько реакция на них хорошо мне знакомых, вдоль и поперек исхоженных людей. Ободрённый Муха продолжал: — Я тут уснуть не мог, ну и гонял в голове разное. Всё пытался понять, когда я стал человеком, от которого ничего не зависит. — Ты им не стал, ты им родился. Муха кивнул, но думал явно о своём. — Вот я родился… рос… вырос… Живу… У меня есть мысли какие-то… чувства… — Какие-то? — вставил я. — А теперь я даже могу сказать, что повидал мир. — И что нового ты увидел? — Да много всего, — невозмутимо отмахнулся он от насмешки. — А главное, я старое по-новому увидел. Почему мы все… Ну это, когда… Типа… Его сбивчивые горестные попытки нащупать смысл жизни вязли в топи слов, которые — если бы они вдруг и зазудели у него на языке — он постыдился бы произнести. Я помахал официанту, передвигавшемуся неторопливой трусцой. — Так ты чего хочешь? Справедливости? — Выжить я хочу. — Кто ж мешает? — Я помню, ты говорил, что мелкого раздавить труднее. Но… — Но ты расхотел быть мелким. Теперь определись, в кого ты себя готовишь: в радостные, в анархисты или в губернаторы? Муха обиделся. — Почему ты со мной так говоришь? — Я говорю с тобой голосом рассудка. — Рассудка? А в руках у тебя что? Я отложил книгу. — Это надо по работе. Подлетел халдей с новой бутылкой и чистыми стаканами. Муха потряс головой, возвращаясь к жизни. — Зачем тебе охрана? — спросил он, глядя на Родненького. Тот старательно жевал пирожок за соседним столиком, и усталость на его лице удостоверяла возраст надёжнее любой пенсионной книжки. — От радостных. — Неужто они так разукрасили? — Ага. А ты на кого подумал? На Плюгавого? — Зря смеёшься. Он опасный. — Опасный, но смешной. Муха наконец развеселился. Его депрессия приходила и уходила быстро, как летняя гроза. Фиговидец, наверное, охотно бы поменял на такую свои угрюмые затяжные муки.
Я стою на крыше Исполкома, а напротив меня, на самом краю, истаивают последние клочки и лохмотья того, что когда-то было Кропоткиным. Дикая радость от сознания собственной силы понуждает меня вкладывать в последние усилия больше агрессии, чем необходимо; сейчас я готов размолоть в пыль не только привидение, но и всю Другую сторону целиком. Никуда они не делись, мои силы: ушли как вода под землю, поблуждали во тьме и вновь наполнили колодцы. То, что хлынуло из меня радостью насилия, не нуждалось в оправдании: счастье, жизнь. Ещё немного, и я бы запел.
— Значит, — говорю я, — искусство служит злу? Канцлер улыбается вполне по-человечески. — А вы считаете себя злом? Повторяю, искусство ничему не служит. Оно не дрессированное животное, чтобы служить. Оно просто помогает тем, кто об этом просит. Иногда. — Как духи? — Примерно. Я вспомнил человека, которому духи, несмотря на все его мольбы, не помогли. — Не понимаю, — сказал я скорее своим мыслям, чем Канцлеру. — Могу объяснить. — Сделайте одолжение. — Все думают, что гармония — это что-то светлое, радостное. А гармония — лишь баланс между болью и восторгом. Когда боль невыносима, когда восторг невыносим, в какой-то миг наступает умиротворение. Похоже на то мгновение, когда умирающий еще не труп и уже не человек. Что-то происходит, когда он распадается на труп и душу. Теоретически рассуждая. — Это ещё доказать надо, что распадается. Канцлер внезапно прекратил шагать по комнате и устроился на диване у меня в ногах. Я приподнял голову. Он полулежал, обмякнув, бледный, измученный, не сомневающийся. Я не знал, сколько ему осталось жить. Вполне достаточно, чтобы убить кого-нибудь ещё. — Как повернулась жизнь, — сказал он задумчиво и тоже скорее своим мыслям, чем мне. — Не попади я сюда, разве додумался бы? На нашем берегу, — «на нашем» он произнес с непередаваемой интонацией, — начинаешь или презирать философию, или наконец понимать, что она такое. — И что она такое? — Я потянулся за египетскими. — Или вы из тех, кто презирает? Будете? Николай Павлович воззрился на сигарету. Сперва он не мог сообразить, потом сообразил и рассердился. — Поговорим об оплате, — сказал он, поднимаясь и становясь прежним Канцлером. Так я и не узнал про философию.
Через пару дней я обедал с Аристидом Ивановичем и Вильегорским. Старики были в прекрасном настроении, благодушно подначивали друг друга, а со мной обращались с весёлым одобрением, как с лабораторным животным, которое исхитрилось не сдохнуть после серии важных опытов. Разговаривали они преимущественно о своём, то и дело быстрой ядовитой репликой не давая мне расслабиться. — Вы не выглядите победителем, — сказал Аристид Иванович. — А кого я победил? — Допустим, свою судьбу. — ВЗЗДОРРР! ПО-БЕ-ДИТЬ СВОЮ СУДЬ-БУ? С ТАКИМ ЖЕ УС-ПЕ-ХОМ МОЖЖНО СА-МО-МУ СЕБЕ ОТ-ГРЫЗТЬ ГО-ЛО-ВУ. — Но лапу, например, отгрызть можно? — Поверьте, ничего я себе не отгрызал. — Было бы что, — фыркнул Аристид Иванович. — Вильегорский, вот если бы вы не сунулись… Нечего смеяться, молодой человек. Лучше бы трепетали. — Я трепещу, трепещу. Разве не видно? — Нет. Вы даже трепетать как положено не умеете. — НЕЛЬЗЯ СКАЗАТЬ, ЧТО ЭТО НЕ ПРИВВ-ЛЕ-КА-ЕТ. — Да, я привлекательный. — ВЫ СМЕШШШНОЙ. — Наконец-то вы меня раскусили. — А правда, Разноглазый, — ухмыляется Аристид Иванович, — вы чему-нибудь научились? — А как же. В профессиональном и личном плане. Теперь ухмыляется Вильегорский. — ВИДЕТЬ СНЫ — ЭТО ЕЩЁ НЕ КА-ТА-СТРО-ФА? Я собираюсь сказать, что в любом случае выработал иммунитет к катастрофам, но говорю так: — Катастрофа — дело наживное.
Сон, который мне приснился, мог быть и вещим — в таком случае меня ждала долгая счастливая жизнь. Я стоял посреди великолепной пустыни и, хотя глазами не видел ничего, кроме песка и неба, сердцем угадывал недалёкое — всего лишь за линией горизонта — присутствие воды, травы и певчих птиц. Я мог пойти туда, а мог не пойти: меня не жгло желание удостовериться. Я и без того знал, что они есть: вода, трава, птицы. Я сидел, пересыпал в руках песок, песчинки казались микроскопическими фигурками людей. Мне редко бывало так хорошо.
Прямо из сна, толкнув дверь, я вышел на улицу. Подморозило, и небо расчистилось. Усатый дворник, опираясь на лопату, пил молоко из бутылки. Почему-то он был один, отбился от своих буйных собратьев, и это зрелище заворожило меня своей нереальностью. Лопата — грозное, остро заточенное оружие дворников, оставлявшее отвратительные шрамы — сейчас выглядела просто лопатой, молоко в бутылке было мирным, белым-белым, а сам дворник глазел на небо и улыбался в усы. — Эй, — позвал я. — Сколько дней до Армагеддона? — Ты чего, мужик? — сказал он. — Армагеддон был вчера. Table of Contents
· СЕЙЧАС · ЧЕРЕЗ ЧАС · К ВЕЧЕРОЧКУ · НА ВСЮ НОЧКУ
|
|||
|