|
|||
ЧЕРЕЗ ЧАС 3 страницаСтоя рядом с Протезом у окна дежурки, я чувствовал, как Протез хочет что-то сказать, и ещё чувствовал, что всё-таки не скажет. Всё, что он сделал — бегло дотронулся, невесомо провел паучьей лапкой по моему предплечью, и уже в который раз я ощутил себя амулетом: приносящим удачу, но прежде всего требующим, чтобы его задобрили. Мы мирно простились.
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Как прекрасная светлая река, лежала перед нами, поперёк нашего пути, дорога. Сразу за ней начинался лес, деревья уже в ощутимом, хотя и бледном-бледном облаке листьев. — Где лес, — говорит Муха, — там и волки, — И мысль об авиаторах обжигает его ужасом. — Лес, лес, — бубнит Фиговидец. — Это парк. Видишь, зелёное на карте. Теперь-то нам точно направо. «Дикие места там, на севере, — говорил Протез. — Что оттуда везут — сырьё, древесину… Электростанция там у китайцев большая, плантари, — он качал головой, — ну, сам понимаешь, не приведи тебя Бог сунуться…» — Ну что? — спрашиваю я толмача. — К вашим — налево, — кивает китаец в сторону (если верить карте) реки. — Китаец вас туда отведёт? — Нет, — говорит Фиговидец сердито. — Китаец отведёт нас направо. — Налево, — кивает китаец. — Рыбаки, большой посёлок. Белые люди. Не злые. Муха смотрит на меня, я — на Муху. «Нет, — говорю я, — оттуда мы уже не выберемся, разве что на П. С. » — Что в той стороне, куда нам надо? — поворачиваюсь я к китайцу. — Китаец боится чего? Фиговидца напрягает строение фразы, остальных — её смысл. Китаец бесстрастно переводит взгляд на Муху, на меня. Левой рукой он осторожно ощупывает свой ошейник. Муха нервно, машинально дёргает поводок. — Отстегни эту чёртову удавку! — заорал фарисей. — Не отстегну. Они уже дважды цапались, объясняя друг другу значение слова «гуманизм». «Ты бы обрадовался на поводке ходить? » — наезжал Фиговидец. «К китайцам попадёшь, так не ходить будешь, а на культяпках ползать, — огрызался Муха. — Если повезёт». Каждый из них, быстро выяснив, что имеет дело со слабоумным, постарался свести спор к ритуальным (и пока словесным) тумакам. («Разговаривать — это слишком нервное дело», — жаловался мне когда-то кто-то. ) На этот раз обоих хватает только на то, чтобы обменяться мрачными взглядами. — Тебе китайца жалко, а нас не жалко? — сказал наконец Муха. — Что мы без толмача будем делать? — Он не сбежит. — А если сбежит? — Да и пусть сбежит. Он, похоже, всё равно ни черта не знает. — А если он сбежит, а потом с дружками вернётся? — Китайцы с Охтой торгуют, — неожиданно сказал толмач. — Что? — От китайцев фуры на Охту ходят. — И что возите? — поинтересовался я. — Китайцы всякое продают, — уклончиво сообщил китаец. — Вот-вот, — взвизгнул Муха, — и тебя тоже продадут. Пока я размышлял, не отдаться ли, действительно, на милость китайцам, Муха довёл себя до истерики, простейшим образом избавляясь от страха, растерянности, желания заснуть и проснуться в каком-нибудь далёком прекрасном месте. «Протез мог бы нас и на свою какую фуру посадить, — заныл под конец он. — У них трафик, у них…» Тут меня удивил Фиговидец, у которого гуманистические идеалы как-то сочетались со способностью быстро и правильно анализировать. — Ты что, не впёр? — рявкнул он злобно. — Протезу только на руку, если мы здесь в ближайшем болоте загнёмся. Он нас и отпустил только потому, что не придумал, как по-другому убить. Или ему очень надо, чтобы мы по всем провинциям пошли языками трепать, как он у себя с олигархами разруливает? А сам-то кто? — Пока не олигарх, — сказал я. — Всё. Идем направо. Не переходя дороги, мы пошли направо, чтобы через полчаса упереться в непролазные промышленные руины. «Твою мать», — говорит Муха. Мы все с ним согласны, но этого, к сожалению, недостаточно. И вот мы форсируем дорогу (от которой тоже большого толка нет, поскольку она словно под землю уходит, пропадая в развалинах) и тащимся по кромке леса, озираясь и прислушиваясь и всё глубже проваливаясь в лес. «Днём они редко нападают», — уныло говорит Муха. Они нападали на рассвете и в любое другое время суток. Они грабили. Они калечили. Они поджигали дома и смотрели, как обитатели домов вываливаются из окон. Их игры с огнем всегда заканчивались мучениями и смертью чего-то живого. Они умели нанести некрупной собаке от тридцати до ста ножевых ран. Говорят, они никогда не планировали убийства заранее — просто у них отказывали тормоза. Их главари были главными клиентами снайперов: их заказывали профсоюзы, дружинники, менты и вскладчину жители пограничных кварталов. Иногда на них устраивали облавы, иногда облава была удачной. Тогда они добивали своих раненых, уходили и через недолгое время появлялись с новым главарём, ещё более отмороженным. Им было всё равно, они носились по округе чёрным страхом, страхом в чёрной коже — эти банды малолеток (самые страшные — из одних девчонок не старше шестнадцати лет), которые никого и ничего не боялись, не боялись убивать и по неизвестной причине называли себя Авиаторы. Вдруг (как к нему ни готовься, «вдруг» — это всегда «вдруг») китаец дёрнулся ко мне, дёрнул за куртку. Мы огибали небольшой овраг, и в одну сторону от нас виднелась приятная полянка, в другую — камни, кусты и молодая поросль вокруг старых сосен. В эти-то кусты, прочь с открытого места, вся экспедиция рванула беспрекословно и (как уж получилось) бесшумно. И вот мы глупейшим образом залегаем в сыром и не слишком (когда ещё эта зелень станет буйной) укромном месте, поджидая тех, кто появится. В нос мне бьёт сильный запах природы: и чего-то мёртвого, преющего, и чего-то живого, прущего из земли. По безнадежно сухой ветке бежит энергичный жучок: и букашка, и ветка отливают влажным красно-коричневым блеском. Бледные молодые папоротники нежно щекочут руку. Неожиданно (стоило нам замолчать и затаиться) я понимаю, сколько в лесу птиц. Сколько здесь всего. Первой появилась девчонка, совсем соплюха: маленькая, худая. Она шла через поляну, одной рукой подкидывая и ловя кастет, что-то насвистывая, одетая так, как одевались у нас проблемные школьницы: грубые ботинки, толстые чёрные чулки, короткое чёрное пальто расстегнуто, под пальто топ и короткая кожаная юбка; маленькая круглая шапка натянута на глаза, волос не видно, на тоненькой шее в три ряда наверчены крупные красные бусы. Точно ли я разглядел (и тогда ли увидел круглые, тёмные, счастливые глаза), но она сияла. — Как он её учуял? — прошептал Муха. Китаец прижался к толстому стволу дерева так, что чуть ли не наполовину в него ушёл. Я лежал рядом с Мухой за камнями, остатками какой-то стены, и достал было, даже сунул в рот сигарету, но на меня со всех сторон зашипели. Было что-то не по-хорошему нелогичное в том, что мы, трое здоровых мужиков (плюс Жёвка, плюс толмач), валялись в грязи и молили Бога, чтобы этого ребенка пронесло мимо. Девчонка остановилась. Она ждала, радостно улыбаясь, играя кастетом — неотразимо распутная, юная, разгорячённая и влекущая. Я смотрел, как переступают ноги, чуть раскачивается тело, а всё вокруг — лес и весна — отзывчиво набухает похотью. Она облизнула губы — словно нарочно, словно догадываясь, как пересыхает рот у подглядывающего. В каждом её движении было обещание незабываемого полового акта. И кастет порхал в забавлявшейся руке. Не знаю, каким мечтам предавались (предавались ли) мои спутники, но когда щёлкнул выстрел, даже Фиговидец не ахнул. Поскольку в течение последующих пяти минут ничего больше не произошло, мы выбрались из укрытия и подошли к распростёртому телу. Она была жива и даже в сознании, и её круглые тёмные глаза что-то выискивали в сладчайшем майском небе. Крови не было видно. Она лежала на спине, и пуля наверняка застряла в позвоночнике. Всё было сделано очень аккуратно. Фиговидец нагнулся, но Муха его остановил. — Не трогай. Это не наш бизнес. — Он отвернулся. — Ей сильно повезёт, если она сейчас подохнет. — Сейчас за ней придут, — сказал я фарисею. — Снайпер оповестит клиентов, а те пришлют скорую. — Китаец не понимает, почему она одна, — сказал толмач. — Они не ходят поодиночке. — Да выманили поблядушку, — отозвался Муха. — Глянь, как разоделась. — Он внимательнее взглянул на китайца, сообразив, что разговаривает с ним как с равным. Поводок он в суматохе давно выпустил, и теперь китаец держал длинный тонкий ремешок сам, задумчиво наматывая на кулак. Муха посмотрел, посмотрел, сплюнул и достал из кармана ключ от ошейника. — На. — Китаец премного благодарен, — сказал китаец и церемонно поклонился. — Свои-то не придут за ней? — спросил Муха. — Нет, авиаторы не придут, — ответил я. — Раз уж их сразу здесь не было. Подождём доктора? И доктор объявился: вынырнул из-за деревьев бородатый мужик. Под уздцы он держал запряжённую в телегу лошадку. Увидев нас, оба остолбенели. — Мужик, не бойся! — хором заорали Муха и Фиговидец. После такого приветствия у доктора был богатейший выбор: кинуться наутёк, бросив лошадь, попытаться сбежать вместе с лошадью (и если повезёт, то и с телегой тоже), удрать на край географии, удрать и вернуться с маленькой армией. Он принял нестандартное решение и плюнул на себя, сосредоточившись на своём врачебном долге. Бодро он подошёл к нашей живописной группе (брезентовая зелёная сумка через плечо, бородища во все стороны, очки, как плошки; левую ногу он приволакивал, но делал вид, что нога в порядке) и быстро, профессионально осмотрел раненую. Когда он поднялся, я дал ему египетскую сигарету. Он кивнул, закурил, махнул лошадке, которая тут же послушно затрусила вперёд. Фиговидец внимательно оглядел телегу, своего рода деревянный минимализм: четыре колеса и четыре продольных доски. — Может, это эти? — подал он голос. — Дровеньки? — Может, — сказал я. — Эхма, — сказал доктор. — Вы откуда, мужики? — С юга, — бесхитростно сказал Фиговидец. — А здеся чего надо? — Здеся ничего. Нам на Охту. Доктор совершенно не удивился. — А ты, косенький, от кого бегаешь? Китаец поклонился и промолчал. Доктор покивал его улыбающемуся непроницаемому лицу, бросил окурок, тщательно затоптал. — Ну и ладно. Подмогнёте? Муха и китаец помогли ему погрузить тело на телегу (дровеньки? ). Я погладил по морде лошадь. Маленькая была лошадка и на диво косматая — заросшая густой тёмной шерстью, как медведь. От неё славно пахло, и глаза были славные. Но я избегал заглядывать животным в глаза. Они меня озадачивали. И вот мы двинулись небольшим грустным караваном. Запахи, звуки весны и вздрагивающее на досках тело, для которого всё было кончено, составляли контраст, никому не прибавлявший веселья. Авиаторка не сказала ни слова, даже когда я на ходу наклонился к ней, чтобы получше рассмотреть лицо — бледное широкоскулое лицо со слишком широким носом и густо намазанным (теперь помада растеклась) красным ртом. Доктор связал ей широким бинтом лодыжки, колени и запястья. Парни дружно глазели по сторонам. («Какой же это лес? — спокойно ответил доктор на вопрос Фиговидца. — Это парк Лесотехнической академии». ) Иногда она закрывала глаза, но тут же открывала вновь, и тогда в них отражались верхушки деревьев по сторонам узкой просеки и высокие лёгкие облака. А может, не отражались. («А где же сама Академия? » — «Эвона! Академии, может, и не было никогда, а если была, то давно. Зачем она сейчас-то, если лес кругом? Косенький вон ваш знает, какие на севере буреломы». ) Всё же странные это были глаза: безжалостные, детские, упорные, недоумевающие. Я вспомнил, что ни разу не видел Другую Сторону авиаторов. — Вот те раз, — говорит Фиговидец доктору. — Сейчас бы её и надо, когда есть, что изучать. — А чего изучать, когда есть? Вот коли нет, тогда, конечно. Чтобы представление иметь. — Ну вы-то на врача учились? А по-вашему выйдет, что и врачи не нужны, если больные в наличии. — Баловство это всё, — суровеет доктор. — Зря меня с ними сравнил. Давай, молодка, — он хлопает лошадь по шее. — Шагай. Лошадь прибавила шагу, Фиговидец пожал плечами и прибавил шагу. Замелькал впереди просвет, и лес резко сменился картофельным полем. На поле было полно народу: картошку сажали вовсю. К нам метнулись, побросав вёдра, пацаны и пара тёток помоложе. Тётки сразу же протолкались к телеге и жадно на неё уставились. «Сучка ты, сучка», — сказала одна чуть ли не жалостливо. — Нечего глазеть, окаянные! — закаркал доктор. — Как помочь — никого, а как буркала пялить — вся община! — Ну-ну, Марфа, ладно уж, — примирительно протянула тётка, заправляя под серый платок выбившуюся рыжую прядь. Её шустрые любопытные глаза, почти такие же рыжие, как волосы, переметнулись на Фиговидца. — А эти кто ж? — Они со мной не ручкались. Дети и женщины притихли, разглядывая нас, как только дети и женщины умеют притихать: ненадолго, но глубоко уходя в созерцание, не дыша, оказываясь неизвестно где. Я слышал только пофыркивание лошади, да шелест ветра за спиной, да закашлялся доктор Марфа, — но очень, очень скоро в эти нетребовательные звуки вплелись перешёптывания («у мужиков-то патлы какие»), и смешки, и, наконец, чей-то удивлённый и растерянный возглас. — Ох, бля, — удивлённо и растерянно сказал кто-то, и любопытных как ветром сдуло. Доктор подарил меня хмурым, но не враждебным взглядом, и процессия вновь тронулась. Это была совсем деревня, как её изображают на картинках в учебнике географии: россыпь избушек с прилепившимися к ним сараями, толстый дуб над общинной завалинкой и Дом культуры. Избы были обнесены разной мощи заборами. Мы уперлись в самый мощный. Кулак доктора, изготовившийся грянуть в зелёные железные ворота, неожиданно передумал. Доктор посмотрел на ворота, посмотрел на нас. — Идите пока ко мне, — буркнул он. — Елочку видать? Сразу за ней. — Спасибо. — Собака не кусается! — крикнул он уже вслед.
Дом сразу за ёлочкой производил странное впечатление: вроде бы развалюха, а вроде как и благородно обветшавшая профессорская дача где-нибудь в Павловске. И неудивительно, что Фиговидец оживился, вытаскивая гладко обструганную палочку, которая вместо замка была продета в железные кольца калитки, а после с ласковым словом наклоняясь над мохнатым рыжим клубком, молча бросившимся нам в ноги. Двор был завален мусором, неотличимым от ещё полезных вещей. (Хотя отличить полезную вещь от мусора человек способен только в собственном хозяйстве, да и то не всегда. ) Всё это оформлялось в горы, кучи и кучки всячины, которую можно назвать всякой, а можно и не называть. Я пристроился на перевёрнутом железном баке, маленький пыхтящий пес пристроился у моих ног, и мы вместе стали следить, как солнечные блики кроваво зажигаются на ржавых боках какой-то облупившейся рухляди. Меня клонит в сон; я машинально отмечаю привалившегося к крыльцу китайца, и как беспомощно, смиренно охорашивается, проводя руками по куртке и волосам, Муха, и тень ползёт от юных кустов сирени, и тень падает на склонённую голову Фиговидца (он о чем-то задумался; курит и поглядывает на меня), — но всё это плыло, растекалось, утекало прочь дорожками света (и может ли дорожка, пусть даже света, куда-либо течь, утечь, разве что во сне, там, где всё сливается и через миг образует новые формы). Возможно, это и было сном, который я видел, задремав — а то, что я задремал, мне стало ясно, когда меня разбудили, огрев по плечу. Я обернулся, ожидая увидеть (сообразно силе удара) местного кузнеца. Я протёр глаза. Передо мной высилась бабища, чей свитер и лосины были столь щедро усыпаны блёстками, что казалось, будто она затянута в сплошной люрекс. Монументальные ноги заканчивались дутыми сапожками, на могучих плечах сидела блестящая голова. Волосы словно состояли из одного лака. — Порчу можешь навести? — деловито спросила она. — Не пробовал, но могу. — Погодь, Кума. — Это встрял доктор. Он говорил и подталкивал меня к дому. — Наведёт он, никуда не денется. Давайте сперва по-людски. «По-людски» здесь, как и везде на свете, означало накормить. На собранном доктором столе доминировали варёная картошка, солёные огурцы и бутыль мутного самогона. «Какие мы идиоты, что отказались взять колбасу», — с горечью говорит Муха, выставляя две бутылки из наших стратегических запасов. Все косятся кто куда и очень стараются не глядеть на меня, потому что взять колбасу отказались не «мы», а я лично. Но Жёвка косится чересчур старательно, его глаза торопятся спрятать не стыд, а какую-то более жгучую тайну. «Доставай», — говорю я. Жёвка урчит, жмурится, жмётся, и Муха, мгновенно всё поняв («ну ты, поц, даёшь»), поощряет его быстрой затрещиной («ну, где? »). Затрещина, пара пинков («полегче», — говорит Фиговидец, который ещё не знает, что все его вещи провоняли сервелатом) — и вот стол выглядит значительно веселее, топорная морда Кумы — приветливее, наши перспективы — радужнее. Только доктор Марфа каким был, таким и остался: старым, усталым, косматым. Он проследил, чтобы все наелись («а ты что же, косенький? »), и отключился — заснул с открытыми глазами. Я не стал засиживаться, сославшись на предстоящую работу. («Ведовство не мой профиль, — объяснял я потом Фиговидцу. — Ну, это как психиатрия. Я даже не знаю, занимается ею кто-нибудь всерьёз или только так, для смеха». «Но в проклятие верят все», — возразил Фиговидец. «Верить и иметь результат — не одно и то же». ) Я не стал засиживаться и до вечера спал на ворохе тулупов в дальней комнатке, вход в которую за отсутствием двери преграждал тридцатилитровый молочный бидон (без молока). Сама дверь, снятая с петель, стояла у стены, и снизу её подпирали какие-то чурбачки и корзина с растопкой. Во дворе и в доме сваленные как попало старые вещи, среди которых задыхался сторонний человек, для хозяина оставались деталями налаженного быта. Доктору и его собаке было, вероятно, уютно и удобно в недрах этой помойки, они точно знали предназначение и место каждой кривой жестянки, каждой заскорузлой ветошки, каждого клочка и обрывка. («Тут нет полотенцев», — с облегчением сообщил отправленный фарисеем мыть руки Жёвка. «Как это нет? » — возмутился доктор и тут же нашёл. ) Нужно было поискать, и какой-нибудь клочок, кусочек, обрывок и тряпочка обязательно становились мылом, полотенцем, салфеткой. На стол доктор выложил допотопные мельхиоровые вилки — такие допотопные и такие тяжёлые, что половина обедающих предпочла есть руками. В доме стоял ровный затхлый запах — не противный, но наводящий тоску. От тулупа, на котором я спал, пахло псиной. Проснувшись, я обнаружил похрапывающего пса рядом с собой: голова к голове.
Вечером я уселся колдовать. На чисто вымытом столе Кума расставила свечу, блюдце с водой, ножницы. Мы устроились бок о бок на лавке. — Ну давай, — шумно шепнула она, передавая мне коробок со спичками. И счастливо выдохнула: — Ой, ща тебя, старая блядь… — А фетиш где? — строго спросил я. — Фе — что? — Вещь её какая-нибудь. — Да вона ж. Проследив её взгляд, я открыл коробок. Он был полон обрезков ногтей. — Чтоб у тя пальцы отвалились, — монотонно и мстительно завела Кума. — Чтоб тя по рукам трактором переехало… — Шшшш. Я зажёг свечу собственной зажигалкой и уставился на нежный маленький огонь. Я понятия не имел, как наводят порчу. Предметы на столе давали какое-то представление о том, что делать, но сами не знали, что говорить. И я не знал, а знал только (в одну руку беря ножницы, в другую — блюдце и выплёскивая воду поочередно на четыре стороны света), что мешкать не следует. Тогда-то я добром вспомнил Алекса, безвозмездно пичкавшего меня древней поэзией. — Нет словам переговора, нет словам недоговора, крепки, лепки навсегда. — (Щёлк-щёлк ножницами! ) — Ты уж лучше помолчи, Кума. — Кума как-то болезненно отреагировала на исчезновение воды из блюдца. — То есть делай, что говорят. А то и тебя сглажу ненароком. Приговоры-заклинанья крепче крепкого страданья, лепче страха и стыда. — Угроза на Куму подействовала. (Ещё бы. ) — Ты измерь, и будет мерно, ты поверь, и будет верно, и окрепнешь, и пойдёшь… Когда я топну, будешь говорить ора про нобис, поняла? В путь истомный, в путь бесследный, в путь от века заповедный. Все, что ищешь, там найдёшь. — ОРА ПРО НОБИС! — Слово крепко, слово свято, только знай, что нет возврата с заповедного пути. Коль пошел, не возвращайся, с тем, что любо, распрощайся, — до конца тебе идти. — ОРА ПРО НОБИС! Одновременно я лихорадочно соображал, надо ли жечь ногти, и будут ли эти ногти гореть. В конце концов я поставил свечу на блюдце и стал кидать на пламя обрезок за обрезком, в надежде, что то, что не сгорит, погибнет в горячем воске. — ОРА ПРО НОБИС! — Ты просил себе сокровищ у безжалостных чудовищ, заклинающих слова, и в минуту роковую взяли плату дорогую, взяли всё, чем жизнь жива. Я почувствовал, что Кума струхнула. Чёрный ветер дул откуда-то из глубин стихотворения; нарастающим сквозняком дула неразумная и победоносная сила сродни той (не более разумной и не менее безжалостной), что движет временами года, прозябанием растений, жизнью и смертью. — Не жалей о ласках милой. Ты владеешь высшей силой, высшей властью облечён. Что живым сердцам отрада, сердцу мертвому не надо. Плачь не плачь, ты обречён. — ОРА ПРО НОБИС! Когда у Кумы забрезжило в голове, и она не то что стала понимать, но скорее воочию увидела, каких чудовищ мы будим, «ора про нобис» в её исполнении наполнилось прежним, своим собственным, смыслом, зазвучав приглушённо, испуганно, покаянно. Я не спросил, кого и почему мы портим; теперь, возможно, она сама задавала себе эти вопросы, особенно «почему», от страха расплывавшееся в «а стоило ли». И без того искажённое полутьмой, её лицо набрякло и почернело, глаза исчезли, словно стыдясь глядеть на то, что осмелилась вызвать воля — но всё же эта воля торжествовала, не могла не торжествовать, преисполняясь радостью от сделанного. Я тоже был уверен, что порча удалась на славу. — А как там девчонка? — спросил я, задувая свечу. — Кто? — не сразу поняла Кума. Она ринулась включить свет (спасибо китайцам за электростанцию) и теперь облегчённо моргала на райски засиявшую лампочку. — А, эта… Лежит, чего ей. Марфа приглядит. — Что с ней будет? — Ну что, что. — Кума облачилась в светлый грязный плащ. — В ДК заберут. — Для каких надобностей? — В экспонаты. Я ничего не сказал, но она разозлилась, разволновалась. — Знаешь кличку ейную? Спичка. А почему? А потому что любимая забава была — спички в глаза втыкать. Людям, зверям — кому попало, понял? Воткнёт, значит, и отпускает — беги, родненький. Ты хоть знаешь, мы сколько копили, чтобы снайперу отбашляться? А лекарство у китайцев покупать, колоть её, чтоб не сдохла? Воительница, мстительница и фурия преобразилась в обычную тётку, всегда готовую ныть, ныть и ныть. — Шшшш, — сказал я. — Это не мой бизнес.
Мы опять застряли. Муха — когда не стриг, не причёсывал, не учил стричь и причёсывать и не распродавал запасы шампуня — ходил с местными пацанами разведывать пути; все пути в нужную сторону уходили к соседней деревне, соваться в которую мальчишки боялись. Китаец бесшумно и деликатно исчез первой же ночью — Муха был уверен, что не с пустыми руками, но явной пропажи мы не обнаружили, хотя даже Фиговидец допускал, что толмач хоть что-нибудь, но прихватил. Кума расплатилась за порчу векселем на часть будущего урожая картошки; я отдал его доктору за постой. («Не кинет? » — спросил я. «Нет, — грустно сказал доктор, — она расплатится». ) Доктор грустил, Фиговидец грустил, я осмотрел (снаружи) Дом культуры: серый, каменный, двухэтажный и неописуемо безобразный. От ДК веяло злом, которое десятилетиями безнаказанно творилось в его стенах. Я прогуливался вдоль докторского забора, овеваемый тёплым ветерком. В ветерке проструился быстрый шёпот: — Разноглазенький! Позови патлатого. — На овраге патлатый. Сходи сама. — Не могу сама. Стесняюсь. Я обернулся, и алчные рыжие глаза испуганно выдержали мой взгляд. — Что, так понравился? Рыжая смущенно и кокетливо заулыбалась. Ещё молодая, она уже была изуродована здоровой сельской жизнью — особенно руки и ноги. Лицо мне понравилось. — А твой узнает? — Эвона! Мужики-то наши батрачат сезонно у китайцев. Ещё когда вернутся. — Ладно, — сказал я. — Позову.
Фиговидец и точно валялся, подстелив ватник, на краю оврага. Рядом лежали тетрадки, карандаши и книжка, но он не писал и не читал, хмуро пялясь в небо. — Эй, — позвал я, — глаза твои угрюмые! Фарисей недовольно фыркнул. — Отстань. У меня сегодня по плану депрессия. — Ты её планируешь? — Если не планировать, она будет каждый день. А так я её отгоняю, когда не запланировано. И жду. Говорю ей: я жду, и ты подождёшь. — И с какой периодичностью у тебя запланировано? — Раз в две недели, в нечётную пятницу. Пробовал реже, но не выходит. — А ты бы развлёкся. На тебя вот бабы заглядываются. Он опять фыркнул. — Иди, иди. Не лишай человека радости. Да и себя, кстати. Или мне показалось, что профессора на рыжих тянет? — Эвона! — Фарисей завозился, ища сигареты, слишком разозлившийся, чтобы врать. — Не на рыжих, если уж хочешь знать, а на победителей. И я всего лишь адъюнкт. Особенно здеся. Фиговидец перенимал просторечие, жаргон и диалекты почти бессознательно. Какие-то выражения ему нравились, а перед вульгарно-мрачной экспрессией других он откровенно капитулировал, ещё что-то доставляло хулиганское удовольствие, но чаще всего слова запечатлевались в его уме как предметы на фотографии: какой бы прелестный закат снимающий ни пытался сберечь для долгих вечеров старости, на карточке вместе с закатом появлялись вороны, обшарпанный угол дома и край мусорной кучи с изумительно отчетливой россыпью окурков на переднем плане — удачливые безбилетники поезда в вечность. Но владел он ими как ребенок своим бренчащим в карманах сокровищем — камешками, стеклышками, фантиками, гвоздями. — Ты знаешь, что они здесь называют экспонатами? — неожиданно спросил он. — Разумеется. Поинтересуйся ты раньше, Муха сводил бы тебя в наш ДК. — Но тогда я не знал. — Что мешает тебе и впредь не знать? В Домах культуры хранились и экспонировались результаты деятельности снайперов. Те, кого не смогли или не захотели выкупить родственники и профсоюзы, домучивали жизнь в не очень чистых и плохо проветриваемых помещениях. Ухаживали за ними на общественных началах, то есть кое-как. Школьники отрабатывали здесь прогулы, материально ответственные лица — растраты и недостачи, проститутки — нетрудовые доходы. Тех же школьников водили в ДК на экскурсии: с целью привить основы то ли милосердия, то ли законопослушности. (По этому вопросу у директоров школ традиционно были разногласия. Наша завуч, сколько помнится, твёрдо стояла за дисциплину. В глубине души она была теткой без затей и искренне не понимала, какому такому милосердию можно научиться, глядя на серые мертвенные лица калек, большинство которых не могло самостоятельно передвигаться. ) Самый большой скандал на моей памяти разразился, когда весёлые по случаю Армагеддона дворники подсунули в ДК радостного. Радостные были вне закона настолько, что это соседство оскорбило даже лежавших в параличе. «У нас, по крайности, мозги здоровые», — говорили они. Они все так говорили, даже экспонаты, которые в результате терапии (кураторы не скупились на лекарства) забыли собственный возраст и таблицу умножения. Фиговидец пожал плечами. Учат ли их этому в университете специально, но я никогда не видел, чтобы в простом движении, задуманном в начале времён как знак несогласия и протеста для усталых и не желающих протестовать, было столько шика. Фарисей был расстроен, подавлен, мог чувствовать себя заблудшим и дураком, а вот его плечи передёрнулись уверенно, легкомысленно, словно их хозяин только и делал, что поплёвывал на людей вокруг. Сейчас люди вокруг были плебеи, он — университетский сноб. Что могло преодолеть эту пропасть — разве только влечение. — Да не хочу я её! — Депрессивные состояния действительно угнетают половое чувство. — А что его не угнетает? Я лёг рядом и закурил египетскую. Следовало бы отправить фарисея к доктору Марфе, хотя, подозреваю, они разговаривали бы не как врач с пациентом, а как товарищи по несчастью. Или доктор успел забыть, какое несчастье с ним приключилось, привык от всего отмахиваться за тридцать лет тоски в этой дыре («так он же беглый, Марфа-то, — сказала Кума. — Как вы, с югов»), где в изобилии были только горе и овраги. Да, доктор вообще бы не стал разговаривать. Муха щедрой рукой отсыпал ему из аптечки таблеток, и сейчас доктор молчал и обозревал окрестности взглядом, в котором растворились и получили прощение общинное картофельное поле, огороды (с овощами) и мужики, посланные на север на заработки.
Вечером я пошел к Куме разузнать про соседнюю деревню. На завалинке (четыре составленные в квадрат скамейки) шушукалась кучка баб. Скрытый сумерками, я остановился послушать. — Ой, мужик! — счастливо пела рыжая. — Вот это мужик! Три раза, и не по три минуты! Уж такой ёбарь, такой, — она запнулась, лихорадочно ища достойное сравнение, и наконец выпалила: — пулемет просто, вот какой! — Брешешь, — сказал один завистливый голос. — Удавлюсь, а попробую, — решительно сказал другой. — Только сунься, сучка.
|
|||
|