Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





К ВЕЧЕРОЧКУ 1 страница



Утром я проснулся в чужой постели. Она была удобная, широкая и в меру жёсткая; гладкое свежее белье приятно пахло. Я с удовольствием ленился, потягивался, жмурясь, прислушиваясь к шуму ветра за полуоткрытым окном. Обильная листва шумела, как под дождём, но подоконник пестрили пятна света и тени, и птицы перекрикивали ветер. По коридору и через комнату знакомо, самоуверенно зашаркали шаги.

— Перфекционизм меня убьёт, — сказал Фиговидец, зевая и растирая поясницу. — Кофе будешь?

Он сел рядом, наклонился, медленно повёл у меня перед носом маленькой тонкой чашкой, до краёв полной густым запахом, и, склоняясь все ниже, осторожно поцеловал под ухом.

 

 

À propos: Фиговидец

У Фиговидца, как и у любого другого, был идеал самого себя. Обжигающе холодный, хитроумный, улыбающийся хлыщ — вот каким он видел порывистого, нервного, прямого как доска парня. Его с колыбели учили сдерживаться, и автоматические навыки владения собой вынуждали его молчать, когда внутри всё кипело, но кипело постоянно, вовлекая его в постоянную борьбу с миром, во веки веков не тем, не таким. Он жил всегда и всем недовольный, не помышляющий о смирении; перекраивал, перестраивал, угрюмо и упорно выбирался из-под обломков. «Читаешь книги, — говорил он, — а потом смотришь вокруг, на своих друзей и знакомых, и такое чувство, что тебя жестоко обделили, не дали за обедом десерт. — Он хмурился. — Да какой там десерт! Как будто в соседней комнате все пьют шампанское, а ты жрёшь на кухне перепаренный суп».

Путешествие не дало ему ничего или дало слишком много — больше, чем он мог бы вынести, — что, в конечном счете, одно и то же. («Неоценимые услуги остаются неоценёнными», — говорил он. ) Его игра с депрессией давно перестала быть игрой. Он составлял график. Он строил жизнь так, чтобы запланированной депрессии ничто не мешало. Он укладывался в постель и злобно, методично сходил с ума, пережёвывая все свои обиды и неудачи. Особое внимание уделялось деяниям, совершённым им в нетрезвом виде. Как многие люди, пьющие регулярно, но не до беспамятства, Фиговидец обладал богатой коллекцией собственных проступков, промахов, оплошностей и того, что он широко обозначал словом мовэ. Ужас, охватывавший его утром, вряд ли был соизмерим с безобразиями вечера накануне, но он об этом не думал. И он никогда не сосредоточивал внимание на том, как смешны были другие, его убивало сознание, что смешон был он сам.

Поскольку он не видел смысла отказываться от радостей алкоголя, то всё чаще пил в одиночку. Это приводило к тому, что он начинал бояться пить на людях, начинал нервничать и следить за собой ещё до того, как опрокидывал первую рюмку. Он перешёл на коктейли, на маленькие глоточки. Он без умолку болтал, строя фразы, всё прихотливее, так, чтобы, не поломав фразу, между словами не уместился бы даже и самый незаметный глоток. И он старался говорить о чём-либо, что увлекло бы его сильнее спиртного, но часто увлекавшее его оказывалось совсем не увлекательным для слушателей, они перебивали, меняли тему, и тогда, сердясь, смущаясь, он словно впервые видел стакан в своей руке и переключался на него полностью. Он был уверен, что катится вниз.

Он просил о помощи, но на свой лад, слишком скромно. Это была не высказанная словами просьба — просьба взгляда, улыбки, интонаций, — которую можно заметить, а можно и не заметить, в зависимости от желания, причём тот, кто выбирал второй вариант, чувствовал себя свободным от угрызений совести, которые появились бы, откажи он напрямую или проигнорируй просьбу настоящую, оформленную в слова.

Да, Фиговидец был уверен, что катится вниз. И конечно, чем ему было горше, тем упорнее он острил и мастерил сухие весёлые периоды, внушающие уважение на бумаге и жутковатые в устной речи.

 

 

Пока я пил кофе, он лежал рядом и разбирал почту. «Дела, дела, — бормотал он, перекидывая конверты. — Ага, конференция. В жанре побрехеньки. Уведомление из ЖЭКа. Пятнадцатого воду отключают. Уведомление… что за чёрт… — Он быстро пробежал письмецо, пожал плечами. — Незачем привносить свои педагогические чудачества в личные отношения… О, нас приглашают сегодня в гости. Один поганец из Архива. Ты поспи или погуляй, если хочешь, а вечером пойдём к нему».

Если бы, сказав это, он не поднял вопросительно глаза, я и не расслышал бы вопроса. Неправда, что его игрушечно-ворчливое брюзжанье вполголоса усыпило меня, но это мирное утро, полная птиц тишина, чистые запахи стен, белья, прикорнувшего рядом тела парализовали мою волю, создав изъян в работе причинно-следственных связей. Голоса птиц, голос Фиговидца звучали, ничего не требуя: одинаково красивые, счастливые и непонятные. Мне пришлось сделать усилие, словно поднимаясь из глубокой воды.

— Какой он?

— Какой он? — Фиговидец склонил голову набок и пофыркал. — Благообразный, сладкоречивый, с хорошим почерком и остроумный.

Довольный, что ему удалось сделать столь всеобъемлющее описание, он разулыбался. «Поспи или погуляй, — повторяет он отрешённо. — Сходи искупайся. А я потружусь».

Как грустно и неуверенно выходит у него последнее слово; какая обида мелькает в лице, и сразу за обидой — насмешка над собой, вместе угрюмая и ласковая.

— Ну потрудись, — говорю я.

Он хмурится; он видит, что я вижу, что он не хочет работать — и злится, и сразу же что-то придумывает, обвиняя не себя в лени (здесь всё понятно), а меня — в неуважении.

— Ну конференция-то, — с укоризной говорит он. — Ты думаешь, только твоя работа — работа, или, может, землю копать?

Разгорающийся за окном день выглядит привлекательнее, чем предлагаемая им игра. Я не стану препираться. Одеваясь, я тороплюсь извиниться.

— Извини. Не хотел тебя обидеть.

— Ничего страшного. Я найду, на ком выместить.

Я пошёл погулять.

Уже было жарко, но… Но свежесть запущенного сада и близость воды чувствовались повсюду, и остров плыл сквозь полдневный жар, не погружаясь в него. Очень яркое солнце и очень чёрная тень чередовались на безлюдных улицах. Раскалённые дома, раскалённые трещины асфальта и раскалённая брусчатка дрожали зыбким маревом, уступая пространства яви торжествующим растениям: ярому, весёлому, зелёному. Всё же не полчищами варваров, но лукавым и жеманным, улыбающимся гостем деревья и травы вошли в город. Они не стали губить его сразу. Запахи, пряности, листья, цветение шиповника нежно сыпались на мою голову — так влюблённый шафер на свадьбе осыпает конфетти доверчивого, ничего не подозревающего жениха.

Я свернул к Тучкову мосту. С десяток бездельников купались и загорали, ящерицами приникали к горячему граниту полуразрушенной набережной, переходящей в небольшой песчаный пляж. С некоторыми я уже был знаком; там-сям мне помахали ленивые руки. Я разделся, расстелил на камнях поровнее рубашку и лёг, и утонул в полудрёме, сквозь которую струились ручейки ленивых разговоров вокруг.

Фарисеи загорали — те из них, кто вообще загорал, и преимущественно это были друзья и девушки пижонов — голышом; индивидуалисты — сами по себе, другие — сбившись в кучку на просторном истёртом ковре. Ветер облачками относил от молодых гладких тел сигаретный дым, разговоры и смешки. Июль лежал рядом пышущим жаром зверьком.

«Мы страшно далеки от народа и хотим быть еще дальше», — расслышал я. (Беспечные слова, смущённый голос. )

Летом весь город будто вымер; семейства перебрались на дачи в Павловске, число присутственных дней сократилось. Солидные господа в легких белых костюмах уже не прогуливались неспешно по Невскому проспекту, раскланиваясь со знакомыми, но съезжались из контор на вокзал, откуда быстрые блестящие вагоны павловского экспресса уносили их в край лугов и парков. Там их поджидал привокзальный оркестр. Поджидали вышедшие к прибытию поезда домочадцы, не усмирённые даже зноем долгого дня собаки и дети, и чудесные вечерние запахи земли, травы и слабой гари. А у самых дач встречали путников старые ели — деревья, которые по ночам всегда были темнее и чернее самой тёмной и чёрной ночи.

Между тем Город выдыхал жар и задыхался, к вечеру ещё сильнее, чем днём, потому что ветер стихал. Все, кто по каким-либо причинам сторонился Павловска (брюзги, бирюки и пижоны, пуще огня боявшиеся упорядоченного отдыха, своих пожилых родственниц и налаженной ими жизни), томились, проклиная мёртвый сезон, по домам, или в Английском клубе, или в увитых розами и плющом и чем-то ещё беседках — таких запущенных, так покосившихся под грузом тяжких ветвей, что теперь они скорее напоминали логова геральдических хищников и чудовищ, чем невинные и полезные плоды человеческой архитектурной мысли. Приятели Фиговидца отчаянно хандрили, собираясь в этих ужасных и сладостных убежищах: им некого было шокировать, некому дерзить и почти не за кем волочиться. Стихами и пересудами они пробавлялись.

Я возвращаюсь кружным путём: мне не хочется уходить от воды. Главный Архив, Университет и Академия Художеств поочерёдно показывают свои надменные облупившиеся лики. (Городские власти, обеспокоенные видом со своих собственных набережных, вырвали у Ученого Совета обещание подновлять парадные фасады и хотя бы отсюда гнать растительность, но каждый новый ректор делом чести считал оттягивать покраску на последние дни своей карьеры, а что касается газонов, их стрижка прекратилась сама собой, когда выяснилось, что за время между двумя покосами в траве успевают свить гнёзда перепела. «Я живых существ косой строгать не обучен», — сказал завхоз ректору. «Мы убивать не обучены», — сообщил ректор Городу. И дело перешло в стадию переписки, где и осталось. )

Я иду и на каждом шагу вижу, что поколения ректоров бились, как львы. Прекрасные здания не просто обветшали, они перестали быть зданиями, превратились в диковинные существа. Чем они держались — неизвестно, но держались крепко, и любой понимал, что отныне попытка их потревожить повлечёт за собой катастрофу, и ремонт станет прелюдией окончательного краха. «А нам и так хорошо», — словно говорили своим видом дома — и то же, уже на словах, повторяли за домами фарисеи. Когда-то это должно было кончиться, но даже мне, когда я свернул, пробираясь к Большому, на узкую то ли лесную тропу, то ли уличку, показалось, что конец В. О. отодвинут в туманную зыбь тех далеких грядущих времен, беспокоиться о которых никто не умеет.

Поглядывая по сторонам, на поросшие травой балконы и на взрытую корнями дорогу, я приметил встречного: растрёпанного парня с пачкой растрёпанных ветхих томов.

Я видел женщин с больными детьми на руках; видел, как по набережной Мойки осанистая старуха несла старую собачку. Этот фарисей прижимал к себе свои книги с такой же исступленной, безнадежной нежностью, с уверенностью — поверх знания о распаде и смерти, — что ничего страшного, пока они вместе, не случится, и, значит, все, что от него требуется, — оставаться рядом. Засмотревшись, я притормозил, а притормозив, услышал знакомый голос и повернул голову.

— Точность словоупотребления — залог душевного здоровья.

— Но я подумала…

— Не нужно думать, — прошипел Аристид Иванович, выдираясь из кустов вслед за низенькой невзрачной женщиной лет сорока, — это вредно. — Он перевёл дыхание, которое тоже, казалось, тряслось от злобы. — А для некоторых вообще губительно.

Я вышел на свет.

— Разноглазый! — воскликнул старик радостно, мгновенно меняя тон. — Как вас сюда занесло, ревностнейший юноша?

— Гощу.

Аристид Иванович оглядел меня с нескрываемым удовольствием и даже бегло пощупал.

— Чудно, чудно. Загорел, рожа наглая. Соблаговолите и у меня угоститься?

Особа, которую он только что пробирал, робко заулыбалась глупой и растроганной улыбкой. Она была из тех, кого не жалко: бесцветная, безмозглая и, вероятно, с добрым сердцем.

— Нет, сударыня, к вам это не относится. Вы удалитесь куда-нибудь в поля и поразмыслите о том, как поправить это безобразие. — Он сунул ей в неловкую руку аккуратную тетрадку. — Способы я вам указал, вопрос в том, способны ли вы ими воспользоваться. Ну же, в путь, в путь, не вздумайте хныкать. Тем более что вы и этого как следует не умеете. — Женщина глухо всхлипнула и послушно потрусила прочь. — Искусство в том, чтобы изложить сложное просто, не упростив при этом! — крикнул Аристид Иванович вслед. Он нахлобучил белую панаму, которую держал в руке и искоса на меня посмотрел. — Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес забрела. Но эту дуру ничто не берёт, как заговорённая, ей-богу. — Он скривил губы. — Отличительное свойство всех истинных, доподлинных дураков. Их царские знаки.

 

 

В кабинете Аристида Ивановича за два месяца ничего не изменилось; полагаю, не изменилось бы и за двадцать лет. Я устроился со стаканом в уютной, чуть затхлой полутьме и постарался не зевать.

— Как ваше здоровье? — спросил я сонно.

— Когда у меня появятся лишние деньги, я вам сообщу первому, — отрезал он. — Что за подлый вопрос! Только врачи и наследники так бесцеремонно норовят потрогать человека за кошелёк! Нет, чтобы спросить: «Как ваши успехи, Аристид Иванович? Правда ли, что коллеги по Ученому совету преподнесли вам большую серебряную медаль по случаю шестидесятилетия научной деятельности? »

— Угум. Правда ли, Аристид Иванович?

— Так-то лучше. Нет, не правда. Медаль была золотая.

— Тоже большая?

— Только по названию. Если брать фактический размер, большая серебряная вдвое больше большой золотой. Что за скаредность? Они хоть подумали, как я смотрелся с медалью, которой вообще не видно, среди людей, единственной видимой частью которых были эти огромные серебряные блюдца? — Он фыркнул. — Шестьдесят лет человек в поте лица своего добывал себе славу, а заканчивает тем, что интересуется ценами на золото. Чудно?

— Угум.

— Разноглазый! Притворяться спящим невежливо, но действительно заснуть — это уж ни в какие ворота! Или на вас так повлиял пелеринаж?

— Пере… — что?

— Ну вы ведь ездили в Автово?

Я встряхнулся.

— Откуда вы знаете?

— Экое диво. У меня широкий круг общения, и все в этом кругу — сплетники широкого покроя. Дивом будет, если вы найдете на В. О. существо со скромным языком. Здесь болтливы даже собаки. Ну же, поведайте!

Я и поведал, тщательно затемнив историю последнего позорного дня. Рассказ о варварах Аристид Иванович выслушал внимательно, но после отмахнулся.

— Это брехня, — сказал он. — Научно выражаясь.

— Канцлер в них верит.

— Вы же сами сказали, что он изгой.

— И как это связано?

— Душенька мой, да ведь он наверняка параноик. Такие трагедии не проходят бесследно.

— Многие с вами согласны.

— Да? Тогда беру свои слова назад.

Мне стало смешно.

— Что за страсть всем перечить?

— А вот это потому, что я ренегат.

— Вы из фиговидца стали духожором, или наоборот?

— Я всегда был ренегатом.

— А так бывает?

— Со мною, во всяком случае, так было. — Аристид Иванович сладко вздохнул. — Как выберешься за пределы гуманизма, люди и пойдут кто во что горазд. Правда раскрепощает, — закончил он назидательно.

 

 

À propos: Аристид Иванович

Как-то Аристид Иванович захотел попробовать себя в амплуа «сама доброта». Необходимость лгать по-крупному, сразу же при этом возникшая, настолько озадачила его и огорчила, что он, тотчас сорвавшись, стал вдвое злее и раздражительнее против того, чем был. О том, что он успел натворить за недолгое время своего перевоплощения, сплетничали (шептались, смеялись, пересказывали) ещё очень долго, да и сам он, обдумав и оценив смешную сторону произошедшего (он мог понять, что замалчивать её будет невозможно, что чем усерднее замалчивают смешное, тем смешнее оно становится; а, может быть, это смешное ему, наконец, после раздумий, понравилось, показалось трогательным, таким, чем можно осторожно и втайне любоваться, либо показалось эксцентричным, вполне достойным его явной и громкой репутации), смог, обдумав и оценив, рассказывать и смеяться — и много, очень много приврал.

«Я посещал вдов», — спокойно говорил он и тут же давился смехом, поощряя слушателей последовать его примеру, хотя в произнесённой фразе ничего смешного или необычного не было, хотя засмеяться следом за Аристидом Ивановичем мог только тот, кто ему полностью бы доверился, кто был бы уверен, что выданный авансом смех сейчас же получит и разъяснение, и оправдание. А поскольку Аристида Ивановича все хорошо знали, то и помалкивали, выжидая. И тогда он менял тон, гримаской и подмигиванием давая понять, что столь чопорная публика не стоит его без сомнения, пикантного, без сомнения, грязного, оглушительно смешного анекдота, и начинал рассказывать насмешливо, но не дурно. («Клара святая женщина, но она, к сожалению, об этом знает». )

О его ренегатстве разные люди говорили разное, но и он для разных слушателей держал в запасе разные истории, и даже кому-то одному — в разное время и в разном настроении — рассказывал не одно и то же. Поскольку рассказывать он умел (хотя и не всегда получал от этого удовольствие, то есть не был прирожденным болтуном и рассказчиком, в иные дни из него было слова не вытянуть, на любую такую попытку он вскидывался короткой злой репликой, словно взлаивала отрывисто рассерженная собака). Поскольку рассказывать он умел, его любили слушать; слушатели подбирались внимательные, тихие, сами — очень часто косноязычные, либо настолько застенчивые, что их можно было без колебаний отнести к косноязычным, но вовсе не глупые, не такие, перед которыми старик отказался бы распинаться попусту. Тупость и скованность их языков, конечно же, не были следствием тупой головы, ведь говорить любят не все, и даже, чем ясней у человека голова, тем ленивее он на язык, так что многие охотно передоверяют беседу (которая постепенно превращается в рассказываемую кем-то одним историю) тому, кто умеет и в данный момент не прочь рассказывать, а сами ограничиваются подтверждающими их интерес и внимание репликами.

Среди тех, кто слушал истории Аристида Ивановича, разные люди запоминали разное, но все они оставались под впечатлением — быть может, обманчивым, — что именно им старик приоткрыл что-то настоящее и важное, опасливо скрываемое под клоунадой от недостойных. Он был скорее язвителен, чем остроумен, его быстрые жалящие слова с удовольствием хранили и передавали друг другу, упорно прощая излишнюю жёлчь, бессмысленную клевету и то, как садистски беспощаден он становился с сорокалетними женщинами. («К мысли, что ты никому не нужен, следует привыкать в среднем возрасте, дабы она не испоганила вашу старость». ) Ренегатом он стал ещё в юности, студентом, когда не смог выбрать себе корпорацию. Духожоров он ненавидел, фиговидцев презирал. Но говорили и так, будто это его духожоры ненавидели, а фиговидцы презирали — или наоборот, или как-то ещё, во всяком случае, корпорации отринули его, а не он их, и наступила такая жизнь, что его изгнали отовсюду. («Отовсюду? » — «Да, вообще отовсюду, откуда только возможно. Даже из таких мест, где меня и не было». ) Он работал в Архиве, в библиотеке, опять в Архиве — и с ним никто ничего не мог сделать, потому что как-то незаметно и теперь уже всем ненавистный, с ужимками и шуточками, от которых бросало в жар, он превратился в блестящего ученого, в непререкаемый авторитет, в звезду, в самую светлую голову В. О. К его врагам прибавились поклонники, да и многие враги стали поклонниками, не перестав считать себя врагами. Что толку спрашивать, кто были его друзья? Он всех друзей предавал.

 

 

В гости к «поганцу из Архива» мы отправились уже глубоким вечером, под начинающимся дождём, и этот дождь, первый за много дней, вместе с прохладой принёс тревогу.

В просторной комнате, полной шума ливня из распахнутых окон, топился камин. Гости сидели перед огнём, надушив руки и волосы, пили вино и рассказывали по кругу истории. Фиговидцу почти все обрадовались.

— Присаживайся, сын добра, и будь другом наших наслаждений!

— А, у вас мода на арабские сказки. — Фиговидец милостиво покивал. — И гляди-ка, — обернулся он ко мне, — они расстелили скатерти с кушаньями, и устроили празднества, и украсили город, и все воины надели самые роскошные платья. Так пристроимся и пригубим?

Мы пристроились, и пригубили, и перестали быть центром внимания. Речь вернулась к кому-то по имени Кадавр.

— Мне видны на твоём лице многие слова, — озабоченно сказал хозяин (действительно благообразный, но старше, чем я предполагал) Фиговидцу. — Ты на него ещё сердишься?

— Сержусь и намерен сердиться до конца моих дней.

— А я говорю, что он хороший поэт.

Это сказал Алекс. На ковре чуть поодаль кучей лежали подушки в тёмных шёлковых чехлах; из-за них он и поднял красивую взлохмаченную голову.

— Он умеет заставить. Ты уже и книжку закрыл, и ни одной строчки точно не запомнил — а что-то поёт в тебе, поёт само по себе; как вот после грозы будет с крыш литься. Разнообразия в нем нет, но оно ему и не нужно. Он не убеждает, он завораживает. Привет, Разноглазый.

— А, — крикнул Фиговидец, — пусть твой рот заполнится землёй и камнями! Да разве же меня интересует, хороший он поэт или плохой?

— Но хорошим нужно прощать.

— Прощать? Нужно прощать? Прекрасно. Хоть бы ты думал изредка своей пижонской головой, что ты говоришь. Ты родной сестре простить не можешь, а я должен прощать этой скотине — и только из-за того, что у кого-то что-то там поёт по его милости. А у меня не поёт! И не запоёт! Никогда не пело! Дерьмо в картонке!

— Очень образно.

Рядом с головой Алекса появилась ещё одна. Брат и сестра были во всём непохожи, но иногда казались близнецами: нечто большее, чем сходство, мелькало в глазах, губах, движениях. Их голоса звучали одинаково мягко; недоброжелатель мог, уцепившись за большую отчётливость насмешки, домыслить в голосе сестры и большую твёрдость, ту вестницу действительных жестокости и упорства, которая медлит на пороге благовоспитанной интонации, не входя и не уходя.

— Разумеется, — сказал Фиговидец, несколько оторопев. — На меня-то вы вдвоём.

Брат и сестра были так спаяны родством и жили так недружно, что почти все считали их ссоры обдуманным, намеренным, злонамеренным кривляньем. Они отскакивали друг от друга как человек, ненавидящий свою внешность, отскакивает от зеркал, и наблюдатели приходили к выводу, что (отскакивай или нет) чувство самосохранения заставит их поспешить друг другу на помощь, как только вместо зеркала врагом станет кто-то живой, чужой, посторонний. Признаюсь, я никогда не видел Лизу и Алекса столкнувшимися с серьёзной опасностью. Я вообще не видел их в опасности, если не считать таковой перепалку с подвыпившим фарисеем. У них были свои счёты — слишком свои, чтобы наблюдатель мог в этом разобраться. Они могли забывать их, заводя войну на стороне, могли не забывать.

— У тебя с ним ненависть, — ласково сказал Алекс. — У тебя, может быть, с нами ненависть? При чём здесь поэзия? Повтори, что ты сейчас сказал: не поёт и не пело? Где твоя справедливость, фарисей?

Фиговидец открыл рот, но успел вспомнить, что должен быть пресыщенным и вальяжным. Он заговорил заносчиво, но без гнева.

— Человек обещает справедливость другим, но лично для себя просит милосердия.

— Ага! Ты просишь пощады?

(«Да! Да! — восклицают вокруг. — Дай ему перстень пощады! »)

— Вот как дам сейчас по уху!

Алекс улыбнулся и сказал, что такой способ разрешения эстетических разногласий для него внове, а если беседа уже перебралась в область этики, то он, Алекс, просит его, Фиговидца, вспомнить о последствиях тех случаев, когда между милосердием и справедливостью наблюдался конфликт интересов. «Где вы идейно, там мы по пьяни», — ответил Фиговидец и разобиделся.

— По-моему, они не выдерживают стилистику, — задумчиво сказал сидящий рядом со мной.

Этому господину было лет сорок; он показался мне смутно знакомым, но поскольку был без котелка и без собаки, я узнал его, только услышав имя.

— Какие же могут быть другие причины дать по уху? — спросил кто-то.

— По мне, для этого вообще причин не нужно, — сказал мой сосед. — Было бы желание.

— У Ильи Николаевича всегда что-нибудь дикое наготове, — лениво говорит Лиза. Говорит лениво, а взгляд у неё живой, злой. «Странные влекущие песни», — отзывается на чьё-то замечание хозяин дома, и я понимаю, что общий разговор ушёл дальше, вперед или в сторону, а я отстал, задетый не мне предназначенным женским взглядом. Я смотрю на фарисеев и пижонов, таких молодых и красивых в отблесках огня. От сильных запахов духов, от слабого запаха дров и дыма свербит в носу. И меня клонит то ли в сон, то ли в обморок.

 

 

Утром я проснулся в чужой постели. Это была постель Алекса в квартире Алекса на П. С., но находился я в ней (в квартире и в постели) вместе с Лизой. Установив этот факт, я перестал о нём думать.

Я был весь в поту, и после пробуждения мой страшный сон остался висеть на ресницах клейковиной нечистых утренних глаз. Сперва я не мог его вспомнить, потом не мог забыть. Нам снится что-то, что нас пугает; может ли присниться сам страх? Никогда прежде я не видел ни кошмаров, ни просто снов, сны были чем-то зыбким, неотчётливым, безвредным. За окном ровно гудел и хлюпал дождь. Приподнявшись на локте, я смотрел на прекрасное спящее тело, потом ходил умываться, потом дремал, потом со смехом отталкивал самонадеянные гладкие руки — перестал смеяться, перестал отталкивать — и всё это время между мною и миром что-то стояло, то отодвигаясь, то почти наваливаясь.

Это было странное чувство, заключившее в себе — в силу ли новизны, в силу предвкушаемой опасности — своеобразное очарование. Когда Лиза вытолкала меня вон и я тащился по Большому проспекту П. С., стряхивавшему на меня последние капли дождя, я почти ликовал, ощущая, как неведомая преграда оберегает меня от воды лучше всякого зонта. Прекрасные витрины манили меня моим отражением, и я пытался разглядеть рядом с ним что-нибудь ещё. Едва стёкла вспыхивали в случайном, но сильном луче солнца — всё было золото, великолепие, свет, — как я бросался к ним и почти ловил, почти видел прянувшее следом облако, не мою тень. Отрешённость, защищённость почувствовал я и позже, за обедом, когда Фиговидец протянул мне через стол печатную программку каких-то чтений, и программка спросила меня: «МЫСЛИШЬ ИЛИ СУЩЕСТВУЕШЬ? »

— Это всё Людвиг, — буркнул Фиговидец, воюя с рагу. — Людвиг и его тайные невропаты. Уж если ты невропат, выставляй это напоказ, правда? Я ещё посмотрю, есть ли на В. О. хоть один не невропат — и все, разумеется, нормальные. Люди ведут себя корректно и не устраивают истерики на конспиративных квартирах. Не позор ли созывать тайное общество только для того, чтобы секретно пискнуть о том, что и так все знают? Мясо я не передержал?

— Как же они рассылают афишки, если общество тайное?

— А они не рассылают. Людвиг сам принёс.

— Тебе?

— Скорее уж тебе, но и мне тоже. А что? Смысл тайных обществ не в том, что о них должны знать только их члены. Смысл их в том, чтобы отвратить здравомыслящих граждан от обсуждений теорий, о которых известно, что они скомпрометированы всякими идиотами. Людвигу этого не говори, он-то верит, что дело делает. Людвиг чо-о-о-окнутый.

 

 

Из соображений конспирации и романтизма невропаты собирались у чёрта на куличках, в нежилом полуобвалившемся доме почти у Косой линии. Дальше были только Джунгли. Пожалуй, не требовалось даже заходить «дальше»; Джунгли были уже здесь. Я бы предпочёл пить вишнёвый сок в модном баре на площади Льва Толстого, не опасаясь, что на меня и в мой стакан свалится кусок крыши, старое птичье гнездо, чей-то помёт, а то и все сразу.

Понурые либо неестественно взвинченные, члены общества рассаживались на разномастных стульях, обломках мебели, охапках сена. Людвиг прошаркал мимо с охапкой бумаг и поздоровался приветливо, застенчиво, вполголоса.

— Даже на сборищах тайных обществ одни и те же рожи, — протянул Фиговидец. — Я должен считать, что это признак стабильности, а мне от них душно. Общество невропатов? Пожалуйста, вот сидят Маша, Даша и Паша. Лига герменевтиков? Паша, Даша и Маша в другой позе. Комитет по поиску гештальта? Ну, я не верю, что есть какой-нибудь комитет, в котором нет Даши. Фракция хронидов? То же самое про Машу.

— Хрониды — это хроники?

— Нет, дети Хроноса. Конечно, есть мероприятия, на которые я иду, зная, что не встречу там Людвига. Есть мероприятия, на которых я не встречу Аристида. Но проведут ли на этом острове мероприятие, на котором не будет ни того, ни другого? Только когда и тот и другой помрут. А чаще всего они встретятся тебе оба. Хорошо, Людвиг — ученый секретарь. А старый пень зачем припёрся?

Аристид Иванович бодро переругивался с другим стариком. Такой же худой и косматый, тот был настолько выше ростом, что мог бы погладить Аристида Ивановича по голове, как ребенка.

— Он почётный член.

Фиговидец отмахнулся.

— Он мне сам сказал.

— Больше слушай. Откуда ты его знаешь?

— Он мой клиент.

— Мерзостный старикашка. — Помрачневший фарисей полез в карман за записной книжкой. — До депрессии два дня, — сообщил он, сверившись, — а я уже никакой. Вся надежда на предстоящее камлание. Юмористическая сторона этого, в прочих отношениях низкопробного, действа укрепит мой смятенный дух. И очень тебя прошу, не верь Аристиду. Никому здесь не верь.

Людвиг угнездился на груде набитых мешков, достал из кармана колокольчик и позвенел.

— Приветствую вас, страдальцы, — сказал он буднично. — Ибо мы поистине страдаем — как от самой болезни, так и от попыток общества нас излечить. Я часто задавался вопросом — даже не о методах такого лечения, а о его смысле. Что можно сказать о лабиринте кроме того, что это лабиринт? Что он неестественен? На самом деле естественное не имеет никаких преимуществ перед неестественным. Да и чем болезнь неестественнее здоровья?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.