Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Сэмюэль Беккет 5 страница



Застигнутый дождем далеко от укрытия, Макман остановился и лег, сказав: Поверхность, прижатая к земле, останется сухой, тогда как стоя я промокну насквозь и везде одинаково, — и, после недолгих колебаний, он улегся ничком, хотя для него не составляло труда упасть навзничь или, пойдя на компромисс, на один из боков. Но он считал, что затылок и спина, от шеи до поясницы, более ранимы, чем грудь и живот, не отдавая себе отчета в том, отдавая его не больше, чем корзина с помидорами, что эти участки тела тесно и даже нерасторжимо связаны между собой, по крайней мере, пока смерть их не разлучит, и еще со многими другими частями, о которых он не имел ни малейшего представления, и что, например, капля воды, попавшая не вовремя на копчик, может привести к припадкам смеха, длящимся годами, тогда как, перейдя вброд болото, умираешь всего-навсего от воспаления легких, а ноги не ломит и даже наоборот, ногам лучше, чему способствует, вероятно, лечебное свойство стоячей воды. Лил сильный, холодный, отвесный дождь, что дало Макману основание предположить, что он будет краток, словно существует какая-то связь между силой и продолжительностью, и что, когда он вскочит, минут через десять или через четверть часа, его перед, нет, зад, будет белым, нет, перед было правильно, его перед будет белым от пыли. Это он внушал себе всю жизнь, вечно твердил: Это не может долго продолжаться. Все происходило днем, сказать более определенно трудно, ибо проходил час за часом, а свет оставался таким же свинцовым, так что, вполне вероятно, время было полуденное, вполне. Неподвижный воздух, хотя и не холодный, казалось, не обещал или навсегда забыл тепло. Дождь, потоками вливающийся в шляпу через трещину, досаждал Макману, он снял ее и положил на висок, другими словами, повернул голову и прижался щекой к земле. Его пальцы, которыми заканчивались широко раскинутые руки, уцепились за траву, в каждой ладони по пучку, с такой силой, словно его распяли на скале. Но постараемся, во что бы то ни стало, продолжить описание. Дождь обрушился на его спину сначала барабанной дробью, затем, очень скоро, дробь перешла в хлюпанье и бульканье, как хлюпает и булькает белье, когда его полощут в лохани, и Макман с интересом отличал шум дождя, падающего на него, от дождя, хлещущего землю. Ухо его, лежащее или почти лежащее на плоскости щеки, приникло к земле так крепко, как редко случается в дождь, и Макман ясно слышал отдаленный гул земли, впитывающей и вдыхающей, под корнями насквозь промокшей склоненной травы. Мысль о каре пришла ему в голову, давно, правда, увлеченную этой химерой и находящуюся, вероятно, под впечатлением неудобной позы распятого тела и мучительно сжатых пальцев. И, не зная вполне достоверно своего греха, он хорошо понимал, что жизнь — недостаточное искупление за него, и что искупление — само по себе грех, требующий дальнейшего искупления и так далее, словно для живых существует что-нибудь иное, кроме жизни. Несомненно, он бы подумал о том, обязательно ли нужно быть виновным для того, чтобы оказаться наказанным, если бы не воспоминания, все более болезненные, о том, как согласился он жить в своей матери, а затем покинуть ее. Но и в этом не мог он усмотреть своего греха, разве что еще одно искупление, не достигшее цели и не только не очистившее но и ввергшее в грех еще более глубокий, чем прежде. Сказать по правде, понятия греха и наказания мешались в его сознании, подобно представлениям о причине и следствии, часто перепутанным в сознании тех, кто еще мыслит. Нередко, дрожа от страха, он страдал, повторяя: Мне это дорого обойдется. Но не зная, что нужно для обретения правильных чувств и мыслей, он внезапно начинал улыбаться, безо всякой на то причины, как улыбается сейчас, как улыбался тогда, ибо прошло уже много времени с того полудня, мартовского, возможно, или ноябрьского, но все же, скорее, октябрьского, когда дождь застиг его вдали от приюта, улыбаться и благодарить за обильный дождь, и за скорый его конец, и за звезды, которые озарят ему путь и позволят идти дальше, если он этого пожелает. Он не совсем понимал, где находится, не считая того, что находится на равнине, и что горы недалеко, и город, и море, и что ему нужна лишь пылинка света и несколько неподвижных звезд, чтобы преуспеть на пути к тому, другому или третьему, или остаться там, где он находится, если он этого захочет. Ведь для того, чтобы остаться там, куда вам довелось попасть, без света не обойтись, если только вы не кружите на месте, что в темноте практически невозможно, или не решаете замереть и дождаться наступления рассвета, но тогда вы замерзнете насмерть, если только не окажется тепло. Но Макман не был бы человеком, если бы после сорока-сорока пяти минут жизнерадостного ожидания, обнаружив, что дождь не ослабевает ни на йоту, а день идет наконец к концу, не начал корить себя за то, что сделал, а именно — лег на землю, вместо того чтобы двигаться дальше, прямиком, насколько это возможно, в надежде натолкнуться, рано или поздно, на дерево или сарай. И вместо того, чтобы удивляться силе и продолжительности дождя, он удивлялся тому, что не смог предвидеть, в момент падения первых робких капель, всей силы и продолжительности грядущего дождя, и тому, что он остановился и лег, а не двинулся вперед со всей возможной скоростью, ибо Макман был всего-навсего человек, сын, внук и правнук человеческий. Но разница между ним и его серьезными и трезвыми прародителями, сначала отпускавшими бороды, потом усы, заключалась в том, что его семя вреда не причинило никому. Так что со своими сородичами он был связан исключительно через предков, ныне покойных, а в свое время надеявшихся себя увековечить. Но заповедь «Лучше поздно, чем никогда», помогавшая настоящим людям, подлинным связующим звеньям, признать ошибочность избранного пути и поспешить навстречу другой ошибке, оказалась Макману не по зубам, и он часто думал, что, пресмыкаясь в смертности своей, не выберется из нее до конца времен, ничего не достигнув. Но и не заходя так далеко, тот, кто ждал слишком долго, будет ждать вечно. И вот приходит час, когда ничего больше не случается, и никто больше не приходит, и все кончается, все, кроме ожидания, которое знает, что оно тщетно. Возможно, Макман приблизился к такому состоянию. Когда, например, вы умираете, смерть приходит слишком поздно, вы ждали слишком долго, вы уже недостаточно живы, чтобы умереть. Возможно, Макман достиг такого состояния, но, по всей видимости, еще нет, хотя поступки ни о чем еще не говорят, я знаю, знаю, мысли тоже. Итак, упрекнув себя за необдуманный поступок и чудовищный просчет в оценке погоды, он, вместо того чтобы вскочить с земли и помчаться как угорелый, перевернулся на спину, предавая, таким образом, потопу свой перед. Именно в этот момент, впервые со времен веселых прогулок в молодости, когда он ходил без шапки, показались его волосы, поскольку шляпа осталась лежать неподвижно на том месте, которое только что покинула голова. Ибо, когда лежишь на животе в необитаемой и практически безмерной части страны и переворачиваешься затем на спину, то совершаешь боковое движение всем телом, включая голову, если только не стремишься избежать этого, и голова останавливается на расстоянии примерно Х дюймов от того места, где лежала прежде (X — ширина плеч в дюймах), так как голова находится как раз посередине плеч. Но если постель узка, я имею в виду, широка лишь настолько, чтобы в ней поместиться, нары, например, то поворачиваться на спину, а затем на живот бесполезно, голова не покинет своего места, если только не наклонить ее вправо или влево, и, несомненно, есть люди, готовые причинить себе такое беспокойство, в надежде на некоторое разнообразие. Макман попытался взглянуть на темные струящиеся массы — все, что осталось от неба и воздуха, — но дождь бил его по глазам, и он закрыл их. Потом открыл рот и долго лежал так, с открытым ртом и широко, насколько возможно, раскинув руки. Любопытное явление: лежа на спине, человек не так сильно стремится уцепиться руками за землю, как когда он лежит на животе — интересное наблюдение, вероятно, стоило бы его продолжить. И как часом раньше он закатал рукава, чтобы удобнее было уцепиться за траву, так и сейчас он закатал их снова, чтобы лучше почувствовать хлещущие удары дождя по ладоням, называемым порой то горстями, то кистями, когда как. И в самый разгар — чуть было не упустил из вида волосы, которые, с точки зрения цвета, столь же приближались к белому, сколь приближается к черному полночный мрак, а с точки зрения длины были очень длинными, очень длинными как сзади, так и по бокам. В сухой и ветреный день они бы с радостью резвились в траве, сами почти как трава, но дождь прибил их к земле и смешал с грязью, так что получилось нечто вроде бесформенной грязной массы, не бесформенная грязная масса, а нечто вроде таковой. И в самый разгар страданий, ибо, приняв такую позу, как Макман, любой человек вскоре почувствовал бы неудобство, он начал страстно желать, чтобы дождь не прекращался, а вместе с ним не прекращались бы страдания и боль, поскольку причиной боли являлся, почти наверняка, дождь, ведь лежачее положение само по себе не неприятно, как будто существует какая-то связь между терпящим страдание и причиной, его вызывающей. Дождь мог бы и прекратиться, но не прекратилось бы страдание, точно так же, как оно могло прекратиться и при затянувшемся дожде. По всей видимости, такая существенная четверть-правда уже начала его осенять, ибо, оплакивая то, что он не может провести остаток своей жизни (которая, таким образом, соответственно и приятно сократилась бы) под столь сильным, холодным (но не ледяным), отвесно падающим дождем, то переворачиваясь на спину, то лежа ничком, он был на четверть склонен задуматься, не ошибся ли он, взвалив на дождь всю ответственность за собственные страдания, и не является ли на самом деле испытываемое им неудобство следствием другой причины или целого ряда причин. Просто страдать людям недостаточно, им подавай жару или холод, дождь и его противоположность — солнечную погоду, а также любовь, дружбу, цвет кожи, половое бессилие или непроходимость, например, короче говоря, всевозможные телесные неистовства и безумия, к счастью, слишком многочисленные, чтобы их можно было перечислить, сюда входит и череп с его продолжениями, неважно, что это значит, косолапость, например, чтобы они наверняка сумели узнать действительную причину того, что, подмешиваясь к их счастью, осмеливается делать его неполным. Встречались упрямцы, которые не успокаивались до тех пор, пока не узнавали истинную правду — возникло ли их раковое новообразование в привратнике желудка или все-таки в двенадцатиперстной кишке. Но для такого рода полетов мысль Макмана была еще не оперена, и, сказать по правде, она клонилась к земному и не годилась для чистого разума, особенно в той обстановке, в которой нам посчастливилось его застать. Честно говоря, по характеру он был скорее пресмыкающимся, чем птицей, мог выжить после тяжелого увечья и чувствовал себя лучше сидя, чем стоя, и лежа, чем сидя, так что он садился и ложился при малейшем предлоге и поднимался только в том случае, когда сила жизни или борьба за существование вновь начинали толкать его под зад. Добрую половину своей жизни он провел в неподвижности, сродни каменной, если не сказать три четверти или даже четыре пятых, в неподвижности сначала только внешней, но мало-помалу вторгавшейся, не скажу в жизненные органы, но, по крайней мере, в восприятие и понимание. Можно предположить, что от своих многочисленных предков, через посредство папы и мамы, он унаследовал железную нервную систему и с ее помощью достиг того возраста, которого достиг, что буквально ничто или совсем пустяк по сравнению с тем возрастом, которого он еще достигнет, я знаю это на свою беду, не испытав сколько-нибудь серьезного несчастья, я имею в виду несчастья, способного прикончить его на месте. Никто никогда не приходил ему на помощь, не помогал избежать шипов и ловушек, подстерегающих простодушных на каждом шагу, и ни на чьи способности, кроме своих собственных, ни на чью силу не мог он рассчитывать, чтобы преодолеть путь от утра до вечера и от вечера до утра без смертельных повреждений. Но главное, он никогда не получал подношений наличными или получал их крайне редко и на ничтожную сумму, что было бы пустяком, имей он достаточно сил заработать себе на хлеб, в поте лица или подраскинув мозгами. Когда его, например, нанимали прополоть делянку молодой моркови за три пенса в час, а то и за шесть, часто случалось, что он выдергивал всю морковь вместе с сорняками, по рассеянности или под воздействием не знаю какого неодолимого порыва, охватывающего его при виде овощей и даже цветов, буквально ослепляющего, во вред собственным интересам, порыва убрать все как можно чище, не видеть ничего перед глазами, ничего, кроме чистой земли, без всяких паразитов, и устоять перед этим порывом он зачастую не мог. Или же, когда до такого не доходило, внезапно все начинало плыть перед его глазами, и он не способен уже был отличить растения, предназначенные для украшения домов или идущие на корм людям и зверям, от сорняков, которые, как говорят, ни на что не пригодны, но которые тоже по-своему полезны, иначе земля не была бы к ним так благосклонна, как, например, любимый собаками пупырник, из которого люди, в свою очередь, научились гнать бражку, и тяпка выпадала из его рук. И даже такое простое занятие, как уборка улиц, за которое он иногда, с надеждой, брался, полагая, что может, чисто случайно, оказаться прирожденным дворником, удавалось ему не лучше. Он сам не мог не признать, что подметенное им место становилось под конец работы грязнее, чем в. начале, словно какой-то демон заставил его, используя для этого метлу, совок и ручную тележку, бесплатно предоставленные фирмой, собрать весь мусор, ускользавший до того от ока налогоплательщика, и добавить его, извлеченный на свет, к уже видимому, для уборки которого его и наняли. И получалось так, что на закате дня на отведенном ему участке появлялись корки от апельсинов и бананов, окурки, клочья бумаги, собачьи и лошадиные экскременты, а также всякое прочее дерьмо, аккуратно сложенное вдоль тротуара или выметенное на самую середину улицы, словно бы для того, чтобы прохожим стало как можно более противно и участились дорожные происшествия, в том числе со смертельным исходом, если кто поскользнется. При всем при этом Макман старался выполнить свою работу как можно лучше, беря в пример более опытных коллег и подражая им. Однако создавалось впечатление, что он не хозяин своих движений и плохо понимает, что делает, когда что-то делал, и что сделал, когда что-то сделал. Так что кому-то приходилось говорить: Посмотри, что ты наделал, — тыкая его, как говорится, носом в совершенное, иначе бы он ничего не заметил — так и думал бы, что справился с делом не хуже любого другого, несмотря на отсутствие опыта. И все же, когда ему приходилось делать какую-нибудь мелкую работу для себя, например, переставлять или заменять одну из своих пуговиц или колышков, недолговечных, потому что большинство из них делалось из прутиков и не выдерживало погодных передряг зоны умеренного климата, он являл собой, до некоторой степени, образец ловкости и проворства, обходясь безо всяких приспособлений, работал одними руками.

Сказать по правде, он посвящал этому несложному занятию большую часть жизни, вернее, половину или четверть времени, отведенного на более или менее координированные движения тела. Ничего другого ему и не оставалось, ничего другого, если он хотел ходить по земле, уходить и приходить, чего, по правде говоря, он совсем не хотел, но ничего другого не оставалось, по причинам, известным, возможно, одному Богу, но, сказать по правде, Бог, кажется, не нуждается в объяснении мотивов своих поступков и своего бездействия, когда он бездействует, до некоторой степени так же, как и его создания, не правда ли? Значит, именно таким казался и Макман, с некоторой точки зрения, — не способный прополоть грядку анютиных глазок или ноготков, чтобы хоть один цветочек остался на месте, но при этом великолепно умеющий скрепить разваливающиеся ботинки свежей ивовой корой и прутьями, чтобы можно было ходить по земле, уходить и приходить, не слишком сильно раня ноги о камни, колючки и осколки стекла, брошенные неосторожным или злым человеком, и не жаловался при этом, так как ничего другого ему не оставалось. Он не умел разбирать, куда идет, и глядеть, куда ступает (в противном случае он смог бы ходить босиком), но даже если бы и умел, это бы ничего не дало — слишком беспомощно управлял он своими движениями. А какой смысл стремиться к мягким мшистым местам, когда нога, сбиваясь с пути, идет по гальке и кремню или проваливается по колено в коровьи лепешки? Если перейти теперь к соображениям другого порядка, то, возможно, не будет неуместным пожелать Макману, от слова не сбудется, паралича всего тела, кроме рук, если таковой возможен, и чтобы он оказался на месте, непроницаемом, по возможности, для ветра, дождя, звука, холода, жары (какая была в VII веке) и дневного света, но с двумя-тремя теплыми одеялами, на всякий случаи, и чтобы какая-нибудь милосердная душа, скажем, раз в неделю приносила ему яблоки и сардины в масле, с целью оттянуть, насколько возможно, роковую годину — о, это было бы чудесно! Тем временем дождь лил ничуть не утихая, и несмотря на то, что Макман перевернулся на спину, им овладело беспокойство, и он начал кататься по земле из стороны в сторону, словно в лихорадке, застегиваясь и расстегиваясь, и в конце концов покатился в одном направлении, неважно в каком, сначала делая короткую остановку после каждого оборота, а затем без всяких остановок. Теоретически его шляпа должна была последовать за ним, учитывая, что она была привязана к пальто, а шнурок — захлестнуться вокруг шеи, но ничуть не бывало, одно дело теория, а другое — практика, и шляпа осталась там, где она была, я имею в виду, на своем месте, как брошенная вещь. Возможно, однажды подует сильный ветер и понесет ее, снова сухую и легкую, по равнине, закружит, метнет и забросит в город или в океан, но это совершенно не обязательно. Макману было уже не впервой катиться по земле, но раньше он делал это, не имея руководящей цели. Теперь же, по мере того как он все дальше и дальше удалялся от того места, где его застиг вдали от приюта дождь, и которое, благодаря оставшейся шляпе, продолжало выделяться в окружающем пространстве, Макман осознал, что движется равномерно и даже с некоторым ускорением, возможно, по дуге гигантского круга, так как ему казалось, что один из его концов был тяжелее другого, неизвестно точно каким, но ненамного. Продолжая катиться, он создал и тщательно обдумал план, заключающийся в том, чтобы катиться и катиться всю ночь, если это необходимо, или по крайней мере до тех пор, пока силы не оставят его окончательно, и достичь таким образом границ равнины, которую, по правде говоря, он не спешил покидать, но, тем не менее, покидал, он знал это. Не сбавляя скорости, он начал мечтать о плоской земле, на которой ему не придется подниматься и снова удерживать себя в равновесии, сначала, допустим, на правой ноге, затем на левой, и где он может появляться и исчезать и так жить, в виде большого цилиндра, наделенного волевыми и познавательными способностями. И однако же он не питал ни малейших иллюзий, ибо они

Быстро, быстро, мое имущество. Тише, тише, еще тише, время у меня есть, много времени, как всегда. Мой карандаш, два моих карандаша, один — от которого не осталось ничего, кроме выпавшего из деревянной оболочки грифеля, зажатого моими огромными пальцами, и другой — длинный и круглый, затерянный где-то в кровати, я держу его про запас и искать не буду, я знаю, он где-то там, если у меня останется время, когда я кончу, то поищу его, а если не найду, значит, его у меня нет, и я исправлю это место другим карандашом, если от него что-нибудь останется. Тише, тише. Моя тетрадь. Я не вижу ее, но чувствую, что она в левой руке, не знаю, откуда она взялась, ее со мной не было, когда я сюда попал, я догадываюсь, что тетрадь — моя. Каково! Как я мил, как будто мне всего семьдесят! В таком случае кровать тоже моя, и тумбочка, и тарелка, и горшки, и буфет, и одеяла. Нет, ничего из перечисленного мне не принадлежит. Но тетрадь — моя, почему, объяснить не могу. Итак, два карандаша, тетрадь и еще палка, которой у меня также не было, когда я сюда попал, но которую я считаю своей, кажется, я уже описывал ее, я спокоен, время у меня есть, однако описаний будет как можно меньше. Палка со мной в кровати, под простынями, было время, когда я терся о нее, приговаривая: Моя маленькая. Но она уже давно торчит из-под подушки и кончается не там, где я, а гораздо дальше. Продолжаю по памяти. Черным-черно, с трудом различаю окно. Должно быть, снова вошла ночь. Будь у меня даже время порыться в своем имуществе, вывалить все на кровать, по отдельности или разом, перемешанное в кучу, — обычное дело с забытыми вещами — я не увидел бы ничего. Может, у меня и есть время, будем считать, что так, но поспешим, поспешим. Прошло совсем мало времени с тех пор, как я проверял свое имущество, еще раз его просмотрел, при дневном свете, предчувствуя этот час. Но с тех пор я, должно быть, все забыл. Игла, воткнутая в две пробки, чтобы не уколоться, потому что, хотя ушко колет сильнее, чем острие, нет, неверно, хотя острие колет сильнее, чем ушко, ушко тоже колет, тоже неверно. В свободном пространстве вокруг иглы между двумя пробками прилепился обрывок черной нитки. Вещь необычайно милая, похожая на — нет, ни на что не похожая. Чашечка моей трубки, хотя трубку я никогда не курил. Должно быть, я нашел ее где-то на земле, гуляя. Она лежала в траве, выброшенная, потому что стала непригодной — из-за сломанного мундштука (я внезапно вспомнил), как раз у самой чашечки. Трубку можно было починить, но он, должно быть, сказал: Чепуха, куплю себе другую. Но нашел я только чашечку. Все это — одни догадки. Вероятно, она мне понравилась или возбудила во мне постыдную жалость, которая так часто охватывает меня в обществе вещей, особенно небольших предметов из дерева и камня, вызывая желание взять их и всегда носить с собой, поэтому я нагибался, поднимал их с земли, прятал в карман, часто со слезами на глазах, ибо я плакал вплоть до преклонного возраста, но так и не испытал привязанности и страсти, несмотря на все пережитое. Если бы не эти вещицы, подбираемые мной во время прогулок, здесь и там, иногда мне казалось, что они тоже во мне нуждаются, — я, возможно, довольствовался бы обществом приятных людей или утешениями той или иной религии, но вряд ли. Мне безумно нравилось, я помню, гулять, засунув руки глубоко в карманы, я пытаюсь сейчас говорить о том времени, когда я еще мог ходить без палки и уж тем более без костылей, мне безумно нравилось трогать и гладить приятные формы твердых предметов в моих глубоких карманах, так я, по-своему, разговаривал с ними и их успокаивал. Мне безумно нравилось засыпать с камнем в руке, или с каштаном, или с корневищем и по-прежнему держать его, просыпаясь, крепко сомкнув на нем пальцы, несмотря на то, что тело во сне расслаблялось, чтобы лучше отдохнуть. Надоевшие мне предметы или те, на смену которым приходили новые увлечения, я выбрасывал, то есть находил такое место, где бы они вечно покоились в мире, где бы их никто не нашел, разве что случайно, но таких мест мало, встречаются они крайне редко, и оставлял их там. Случалось, я закапывал их или выбрасывал в море, изо всей силы, как можно дальше от берега, те предметы, о которых знал наверняка, что они не поплывут, а сразу же пойдут ко дну. Деревянных друзей я топил с помощью камня, до тех пор пока не понял, что поступаю неверно, ибо когда сгниет веревка, они всплывут на поверхность, если уже не всплыли, и вернутся в конце концов на землю. Так я распоряжался вещами, которые любил, но не мог больше хранить по причине новых привязанностей. Как часто мне их не хватало, но я прятал их так хорошо, что найти снова уже не мог. Какой стиль! Словно времени у меня невпроворот. Да, у меня его невпроворот, в глубине души я в этом уверен. Тогда зачем делаю вид, будто куда-то спешу? Не знаю. Возможно, в конце концов, я все-таки спешу, совсем недавно мне так казалось. Но что мне только ни казалось! А не обуздать ли себя и не перестать ли мучиться воспоминаниями о том, что осталось от всего того, чем я располагал, по самым скромным подсчетам, никак не меньше дюжины предметов? Нет, нет, обуздывать себя я не имею права. Тогда продолжим. На чем мы остановились? На чашечке. Избавиться от нее мне так и не удалось. Я использовал ее в качестве кладовки, любопытно, что могло бы поместиться в таком крохотном пространстве, и сделал для нее из жестянки крышечку. Дальше. Бедный Макман! Мне решительно не дано довести до конца ничего, разве что покончить с дыханием. Не надо жадничать. Значит, так и задыхаются? Видимо, да. А где же предсмертный хрип? Впрочем, не исключено, что это еще не конец. Столько пищать в младенчестве, черт побери, и не иметь возможности похрипеть перед концом. Ей-Богу, жизнь притупляет способность к протесту. Интересно, какими будут мои последние слова, записанные, другие не сохранятся, исчезнут, растворятся в воздухе. Я не узнаю этого никогда. И опись я тоже не кончу, что-то мне подсказывает, какой-то утешительный голос говорит: Nevermore. Пусть так. Но, во что бы то ни стало, я назову дубинку, удержаться от этого я не могу, констатировать факты я обязан, не пытаясь их понять, вплоть до самого последнего. Бывают минуты, когда мне кажется, что я находился здесь всегда, возможно, здесь я и родился. Потом они проходят. Это многое бы объяснило. Или что я вернулся сюда после долгого отсутствия. Но с чувствами и предположениями я покончил раз и навсегда. Дубинка принадлежит мне, большего о ней не скажешь. Она запятнана кровью, недостаточно, недостаточно. Я оборонялся, неумело, но оборонялся. Так иногда я говорю себе. Один ботинок, первоначальный цвет — желтый, не помню с какой ноги. Другой, его товарищ, пропал. Его унесли в самом начале, до того еще, как сообразили, что я никогда уже не буду ходить. А другой оставили, надеясь, что я огорчусь, увидев его без пары. Таковы люди. А что если он на шкафу? Я искал его всюду, своей палкой, однако мне не приходило в голову, что он может быть на шкафу. До сих пор не приходило. И так как я никогда уже не буду его искать, и все остальное тоже, ни на шкафу, ни где бы то ни было, то он больше не мой. Только те вещи принадлежат мне, местонахождение которых я знаю достаточно хорошо, чтобы найти в себе силы до них дотянуться, в случае необходимости, такое определение я выбрал для определения моего имущества. Ибо в противном случае это никогда не кончится. Но это и так никогда не кончится. Ботинок был не слишком похож — зря я размышляю об этом — на тот, который я сохранил, желтый, замечательный количеством отверстий для шнурка, большей частью бесполезных, из отверстий превратившихся в щели. Мое имущество собрано в кучу, в углу. Я мог бы до него дотянуться, даже сейчас, в темноте, стоит мне только захотеть. Я опознал бы все вещи по прикосновению, весточка пролетела бы по палке, я зацепил бы нужный предмет и подтащил его к постели, до меня донесся бы звук, который он издает, приближаясь ко мне по полу, скользящий, прерывисто вздрагивающий, все менее и менее дорогой, я забросил бы его на постель так осторожно, что не разбил бы окно и не поцарапал потолок, а потом наконец взял бы в руки. Если бы в моих руках оказалась шляпа, я мог бы ее надеть, она напомнила бы о славном прошлом, хотя я и так отлично его помню. Шляпа утратила поля, она похожа на стеклянный колпак, покрывающий дыню. Для того, чтобы ее надеть, а потом снять, нужно ухватиться за нее ладонями, как за мяч. Шляпа, возможно, единственный предмет во всем моем имуществе, историю которого я помню, считая, разумеется, с того дня, когда она стала моей. Мне известно, при каких обстоятельствах она лишилась полей, я находился рядом с ней в тот момент, это чтобы я мог в ней спать. Я хотел бы, чтобы нас похоронили вместе, безобидная прихоть, но что мне следует для этого предпринять? Нота бене: на всякий случай надеть ее, натянуть как можно глубже, пока еще не поздно. Но все в свое время. Не знаю, стоит ли продолжать. Я чувствую, что, возможно, присваиваю себе вещи, больше мне не принадлежащие, а о тех, что еще не пропали, говорю как о пропавших. И догадываюсь, что есть и другие, там, в углу, относящиеся к третьей категории, а именно, те вещи, о которых я ничего не знаю и по отношению к которым не подвергаюсь опасности совершить ошибку или не совершить ее. И я напоминаю себе, что со времени последнего осмотра моего имущества много воды утекло под мостом Мирабо, в обоих направлениях. Я уже достаточно умирал в этой комнате, чтобы знать — одно уходит, другое приходит, не знаю благодаря чему. А среди того, что уходит, есть то, что возвращается, после более или менее долгого отсутствия, и то, что не возвращается никогда. В результате, среди того, что возвращается, кое-что мне знакомо, а остальное — нет. Не понимаю. И еще более странно, что существует целое семейство предметов, которые меня так и не покинули, с тех пор как я нахожусь здесь, и продолжают лежать неподвижно на своем месте, в углу, словно в обычной нежилой комнате. Или же они очень быстро обернулись. Как лживо все это звучит. Но нет никакой гарантии, что вещи будут вести себя таким образом вечно. Ничем другим не объяснить, почему принадлежащие мне вещи все время меняются. Так что, строго говоря, я не могу определить, в любой данный момент, какая вещь моя и какая не моя, согласно данному мной определению. Поэтому я и не знаю, стоит ли продолжать. Я имею в виду: продолжать производить опись имущества в соответствии, возможном, но маловероятном, с фактами, и не лучше ли мне бросить это все и целиком посвятить себя какому-нибудь другому развлечению, имеющему меньше последствий, или просто ждать, ничего не делая или, пожалуй, считая: один, два, три и так далее, до тех пор, пока не минует, наконец, вся опасность, которую я сам для себя представляю. Вот к чему приводит чрезмерная добросовестность. Будь у меня монета, она бы все решила, орел или решка. Ночь, решительно, слишком длинна, и утро вечера не мудренее. Вероятно, мне следует продержаться до рассвета, принимая все во внимание. Хорошая мысль, просто великолепная. Если на рассвете я еще буду здесь, непременно приму решение. Я почти сплю, но засыпать боюсь. В конце концов, всегда можно все поправить in extremis, in extremissimus. Но разве я, кажется, только что не отошел? Ну ладно, хватит об этом. А может быть, лучше собрать все свое имущество так, как оно есть, и положить в постель? Принесет ли это какую-нибудь пользу? Полагаю, что не принесет. Но мог бы собрать. Эту возможность я держу про запас. Когда будет светло, я окружу себя вещами, положу их на себя, под себя, в углу ничего не останется, все будет в постели, со мной. В руке зажму фотографию, камень — и они не улизнут. Надену шляпу. Возможно, возьму что-нибудь в рот, обрывок газеты или пуговицу, но и в этом случае я буду лежать на других драгоценностях. Моя фотография, на ней не я, но, кажется, я где-то рядом. На фотографии осел, снятый спереди крупным планом, на берегу океана, нет, это не океан, для меня это океан. Осла, естественно, пытались заставить поднять голову, чтобы запечатлеть на пленке его прекрасные глаза, но он опустил ее еще ниже. По ушам видно, что осел недоволен. На голову ему надели соломенную шляпу. Тоненькие крепкие параллельные ножки, копытца на песке, легкие и изящные. Контуры осла смазаны, фотограф хихикнул, и фотокамера дернулась. Океан выглядит настолько неестественно, что похож на студийную декорацию, или, может быть, наоборот. А где, например, вся одежда, кроме ботинка, шляпы и трех носков, носки я пересчитал. Куда исчезла моя одежда, зимнее пальто, брюки и фланелевые кальсоны, которые мне отдал господин Куин, объяснив, что ему они уже не нужны? Возможно, мою одежду сожгли. Но нас не может интересовать то, чего нет, в подобный момент такие вещи не в счет, что бы там ни говорили. Во всяком случае, я заканчиваю. Лучшее я приберег на конец, но чувствую себя сейчас не слишком хорошо, возможно, отхожу, меня бы это удивило. Это преходящая слабость, такое переживал всякий. Сначала слабеешь, потом слабость проходит, силы возвращаются, и все начинается сначала. Вероятно, подобное происходит и со мной. Я зеваю, а разве бы я зевал, если бы это было серьезно? Почему бы и нет? Я бы съел, пожалуй, тарелочку супа, если бы был суп. Нет, даже если бы суп был, я бы не стал его есть. Вот так. Прошло уже несколько дней, как мне не меняли тарелку, я об этом говорил? Кажется, говорил. Тщетно я толкаю тумбочку к двери, подтаскиваю ее обратно, двигаю туда-сюда в надежде, что шум услышат и в соответствующем месте сделают правильные выводы, — тарелка по-прежнему остается пустой. Что же до одного из горшков, то он полон, а другой медленно наполняется. Если мне удастся его наполнить, то я вылью на пол сразу оба, но это маловероятно. После того, как я перестал есть, я произвожу все меньше экскрементов и, следовательно, все меньше их выделяю. Горшки, кажется, не мои, просто я ими пользуюсь. Они отвечают определению моего имущества, но они не мои. Возможно, неправильное определение. У горшков по две ручки, или дужки, возвышающихся над краем, симметрично одна другой, в них я просовываю палку. Именно таким образом я передвигаю горшки, поднимаю их и ставлю на место. Все продумано, случайность исключена. Или мне просто везет? Я легко могу перевернуть их вверх дном, если придется, и ждать, пока они опорожнятся, столько, сколько нужно. Поговорив немного про мои горшки, я почувствовал себя лучше, бодрее. Горшки не мои, но я говорю «мои горшки», как говорю «моя кровать», «мое окно», как говорю «я». Тем не менее, я замолкну. Меня утомило мое имущество, если я заговорю о нем снова, я снова ослабну, ибо неизменные причины вызывают неизменные следствия. С большим удовольствием я поговорил бы о колпачке звонка от моего велосипеда, о моем полукостыле, верхней его половине, похожей на детский костыль. Я могу говорить, что в силах мне помешать? Не знаю. Не могу. Подумать только, что я, возможно, умру в конце концов от голода, и это после столь успешной, на протяжении всей жизни, борьбы с такой страшной угрозой. Трудно в это поверить. Провидение не оставляет бессильных стариков, до самого конца. И когда у них не останется сил глотать, всегда найдется человек, способный протолкнуть в пищевод трубку или засунуть ее в прямую кишку, а затем наполнить ее, до отказа, витаминизированной кашкой, чтобы не стать соучастником убийства. Так что умру я просто от старости, насытившись днями, как до потопа, с полным желудком. А может быть, они думают, что я уже умер. Или, может быть, они сами поумирали. Я говорю «они», хотя, возможно, это неверно. Вначале, но это было давно, я видел старуху, потом, какое-то время, старческую желтую руку, потом, какое-то время, старческую желтую ладонь. Но это были, по всей вероятности, наемные служащие. Действительно, временами наступает такая тишина, что земля кажется необитаемой. Странные плоды приносит любовь к обобщениям. Достаточно ничего не слышать в течение всего нескольких дней, спрятавшись в норе, слышать только звуки, издаваемые предметами, и начинаешь казаться себе последним человеком на земле. А что если завизжать? Не из желания привлечь к себе внимание, а просто чтобы выяснить, есть ли здесь кто-нибудь еще. Но я не люблю визжать. Я всю жизнь тихо разговаривал и неслышно ходил, как человек, которому нечего сказать и некуда идти и которому поэтому не нужно, чтобы его слышали и видели. Не говоря уже о том, что, может быть, нет ни души в радиусе, скажем, ста метров, а потом людей становится так много, что они ходят друг по другу, но приблизиться ко мне боятся. В таком случае я могу визжать до посинения, и все зря. Но тем не менее попробую. Попробовал. И не услышал ничего необычного. Впрочем, я преувеличиваю. Я услышал хриплое карканье, в глубине дыхательного горла, как при изжоге. Потренировавшись, я сумел бы застонать, прежде чем умру. Мне больше не хочется спать. Да и в любом случае, спать я не должен. Какая скука. Я прозевал отлив. Я говорил уже, что сообщаю лишь ничтожную часть того, что мне приходит в голову? Должно быть, говорил. Я выбираю то, что идет к делу. Это не всегда легко. Надеюсь, выбираю самое важное. Интересно, смогу ли я когда-нибудь остановиться? Пожалуй, мне следует выбросить грифель. Но в моем состоянии вернуть его не удастся, и я могу об этом пожалеть. Мой маленький грифель. Я еще не готов пойти на такой риск, сейчас, по крайней мере. Что же делать? Интересно, смогу ли я исхитриться и, действуя палкой как багром, передвинуть кровать? К тому же она, может быть, на колесиках, как многие кровати. Просто невероятно, что эта мысль не приходила мне в голову раньше, все то время что я нахожусь здесь. Мне, может быть, удалось бы, она такая узкая, провезти кровать в двери и спустить по лестнице, если за дверью есть лестница. Уйти, убежать. Темнота — мои враг, в некотором смысле, но как бы там ни было, я могу попробовать сдвинуть кровать. Для этого достаточно упереться палкой в стену и оттолкнуться. И вот уже я вижу самого себя, делающего, в случае успеха, небольшой круг по комнате, пока светло, достаточно светло, чтобы отправиться в путь. К тому же, заняв себя таким образом, я перестану себе лгать. И потом, как знать, не прикончит ли меня физическое усилие, посредством инфаркта.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.