Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Сэмюэль Беккет 2 страница



Сапо любил природу, интересовался.

Это ужасно.

Сапо любил природу, интересовался животными и растениями и охотно поднимал глаза к небу, днем и ночью. Но он не умел смотреть на все это, взгляды, которые он обращал на окружающее, ничему его не научили. Он не различал птиц, путал деревья, не мог отличить одно растение от другого. Он не связывал крокусы с весной, а хризантемы — с Михайловым днем. Солнце, луна, планеты и звезды не наполняли его восторгом. Порой ему хотелось бы разбираться в этих странных предметах, иногда красивых, которые должны были всю жизнь окружать его. Но он черпал радость в своем невежестве, как и во всем, что вызывало приговор: Ты — простофиля. Однако хищных птиц он любил и мог по полету отличить от всех других. Он застывал, восхищенный, впиваясь взглядом в осоедов, в трепетное парение, в крылья, высоко поднятые перед тем, как ринуться вниз, обрушиться и вновь взметнуться, он трепетал при виде такого желания, гордости, терпения и одиночества.

Я все же не сдамся. Только что я покончил с супом и откатил тумбочку назад, на ее место у двери. В одном из окон дома напротив зажегся свет. Когда я говорю «окна», я имею в виду те два окна, которые вижу постоянно, не отрывая головы от подушки. Когда я говорю «два окна», я не имею в виду два окна целиком — одно целиком, а другое только отчасти. Именно в этом последнем и зажегся свет. На мгновение я увидел женщину, которая ходила по комнате. Потом она задернула штору. Я не увижу ее до завтрашнего дня, только тень ее, возможно, изредка. Она не всегда задергивает штору. Мужчина домой еще не вернулся. Домой. Я приказал своим ногам, и даже ступням, выполнить некоторые движения. Я изучил их хорошо и потому почувствовал усилие, которое они сделали, чтобы подчиниться. Мы прожили вместе этот краткий промежуток времени, исполненный всевозможных драматических событий, от приказа до жалкой попытки послушания. Наступает день, когда старый пес, поднятый на ноги свистом хозяина, отправляющегося на рассвете в путь с палкой в руке, не может бежать за ним. Он остается в своей конуре или на подстилке, хотя цепь его не держит, и прислушивается к шагам, а шаги удаляются и стихают. Хозяин тоже огорчен. Но вскоре чистый воздух и яркое солнце успокаивают его, и он не вспоминает больше о своем старом друге, вплоть до самого вечера. Огни родного дома радушно приветствуют его, а слабое тявканье вызывает мысль: Пора усыплять. Хороший кусок у меня получился. Скоро я сочиню еще лучше, скоро все будет лучше. Я близок к тому, чтобы порыться немного в своем имуществе. Потом спрячу голову под одеяло. Потом все будет лучше, для Сапо и для того, кто следует за ним, кто просит только об одном — чтобы ему разрешили идти по следу, по следам, оставленным на безопасных и доступных тропах.

Невозмутимое спокойствие Сапо мало кому нравилось. В гуще шума и криков, в школе и дома, он неподвижно стоял на одном месте и пристально смотрел прямо перед собой глазами, белесыми и немигающими, как у чайки. Никто не знал, о чем он размышляет часами. Отец считал, что в нем пробуждается половое чувство. В шестнадцать лет со мной было то же самое, говорил он. В шестнадцать лет ты зарабатывал себе на жизнь, говорила его жена. Это верно, говорил господин Сапоскат. Но при виде учителей Сапо являл все тот же классический вид круглого дурака. Челюсть его отвисала, он дышал ртом. Непонятно, почему такое выражение лица несовместимо с эротическими мыслями. Но действительно, его сознание гораздо меньше занимали девочки, чем он сам, его собственная жизнь, его будущая жизнь. От таких мыслей самый способный и чувствительный мальчик может засопеть с раскрытым ртом. Но пора мне немного отдохнуть, для верности.

Мне не нравятся эти заячьи глаза. Они напоминают о каком-то кораблекрушении, не помню о каком. Я знаю, что это пустяк, но меня теперь легко напугать. Мне хорошо знакомы эти фразочки, на вид такие безобидные, которые, стоит их только подпустить, засоряют всю речь. Нет ничего более реального, чем ничто. Они поднимаются из бездны и не знают отдыха, пока не утащат тебя в глубину. Но я теперь начеку.

Впоследствии он жалел, что так и не научился думать, когда для начала загибаешь средний и безымянный пальцы, чтобы указательный лег на существительное, а мизинец на глагол, как показывал учитель, и жалел, что его голова не справилась с вавилонским столпотворением сомнений, желании, воображения, ужасов. И, мало наделенный силой и мужеством, он тоже отчаялся бы узнать, что он за человек и как он проживет жизнь, и жил он подавленный, жил вслепую, в безумном мире, в окружении чужих.

Когда задумчивость проходила, он выглядел измученным и бледным, и это подтверждало мысль отца, что он подвержен сладострастным мечтаниям. Ему нужно больше бегать, говорил отец. Мы продвигаемся, продвигаемся. Мне говорили, что из него получится хороший спортсмен, продолжал господин Сапоскат, а он не играет ни в одной команде. Занятия отнимают у него все время, говорила госпожа Сапоскат. Но он учится хуже всех, говорил господин Сапоскат. Он очень любит гулять, говорила госпожа Сапоскат, долгие прогулки на лоне природы действуют на него благотворно. Лицо господина Сапоската перекашивалось от мысли о долгих одиноких прогулках сына и об их благотворном влиянии. И, случалось, он забывался и говорил: А не лучше ли научить его какому-нибудь ремеслу? После чего обычно, хотя и не всегда, Сапо убегал, а мать восклицала: Ах, Адриан, ты его обидел!

Мы продвигаемся. Никто так мало не напоминает меня, как этот терпеливый, разумный ребенок, столько лет сражающийся в одиночестве за то, чтобы пролить на себя хоть немного света, безудержно жадный к малейшему проблеску, не знакомый с радостями, которые сулит нам мрак. Вот воздух, который мне нужен, живительный разреженный воздух, несравнимый с питательным мраком, убивающим меня. Я не вернусь больше в это тело, ну, может быть, только за тем, чтобы узнать, который ему год. Я окажусь в нем перед самым погружением, чтобы в последний раз закрыть над собой люк, попрощаться с владениями, в которых я обитал, затопить свое прибежище. Я всегда был сентиментален. Но от этой минуты и до той я успею порезвиться, на берегу, в прекрасной компании, о которой я всегда мечтал и к которой стремился, всегда, хотя она всегда обходилась без меня. Да, на душе моей теперь легко, я знаю, что игра выиграна, до этой минуты я проигрывал все партии, но важна только последняя. Превосходное достижение, должен я сказать, вернее сказал бы, не бойся я противоречить самому себе. Бояться противоречить самому себе! Если так будет продолжаться, я проиграю самого себя, для этого имеется тысяча способов. И буду похож на тех несчастных из притчи, которые были раздавлены осуществленными желаниями. Но мной овладевает страстное желание, желание узнать, что я делаю и почему. Таким образом я приближаюсь к цели, которую поставил перед собой в юности и которая лишила меня возможности жить. Стоя на пороге небытия, мне удалось перевоплотиться в другого. Очень мило.

Летние каникулы. По утрам он брал частные уроки. Ты доведешь нас до богадельни, говорила госпожа Сапоскат. Это выгодное капиталовложение, говорил господин Сапоскат. В полдень он уходил из дома, держа книги под мышкой, под тем предлогом, что на свежем воздухе работать лучше, нет, не произнося ни слова. Когда городок, в котором он жил, скрывался из виду, он прятал книги под камень и бродил по полям. Стояло время года, когда трудолюбие крестьян достигает пароксизма, и долгие солнечные дни становились слишком коротки для всей работы, которую предстояло сделать. Нередко им светила луна, во время последней ходки от поля, возможно, самого отдаленного, к амбару или току, или для осмотра техники, которую надо было успеть подготовить к грядущему рассвету. Грядущий рассвет.

Я заснул. Но спать я не хочу. В моем расписании нет времени для сна. Я не желаю… Нет, я ничего не хочу объяснять. Кома предназначена для живущих. Живущих. Никогда я не мог их переносить, их всех; нет, этого я не думаю, но, тяжело вздыхая от тоски, я наблюдал за их перемещениями по земле, а потом убивал их, или занимал их место, или убегал. Я чувствую в себе жар давно знакомого мне бешенства, но знаю, что на этот раз он меня не зажжет. Я все прекращаю и жду. Сапо стоит на одной ноге, неподвижно, странные глаза его закрыты. Суматоха дня застывает в тысяче нелепых поз. Облачко, движущееся впереди победного солнца, будет бросать тень на землю столько, сколько мне угодно.

Живи и придумывай. Я пытался. Я, должно быть, пытался. Придумывать. Нелепое слово. Живи — тоже нелепое. Неважно. Я пытался. И когда дикий зверь серьезности готовился во мне к прыжку, оглушительно рыча, разрывая меня на кусочки, жадно пожирая, я пытался. Но оставшись один, совсем один, надежно спрятавшись, я изображал дурака, в полном одиночестве, час за часом, неподвижный, часто стоя, не в силах пошевелиться, издавая стоны. Да, издавая стоны. Играть я не умел. Я вертелся до головокружения, хлопал в ладоши, изображал победителя, изображал побежденного, наслаждался, горевал. Затем вдруг набрасывался на игрушки, если таковые имелись, или на незнакомого ребенка, и он уже не радовался, а ревел от ужаса — или убегал, прятался. Взрослые гнались за мной, справедливые, хватали, наказывали, волокли обратно в круг, в игру, в веселье. Ибо я уже попал в тиски серьезности. Такова была моя болезнь. Я родился серьезным, как другие рождаются сифилитиками. И серьезно старался изо всех сил не быть серьезным — жить, придумывать — я понимаю, что хочу сказать. Но при каждой новой попытке я терял голову и бежал к своим теням, как в убежище, где невозможно жить и где вид живущих невыносим. Я говорю «живущих», но не знаю, что это значит. Я пытался жить, не понимая, что это такое. Возможно, я все-таки жил, не зная этого. Интересно, почему я говорю обо всем этом. Ах да, чтобы развеять тоску. Жить и давать жить. Бессмысленно обвинять слова, они не лучше того, что они обозначают. После неудачи, утешения, передышки, я снова начинал — пытаться жить, заставлять жить, становиться другим, в самом себе, в другом. Сколько лжи во всем этом. Но объяснять некогда. Я снова начинал. Но цель понемногу менялась — уже не добиться успеха, а потерпеть неудачу. Небольшая разница. Когда я из последних сил выбирался из своей норы, а затем рассекал стеклянный воздух на пути к недостижимому благу, я искал не что иное, как восторг головокружения, приятие, падение, бездну, повторение мрака, я стремился к ничему, к серьезности, к дому, к нему, ждущему меня всегда, он нуждался во мне, и я нуждался в нем, он обнимал меня и просил остаться с ним навсегда, он уступал мне свое место и следил, чтобы мне было хорошо, и страдал всякий раз, когда я оставлял его, а я часто заставлял его страдать и редко приносил ему радость, я никогда его не видел. Я снова забываю себя. Меня интересую не я, а другой, находящийся гораздо ниже меня, и ему я пытаюсь завидовать, о его подвигах я сейчас, наконец, расскажу, не знаю как. О себе мне никогда не рассказать, так же как не рассказать и о других, так же как не суметь прожить. С чего бы это я смог, если никогда не пытался? Показать сейчас себя, на грани исчезновения, и одновременно изобразить в виде незнакомого, чужого мне человека, тем же движением, это не просто последняя капля. А потом жить, пока не почувствую, как за моими закрытыми глазами закрываются глаза другого. Отличный конец.

Рынок. Непаритетный обмен между городской и сельской местностями не ускользнул от глаз пытливого юноши. Он размышлял по этому поводу и пришел к следующим выводам, одни из которых, возможно, ближе к истине, другие, несомненно, дальше.

В его стране проблема заключалась, нет, мне этого не передать.

Крестьяне. Его посещения крестьян. Нет, не могу. Столпившись во дворе, крестьяне смотрели, как он уходит, на все натыкаясь, едва переставляя подгибающиеся ноги, словно не чувствуя под собой земли. Он то и дело замирал, мгновение стоял покачиваясь, угрожая рухнуть, и снова пускался в путь, меняя направление. Так он передвигался, с превеликим трудом, дрейфуя по земле, словно по волнам. А когда, после короткой заминки, снова был в пути, он производил впечатление огромного перекати-поля, гонимого ветром оттуда, где он вырос. Сколько образов. Богатый выбор.

Я покопался немного в своем имуществе, рассортировал его, подтащил поближе, чтобы еще раз оглядеть. Я не слишком ошибался, полагая, что всегда отличу его по памяти от чужого и в любую минуту смогу поговорить о нем, в него не заглядывая. Но хотел в этом в очередной раз убедиться. И правильно сделал. Ибо теперь вижу, что хорошо известные мне предметы, которые непрестанно тешили мое воображение, выглядят на самом деле несколько иначе, хотя в основном именно так, как я и предполагал. Но мне было бы крайне неприятно упустить такую исключительную возможность, кажется, предлагающую наконец мне произнести что-то подозрительно похожее на правду. Иначе я провалю все дело, так мне кажется! Я хочу, чтобы сказанное мной было абсолютно свободно от какой бы то ни было приблизительности. Я хочу, когда наступит великий день, объявить громко и ясно, без всяких добавлений и опущений, что принесла мне его бесконечная прелюдия, о тех пожитках, с которыми она меня оставила. Я осмеливаюсь предположить, что одержим этой идеей.

Итак, я вижу, что приписывал себе обладание некоторыми предметами, которые, насколько я понимаю, уже не являются частью моей собственности. Но разве не могли они закатиться за мебель? Мне бы это показалось странным. Ботинок, например, может ли он закатиться за мебель? И все же перед моими глазами находится всего-навсего один ботинок. И за какую именно мебель? В этой комнате, насколько мне известно, находится один-единственный предмет меблировки, способный встать между мной и моим имуществом, я имею в виду буфет. Но он настолько близок к стенам, к двум стенам, ибо он стоит в углу, что кажется частью этих стен. Мне могут возразить, что мой ботинок, он застегивается на пряжку, находится в буфете. Об этом я думал. Но я прочесал его, моя палка прочесала весь буфет — открывала дверцы, выдвигала ящики, впервые, пожалуй, шарила по нижним полкам. И ровно ничего, никакого ботинка. Да, я теперь без ботинка, так же как и без нескольких других, менее ценных вещей, которые, как мне казалось, я сумел сберечь, среди них — цинковое кольцо, сверкавшее не хуже серебряного. Но, с другой стороны, я замечаю в куче присутствие двух-трех предметов, совершенно мной забытых, а по меньшей мере один из них, головка трубки, не вызывает в моей памяти ни малейшего отклика. Я не помню, чтобы когда-либо курил трубку. Я помню трубку, из которой выдувал, будучи ребенком, мыльные пузыри, раз или два. В любом случае, трубка эта не моя, откуда бы она ко мне ни попала. Целый ряд моих сокровищ имеет такое же происхождение. Кроме того, мне удалось обнаружить пакетик, завернутый в пожелтевшую от времени газету. О чем-то он мне напоминает, но о чем? Я подтянул его к самой кровати и старательно ощупал набалдашником. И рука моя ощутила, она ощутила податливость и легкость даже лучше, кажется, чем если бы я коснулся самой вещи, провел по ней пальцами, подержал на ладони. Я твердо решил, не знаю почему, не разворачивать этот пакетик. И отодвинул его вместе со всем прочим обратно в угол. Возможно, я еще поговорю о нем, когда придет время. Я скажу, я уже слышу, как я говорю! Предмет номер такой-то, пакетик, нечто мягкое и легкое, как перышко, завернутое в газету. Пусть останется моей маленькой тайной, исключительно моей. Возможно, это прядь волос.

Еще я сказал себе, что следует поторопиться. Настоящая жизнь не терпит подобного избытка подробностей. В подробностях скрывается дьявол, как гонококк в складках предстательной железы. Время мое ограничено. Следовательно, в один прекрасный день, когда весь мир будет сиять и улыбаться, боль выпустит свои знакомые черные силы и сметет голубизну. В незавидном положении я оказался. Сколько прекрасного, памятного придется опустить из-за страха — страха совершить старую ошибку, страха не кончить вовремя, страха упиться, в последний раз, последним глотком ничтожества, бессилия, ненависти. Есть много форм, в которых неизменное ищет отдыха от своей бесформенности. О да, я всегда был подвержен глубокомыслию, особенно весной. Эта последняя мысль раздражала меня уже около пяти минут. Отважусь выразить надежду, что мыслей подобной глубины больше не последует. В конце концов, не то важно, что не кончишь, есть вещи и похуже. Но в этом ли дело? Вполне возможно. Единственное, о чем я прошу: чтобы в последние мои минуты, сколько бы их ни было, я не уклонялся от темы, вот и все, я знаю, что я имею в виду. Когда жизнь истощится, я это почувствую. Единственное, о чем прошу, — это знать, прежде чем я покину того, чья жизнь началась так хорошо, что моя и только моя смерть не дает ему жить дальше, не дает побеждать, проигрывать, радоваться, страдать, гнить и умирать, и что, даже если бы я остался жить, ему пришлось бы подождать умирать, пока не умрет его тело. Вот что значит мчаться на всех парусах.

Мое тело все еще не может решиться. Но, мне кажется, на постель оно давит тяжелее, больше расплющивается и дальше простирается. Мое дыхание, когда оно возвращается, наполняет комнату шумом, хотя грудь моя вздымается не выше, чем у спящего ребенка. Я открываю глаза и всматриваюсь, долго и не мигая, в ночное небо. Я поглазел совсем немного, сначала на все новое, потом на все старое. Между мной и небом — стекло, мутное от многолетней грязи. Я хотел бы подышать на него, но оно слишком далеко. Как раз такие ночи, светлые и бурные, любил Каспар-Давид Фридрих. Припоминаю это имя, эти имена. Облака, разодранные в клочья ветром, несутся по прозрачному небу. Если бы у меня хватило терпения подождать, я увидел бы луну. Но терпения у меня не хватает. Теперь, когда я посмотрел, я слушаю ветер. Я закрываю глаза, и ветер смешивается с моим дыханием. Слова и образы в бешеной пляске проносятся у меня в голове, догоняя друг друга, ускользая, сталкиваясь, сливаясь, и так до бесконечности. Но за всей этой безумной вакханалией царит величайшее спокойствие, безразличие, которого ничто не потревожит, никогда. Я поворачиваюсь чуть набок, прижимаю к подушке рот и нос, вдавливаю в нее свои старческие волосы, без сомнения, белые как снег, натягиваю на голову одеяло. Я чувствую, в самой глубине туловища, яснее не скажешь, боль, кажется, новую для меня. У меня возникает впечатление, что в первую очередь она раздирает спину. Она действует ритмично и даже как-то гармонично. Мелодия, которую она выводит, грустна. Но как все это выносимо, Боже мой. Голова моя почти повернута назад, словно у птицы. Я раздвигаю губы, теперь подушка у меня во рту. Во рту, во рту, я сосу. Поиски себя окончены. Я погребен в мире, я знал, что когда-нибудь в нем найдется место и для меня, и мир, торжествуя победу, заточит меня под свои своды. Я счастлив, я всегда подозревал, что когда-нибудь буду счастлив. Но я не разумен, поскольку разум требует оставить в это счастливое мгновение все как есть. А что делаю я? Я ухожу от счастья и возвращаюсь к свету, к полям, которые я так хотел любить, к постоянно возбужденному небу — облака волнуют его, белые, как снежные хлопья, — к жизни, с которой я так и не сумел справиться, по собственной вине, возможно, по собственной гордости или ограниченности, впрочем, думаю, не поэтому. Стада пасутся, солнце согревает скалы, и они сверкают в его лучах. Да, я ухожу от счастья и возвращаюсь к людям, снующим туда-сюда, несущим свое бремя. Возможно, я судил их неправильно, но мне так не кажется, я не судил их совсем. Единственное, что я теперь хочу, это сделать последнее усилие и попытаться понять, хоть немного, как возможны такие существа. Нет, дело не в том, чтобы понять. В чем же тогда? Не знаю. Но тем не менее ухожу, и напрасно. Ночь, буря, печаль, каталепсия души, на этот раз я прослежу, чтобы все было в порядке. Последнее слово еще не сказано между мной и… Нет, сказано последнее слово. Но, может быть, я хочу услышать его еще раз. Еще хоть раз. Нет, я ничего не хочу.

Ламберы. Жить Ламберам было нелегко, я имею в виду, сводить концы с концами. Семья состояла из хозяина, хозяйки и двух детей, мальчика и девочки. Это утверждение, по крайней мере, не оспоришь. Отца называли Толстый Ламбер, и он действительно был толстый. Давно женился он на своей молоденькой кузине и все еще жил с ней. Это был его третий или четвертый брак. Дети у него были разбросаны повсюду, взрослые люди, мужчины и женщины, прочно стоящие в жизни, ничего больше не надеющиеся получить, ни от самих себя, ни от других. Ламберу они помогали, каждый сообразно своим средствам или минутному настроению, из благодарности к нему, которому были обязаны тем, что видят Божий свет, или же приговаривая снисходительно: Не он, так кто-нибудь другой. Ламбер, совсем беззубый, курил сигареты, через мундштук, сожалея о своей трубке. Он снискал славу умертвителя и расчленителя свиней и был нарасхват, я преувеличиваю, в этом качестве. Он брал за услуги меньше, чем мясник, и был известен еще и тем, что нередко обходился куском копченого окорока или свиной грудинки. Как достоверно все это звучит. Он часто с уважением и нежностью вспоминал о своем отце. Таких, как он, нету, говаривал он, я последний. Должно быть, он выражал эту мысль несколько иначе. Таким образом, праздники его выпадали на декабрь и январь, а начиная с февраля он нетерпеливо поджидал возвращения зимы, главным событием которой являлось, бесспорно, рождество Христово, случившееся в яслях, мучаясь тем временем от беспокойства, доживет ли он до этого дня. А когда этот день все-таки наступал, он отправлялся в путь, держа под мышкой уложенные в чемоданчик большие ножи, которые так старательно и любовно направлял накануне, стоя перед камином, а в кармане пальто лежал завернутый в бумагу фартук, чтобы защитить во время работы выходной костюм. При мысли, что он. Толстый Ламбер, уже на пути к тому далекому дому, где все готово к его приходу, что, несмотря на свои годы, он все еще нужен людям, и что молодым в сноровке с ним не сравниться, при мысли этой сердце старого Ламбера ликовало. Домой из своих походов он возвращался за полночь, пьяный и измученный долгой дорогой и пережитым за день. И еще много дней спустя продолжал он рассказывать, не в состоянии говорить ни о чем другом, о той свинье, которую он отправил, чуть было не сказал «на тот свет», но вовремя вспомнил, что у свиней того света нет, есть только этот, чем приводил свою семью в отчаяние. Впрочем, протестовать они не осмеливались, ибо боялись его. Да, в возрасте, когда большинство людей раболепно съеживается и сжимается от страха, словно прося прощения за то, что еще живы, Ламбер делал все, что ему угодно, и его боялись. Даже молодая жена утратила всякую надежду посадить его под каблук, используя для этого свои прелести — козырный туз молоденьких жен, ибо хорошо представляла, что с ней станет, если она не предоставит ему эти прелести по первому же его требованию. При этом он еще настаивал, чтобы она облегчала ему задачу, что было уже чересчур. Однако при малейшем признаке бунта он бежал в прачечную, возвращался со скалкой и бил жену до тех пор, пока ход ее мыслей не менялся к лучшему. Это все между прочим. Так вот, возвращаясь к нашим свиньям, Ламбер продолжал расписывать своим родным и близким, по вечерам, когда в лампе догорал фитиль, тот несравненный экземпляр, который он заколол, и расписывал до того дня, пока его не призывали снова. После чего разговор переключался на новую свинью, отличную от предыдущей во всех отношениях, совершенно отличную, но, в сущности, похожую. Ведь все свиньи, когда узнаешь их повадки, похожи друг на друга — они вырываются, визжат и истекают кровью, визжат, вырываются и истекают кровью, визжат и подыхают более или менее одинаково, то есть так, как свойственно подыхать только им и как никогда не сможет подохнуть, например, ягненок или козленок. Но проходил март, к Толстому Ламберу возвращалось спокойствие, и он снова замыкался в себе.

Его сын, он же наследник, был рослым, сильным парнем с отвратительными зубами.

Усадьба. Усадьба стояла в ложбине, которая зимой затоплялась, а летом выгорала. Дорога в усадьбу проходила через прекрасный луг, но этот луг принадлежал не Ламберам, а другим крестьянам, живущим чуть в стороне. Когда наступало соответствующее время года, луг зацветал желтыми и белыми нарциссами, в неимоверном количестве. И на этот луг Толстый Ламбер тайком выпускал по ночам своих коз.

Может показаться удивительным, но тот дар, которым обладал Ламбер, когда надо было колоть свиней, начисто его покидал, когда речь шла об их разведении, и ни одна из его собственных свиней не весила больше четырех пудов. Загнанная в крошечный грязный хлев в день своего появления на свет, то есть в апреле, она проводила там все время до самой смерти, то есть до кануна Рождества. Ибо Ламбер упорно боялся, хотя из года в год его неправота подтверждалась, утомлять свиней движением, от которого свиньи якобы могли похудеть. Выпускать их на свежий воздух и дневной свет он тоже боялся. И в конце концов под его ножом оказывалась слабая свинка, тощая и слепая, он клал ее на бок, предварительно связав ноги, и убивал, раздраженно, но без спешки, громким голосом упрекая ее, тем временем, в неблагодарности. Потому что он не мог, или не хотел, понять, что свиньи ни в чем не виноваты и винить во всем надо самого себя и неправильный уход. Он упорствовал в своем заблуждении.

Мертвый мир, без воздуха, без воды. Именно так, вспоминаю. Повсюду у подножья кратера следы иссохшего лишая. И ночи, длящиеся по триста часов. Бесценный свет, серый, могильный, придурковатый. Именно так, несу вздор. Сколько мог он продлиться? Пять минут? Десять? Да, не больше, не намного больше. Но видимая мне полоска неба засеребрилась. В былые дни я обычно считал, до трехсот, четырехсот, и считал многое — капли дождя, удары колокола, воробьиное чириканье на рассвете, или просто так, без всякого смысла, ради того, чтобы посчитать, а затем делил на шестьдесят. Так проходило время, я был время, я пожирал мир. Сейчас не так, больше не так. Человек меняется. По мере того как продвигается.

В грязной кухне с земляным полом Сапо было отведено место у окна. Толстый Ламбер и его сын кончали работу, заходили на кухню, прощались за руку и уходили, оставляя Сапо с матерью и дочерью. Но у них тоже была работа, они тоже уходили и оставляли его одного. Так много было работы, так мало времени, так мало рук. Женщина, замирая на мгновение в перерыве между двумя делами или в середине одного, вскидывала руки и в ту же секунду, не а силах удержать их тяжести, роняла. Потом начинала размахивать ими так, что описать это невозможно, а понять нелегко. Эти взмахи, одновременно неистовые и замедленные, напоминали движения человека, вытряхивающего половик или пыльную тряпку. И таким быстрым было дрожание костлявых, ничего не держащих рук, что, казалось, в том месте, где у женщины находится кисть, их не одна, как обычно, а четыре или пять. Одновременно с ее губ срывался гневный, не имеющий ответа вопрос: Зачем все это? Растрепанные волосы падали на лицо. Волосы были густые, седые и грязные, так как она за ними не ухаживала — не хватало времени, а лицо было бледное и изможденное, словно источенное заботами и затаенной злобой. Грудь — при чем здесь грудь, важна только голова, да еще руки, в первую очередь призываемые головой на помощь, — они обнимают голову, крепко ее сжимают, потом печально возобновляют работу, поднимая старые неподвижные предметы и меняя их местами, то сближая, то отдаляя друг от друга. Но пантомима и восклицания не предназначались ни одной живой душе. Ежедневно и по нескольку раз в день женщина давала выход своим чувствам, как в доме, так и вне его. Ее мало заботило, наблюдают за ней или нет, делает она срочную работу или работа может подождать, она просто роняла все из рук и принималась плакать и жестикулировать, словно последний живой человек на этой земле, оставаясь безучастной ко всему, что делается вокруг. Потом замолкала и застывала как вкопанная, перед тем как продолжить внезапно брошенную работу или приняться за что-то другое. Сапо сидел один у окна, на столе перед ним стояла нетронутая чашка с козьим молоком. Было лето. Несмотря на открытую дверь и окно, распахнутое в наружный свет, в комнате было темно. Через эти узкие и такие далекие отверстия струился свет, заливал крошечное пространство и затухал, не рассеявшись. И ни устойчивости, ни надежности в нем не было, его не хватало до конца дня. Но проникал он постоянно, обновляемый снаружи, проникал и постоянно затухал, поглощенный мраком. А при малейшем ослаблении наружного света комната все глубже и глубже погружалась во мрак, пока вся в нем не исчезала. И мрак праздновал свой триумф. А Сапо, повернув голову к земле, такой сверкающей, что у него слепило в глазах, чувствовал на спине и на всем теле власть непобедимого мрака, и мрак уничтожал свет на его лице. Иногда он резко поворачивал лицо — чтобы мрак окутал его, наполнил, испытывая при этом облегчение. В такие минуты яснее долетали звуки снаружи: голос дочери, скликающей коз, голос отца, проклинающий мула. Но в природе мрака лежало молчание, молчание пыли и предметов, которые никогда не пошевелятся, если оставить их в покое. И тиканье невидимого будильника было голосом этого молчания, которое, как и мрак, когда-нибудь отпразднует свои триумф. И тогда все будет неподвижно и мрачно, и все навсегда, наконец, успокоится. Кончалось тем, что Сапо вынимал из кармана несколько жалких даров, которые он принес с собой, оставлял их на столе и уходил. Но иногда случалось, что, прежде чем он решил уйти, вернее, прежде чем он уходил, поскольку решения уходить не было, в помещение, завидев открытую дверь, осмеливалась войти курица. Не переступая порога, она замирала, настороженно подгибала под себя крючком лапу и так стояла некоторое время, склонив голову набок, испуганно моргая. Потом, успокоившись, начинала продвигаться, и ее шея судорожно вытягивалась гармошкой. Курица была серая, возможно, каждый раз одна и та же. Сапо сразу узнавал ее, ему казалось, что и она узнает его. Когда он поднимался, она не бросалась наутек. Возможно, впрочем, кур было несколько, все серые и настолько похожие во всем остальном, что глаза Сапо, алчные на сходство, не могли уловить различий. Иногда за первой курицей следовала вторая, третья и даже четвертая, нисколько на нее не похожие и очень мало похожие одна на другую оперением и очертаниями. Они чувствовали себя увереннее, чем серая, возглавлявшая процессию и остающаяся невредимой. Попав в луч солнца, куры на мгновение ярко вспыхивали, но, продолжая двигаться, все больше и больше тускнели, пока наконец не исчезали совсем. Сперва бесшумные, боясь обнаружить свое присутствие, они постепенно приходили в себя и начинали скрести лапами землю и удовлетворенно кудахтать, расслабляя взъерошенные перья. Но чаще всего серая курица приходила одна, или приходила одна из серых куриц, если угодно, ибо выяснен этот вопрос не будет, хотя и мог бы, без особого труда. Для этого потребовалось бы всего-навсего оказаться на месте в тот момент, когда все курицы мчались к госпоже Ламбер, заслышав крик: Цып-цып-цып! — и грохотанье старой ложки по консервной банке, и, таким образом, установить, была ли серая курица единственной или их было несколько. Но, в конце концов, зачем нам это знать? Вполне вероятно, что, несмотря на наличие нескольких серых куриц, на кухне все время появлялась одна и та же. И однако же игра стоила свеч. Ведь могло оказаться, что курица была всего одна, даже в момент кормежки, что решило бы вопрос окончательно. И все же выяснен этот вопрос не будет никогда, ибо среди тех, кто мог бы нам помочь своим знанием, одних уж нет в живых, другие все перезабыли. Слишком поздно наступил тот день, когда Сапо срочно понадобилось досконально разобраться в деле, успокоить мятущееся сознание. И тогда Сапо опечалился, что он не понял вовремя всю важность, для него, тех часов, в прошлом, тех бесконечно долгих часов, проведенных в старой кухне, когда уже не в помещении, но еще и не на улице, он ждал, когда придет время отправляться в путь, и, пока ждал, замечал многое и, в числе прочего, эту хрупкую, встревоженную, пепельного цвета птицу, замершую в нерешительности на ярко освещенном пороге, на пороге тьмы, а потом она его перешагивает, кудахтая, скребя пол лапами, и ее недоразвитые крылья трепещут, и тут же взмах метлы отправляет ее в полет, а вдогонку несутся злобные крики, но она уже возвращается, осторожно, нерешительными шажками, часто останавливаясь, чтобы прислушаться, то и дело моргая черными поблескивающими глазками. А Сапо уходил, ни о чем не подозревая, неосновательно полагая, что является свидетелем ничего не значащих ежедневных сценок. Перешагивая через порог, он нагибался и видел перед собой колодец, его изогнутую рукоятку, цепь, бадью, а часто и вереницу изодранного белья, качающегося на веревке под лучами солнца. Он уходил по той же тропинке, которой приходил, окаймляющей луг, бегущей в тени больших деревьев вдоль ручья, на дне которого, в густой грязи, громоздились искривленные корни и валуны. Итак, Сапо уходил, часто незамеченный, несмотря на свою странную, дергающуюся походку. Но, может быть, Ламберы видели издалека или вблизи, или некоторые издалека а другие вблизи, как он внезапно появлялся из-за висящего белья и уходил по тропинке. Они не пытались задержать его или даже просто попрощаться, окликнув, и не обижались на то, что он уходил так внезапно, так невежливо, они знали, что обидеть их Сапо не хотел. Но даже если в момент его ухода они и чувствовали себя несколько уязвленными, то чувство это совершенно исчезало чуть позже, когда на кухонном столе обнаруживался смятый сверток с какими-нибудь хозяйственными мелочами. Эти скромные, но очень полезные подарки, преподнесенные столь деликатно, не позволяли им обижаться при виде недопитого или вовсе нетронутого козьего молока, что вообще-то считалось оскорблением. А подумав, можно заключить, что уход Сапо вряд ли мог остаться незамеченным, ибо при малейшем движении в поле зрения Ламберов, будь это даже движение птички, севшей на ветку или собирающейся взлететь, они поднимали головы и широко раскрывали глаза. И на дороге, которая просматривалась далее, чем на милю, ничто не происходило втайне от них, и Ламберы были в состоянии не только опознать всех прохожих, которые, по причине удаленности, были не более булавочной головки, но и установить, откуда они идут, куда направляются и с какой целью. Тогда они сообщали новость громкими криками, поскольку работали на значительном удалении друг от друга, или обменивались знаками, выпрямившись и повернувшись в сторону происшествия, а это было происшествие, прежде чем снова склониться к земле. При первой же передышке, устраиваемой совместно, за столом или где-нибудь в другом месте, каждый излагал свою версию того, что произошло, и выслушивал версию остальных. И если они не были единодушны в оценке того, что видели, то спорили до тех пор, пока не достигали единодушия или пока не утрачивали всякую надежду его достичь. Поэтому Сапо было крайне трудно ускользнуть незамеченным, даже крадучись в тени деревьев вдоль ручья, даже если предположить, что он был способен ускользнуть, так как двигался он, как человек, барахтающийся в болоте. И все поднимали головы и смотрели ему вслед, затем друг на друга, после чего снова склонялись к земле. И на каждом лице появлялась улыбка, во всяком случае, ротовое отверстие приоткрывалось, совершенно беззлобно, и каждый думал, что остальные, наверное, чувствуют то же самое, и принимал решение при следующей встрече выяснить это. Но лицо Сапо, когда он, ковыляя, уходил в тени древних деревьев, названий которых не знал, в ярких лучах солнца, по луговым травам, таким хаотическим был его путь, лицо Сапо всегда сохраняло серьезность или, скорее, отсутствие выражения. И если он останавливался, то не затем, чтобы подумать, и не затем, чтобы помечтать, а просто потому, что смолкал голос, который вел его. Тогда взгляд его белесых глаз упирался в землю, слепой к ее прелести, к ее пользе, к пестрым полевым цветочкам, красующимся среди злаков и сорняков. Но остановки эти были мимолетны. Сапо был еще молод. Вот он трогается снова, продолжает странствование, переходит от света к тени, от тени к свету, не замечая этого.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.