Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Сэмюэль Беккет 3 страница



Когда я замолкаю, как сейчас, возникают звуки, до странности громкие, по очереди. Мне кажется, что я снова слушаю детство. Тогда, в постели, в темноте, в грозовые ночи, я мог отделить один от другого, в шуме, долетающем снаружи, я различаю шелест листьев, шорох ветвей, стенания стволов, даже дыхание трав и дома, меня укрывшего. Каждое дерево кричит по-своему, а когда нет ветра, каждое по-своему шепчет. Я слышу, как скрипят железные ворота, как цепляются они за свои столбы, как ветер проносится сквозь прутья. В такие ночи все, даже песок на дорожке, исторгает крик. А тихие ночи, тихие, как говорится, как могила, и они становятся для меня грозовыми, до краев наполненными бесчисленными вздохами. Лежа в постели, я развлекался тем, что распознавал их. Да, я неплохо позабавился, еще в молодости, слушая их так называемое молчание. В звуке, который нравился мне больше всего, не было ничего благородного. Это был ночной собачий лай, доносящийся с гор, из-под навесов, где жили каменотесы, как жили поколения каменотесов до них. Лай доносился до того места, где я лежал, в доме на равнине, он был неистов и нежен, едва слышен и быстро затихал. Ему вторил хриплый лай местных собак, заходящихся до бешенства. С гор до меня доходила еще и другая радость, я говорю о рассеянных огоньках, ненадолго вспыхивающих на склонах с наступлением ночи, сливающихся в затуманенные пятна, светивших чуть ярче неба, но слабее звезд, исчезавших, как только появлялась бледная луна. Они едва успевали появляться, на границе молчания и мрака, и тут же пропадали. Так мне сейчас кажется, когда у меня есть время. Стоя перед распахнутым окном, я отдавался им, ждал их конца, конца своей радости, тянулся к радости оконченной радости. Но не этими пустяками следует заняться сейчас, а моими ушами, из которых буйно растут два пучка несомненно желтых волос, пожелтевших от ушной серы и отсутствия ухода и таких длинных, что мочек уже не видно. Но я констатирую, без эмоций: слышать уши, кажется, последнее время стали лучше. О, это никоим образом не свидетельствует о том, что оглох я не полностью. Просто вот уже некоторое время до меня доносится неразборчивый звук. Вернемся к нему. Возможно, я имею в виду следующее: звуки, которые издает мир, такие разнообразные сами по себе, которые прежде мне удавалось различать, прожужжали мне все уши, многократно повторяясь, и слились наконец в один-единственный звук, так что теперь до меня доносится всеохватывающее непрерывное гудение. Громкость звучания осталась, по-видимому, прежней, просто я потерял способность разлагать ее на составляющие. Шумы природы, человечества и даже мои собственные звуки беспорядочно перемещались, и получилась нескончаемая, безудержная тарабарщина. Довольно. Я бы охотно приписал мои, так сказать, невзгоды на счет нарушения слуха, если бы, к сожалению, не склонялся к тому, что оно является, скорее, благом. Невзгоды, благо, — некогда выбирать слова, я тороплюсь разделаться. И все же нет, мне не к спеху. В этот вечер решительно все, о чем я хочу сказать, окажется неправдой, это значит, все, что я скажу, рассчитано ввести меня в заблуждение относительно моих подлинных намерений. Ибо сегодняшний вечер, даже ночь, — из самых темных на моей памяти, память у меня короткая. Мой мизинец скользит, опережая карандаш, по бумаге и предупреждает, сваливаясь со страницы, о приближении конца строки. Но в другом направлении, я имею в виду, разумеется, вертикаль, мною ничто не руководит. Я не хотел писать, но в конце концов пришлось за это взяться. Я пишу для того, чтобы знать, куда я зашел, куда он зашел. Сначала я не писал, просто говорил. Потом забывал, о чем говорил. Минимум памяти необходим, если хочешь жить по-настоящему. Его семья, например, о ней я практически ничего больше не знаю. Но меня это не волнует, где-то о ней есть запись. Только так и можно за ним наблюдать. Но поскольку в это дело замешан и я, то никакой необходимости в этом нет, или есть? И все же я пишу о себе, тем же карандашом и в той же тетради, что и о нем, и делаю это потому, что уже не я, мне давно следовало бы об этом сказать, а другой начинает жизнь. И, несомненно, он тоже должен иметь свою короткую хронику, свои воспоминания, свои рассуждения, чтобы суметь увидеть хорошее в плохом и плохое в ужасном, и так постепенно расти и расти каждый день, похожий один на другой, и однажды умереть в день, похожий на всякий другой, только короче других. Таково мое оправдание. Должно быть, есть и другие, ничуть не хуже. Стемнело. Я ничего не вижу. Едва различаю окно и стену, так резко контрастирующую с окном, что она кажется краем пропасти. Слышу шорох мизинца, скользящего по бумаге, и следом за ним звук карандаша, совсем иной. Именно это меня и удивляет, и вынуждает заявить, что что-то, должно быть, изменилось. Каким образом мог я стать этим ребенком, хотя почему бы и нет? Я слышу также, добрались наконец и до этого, я слышу хоровое пение, настолько далеко, что я не слышу, когда поют piano. Поют песню, я знаю ее, не знаю откуда, и когда песня стихает, когда она совсем смолкает, она продолжает звучать во мне, но слишком напевно, или слишком бодро, и потому, когда она снова летит по воздуху, она меня не настигает, то отстает, то опережает. Хор смешанный, или я глубоко заблуждаюсь. Возможно, в нем есть и дети. У меня нелепое чувство, что хором дирижирует женщина. Давно уже хор поет одну и ту же песню. Вероятно, репетирует. Это утверждение относится к далекому прошлому, только что хор в последний раз исторг победоносный выкрик, заканчивающий песню. Быть может, сейчас пасхальная неделя? Так-так, времена года возвращаются. А если сейчас пасхальная неделя, то почему песня, которую я слышал и которая, признаться честно, еще не совсем отзвенела во мне, почему эта песня не может быть исполнена во славу того, кто первый восстал из мертвых, того, кто спас меня за двадцать веков вперед? Я сказал «первый»? Последний выкрик придает этой мысли особую красочность.

Боюсь, что я снова уснул. Тщетно шарю по постели. Тетради нет. Но пальцы все еще держат карандаш. Надо дождаться прихода дня. Один Бог знает, что я буду делать до тех пор.

Только что я записал: Боюсь, что я снова уснул и т. д. Надеюсь, это не слишком большое искажение правды. Прежде чем покинуть себя, добавлю несколько строк. Я покидаю себя сейчас с меньшим рвением, чем, например, неделю назад. Ибо все это тянется уже около недели, то есть прошла неделя с той минуты, как я произнес: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и т. д. Снова неправда. Я этого не произносил, могу поклясться, я это написал. Последняя фраза кажется мне знакомой; внезапно мне показалось, что я ее уже писал, раньше, по другому поводу, или произносил, слово в слово. Да, скоро, вопреки всему и т. д., именно так я написал, когда осознал, что не помню того, что я сказал вначале, когда начал говорить, и, следовательно, впоследствии план, который у меня сложился, наконец, жить и давать жить, начать играть и умереть заживо, разделил участь всех прочих моих планов. Мне кажется, рассвет не слишком медлил с приходом, как я того боялся, мне действительно так кажется. Но я ничего не боялся, я ничего уже не боюсь. Поистине, разгар лета не за горами. Повернувшись к окну, я увидел наконец, как дрожит стекло перед лицом призрачного восхода. Стекло это необычное оно открывает мне закат, открывает восход. Тетрадь свалилась на пол. Я потратил немало времени, прежде чем нашел ее. Она лежала под кроватью. Как это могло случиться? Я потратил немало времени, чтобы поднять ее. Пришлось загарпунить. Я не проткнул ее насквозь, но все же заметно повредил. Тетрадь у меня толстая. Надеюсь, она меня переживет. Отныне буду писать на обеих сторонах листа. Откуда она у меня? Не знаю. Я нашел ее, именно так, в тот самый день, когда она мне понадобилась. Зная прекрасно, что тетради у меня нет, я рылся в своем имуществе, надеясь все же тетрадь найти. Я не был огорчен, не был удивлен. Если завтра мне понадобится старое любовное письмо, я прибегну к такому же способу. Она разлинована в клеточку. Первые страницы покрыты арабскими цифрами и другими обозначениями и чертежами, кое-где встречаются отрывочные записи. Я придерживаюсь мнения, что это расчеты. Они, похоже, внезапно оборвались, во всяком случае, преждевременно. Словно разочаровавшись. Возможно, это что-то из астрономии или астрологии. Я не всматривался. Я провел черту, нет, черты я не проводил, и написал: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и что там еще дальше, даже не перебравшись на другую страницу, которая так и осталась чистой. С этим все ясно. Теперь мне не потребуется распространяться об этой тетради, когда дело дойдет до описи, а просто объявить: Предмет номер такой-то, тетрадь, и добавить, возможно о цвете обложки. Но за оставшееся время я могу еще потерять ее, раз и навсегда. Что же касается карандаша, то он — старый приятель, вероятно, он был при мне, когда меня сюда доставили. У него пять граней, он очень короткий, заточен с обоих концов, марки «Венера». Надеюсь, он переживет меня, Я говорил уже, что покидаю себя без прежней живости. Вероятно, это в порядке вещей. Все, что имеет отношение ко мне, должно быть записано, включая и мою неспособность понять, что такое порядок вещей. За всю свою жизнь я не видел ни малейшего его признака, ни в себе, ни вне себя. Я всегда слепо полагался на видимость, полагая, что она обманчива. В подробности вдаваться не стану. Захлебнуться, погрузиться, вынырнуть, захлебнуться, предположить, отвергнуть, утвердиться, тонуть, утонуть. Я покидаю себя не столь охотно. Аминь. Я ждал рассвета. Что делал? Не помню. Что должен был, то и делал. Наблюдал за окном. Дал волю своим мучениям, своему бессилию. И в конце концов мне показалось, всего на секунду, что ко мне придут!

Летние каникулы подходили к концу. Близился решающий момент, когда надежды, возложенные на Сапо, должны были или оправдаться, или вдребезги разлететься. Он подготовлен идеально, говорил господин Сапоскат. А госпожа Сапоскат, чья набожность возрастала в кризисные моменты, молилась за его успех. Стоя на коленях у постели, в одной ночной рубашке, она восклицала, беззвучно, так как знала, что муж этого не одобрит: О Господи, даруй, чтобы он сдал, даруй, чтобы он сдал, даруй, чтобы он выдержал!

На смену этому экзамену, успешно сданному, пришли бы другие, ежегодно, по нескольку раз в год. Но семейству Сапоскат казалось, что последующие будут менее ужасны, чем этот, который даст им право, или лишит его, говорить: Он занимается медициной, или: Он готовится в адвокатуру. Ибо они считали более или менее естественным, что допущенный к занятиям по этим специальностям юноша, даже не слишком способный, почти наверняка получит диплом. Как и у большинства людей, у них был опыт встреч с адвокатами и докторами.

Однажды господин Сапоскат продал сам себе авторучку по сниженной цене. Марки «Птичка». Я подарю ему ручку в день экзамена, сказал он. И, сняв крышку продолговатого картонного футлярчика, показал ручку жене. Не трогай! — воскликнул он, когда она уже собиралась вынуть ручку из футляра. Ручка была завернута в инструкцию для пользования, которая скрывала ее почти целиком. Господин Сапоскат осторожно развернул инструкцию, не вынимая ее из футляра, и поднес футляр вместе с авторучкой к глазам жены. Но жена, вместо того чтобы смотреть на ручку, смотрела на мужа. Он назвал цену. Разве не лучше, сказала она, подарить ручку накануне, чтобы он успел опробовать перо? Ты права, сказал он, я об этом не подумал. Или даже за два дня, сказала она, чтобы он успел сменить перо, если оно ему не подойдет. Птичка, клюв которой был широко разинут — птичка пела, — украшала крышку футляра, возвращаемую господином Сапоскатом на место. Умелые его руки быстро и ловко завернули футляр в оберточную бумагу и стянули резинкой. Господин Сапоскат был недоволен. Это обычное перо, сказал он, оно не может ему не подойти.

На следующий день разговор был продолжен. Начал господин Сапоскат: Разве не лучше просто отдать ему авторучку и сказать, что он может считать ее своей, если сдаст экзамен? Тогда нужно отдать ее немедленно, сказала госпожа Сапоскат, иначе будет бессмысленно. На что у господина Сапоската нашлось, после секундного молчания, первое возражение, а после второй секунды молчания — второе. Во-первых, возразил он, если отдать ручку сыну немедленно, он вполне успеет сломать ее или потерять, до экзаменов. А во-вторых, возразил он, если он получит ее незамедлительно и, предположим, не сломает и не потеряет, он успеет с ней освоиться и, сравнив с авторучками своих менее бедных друзей, узнать ее недостатки, так что она потеряет для него всю прелесть. Я не знала, что это такая дешевка, сказала госпожа Сапоскат. Господин Сапоскат тяжело опустил руку на скатерть и некоторое время сидел, пристально глядя вниз. После чего снял с груди салфетку, положил ее на стол и вышел из комнаты. Адриан, воскликнула госпожа Сапоскат, вернись и доешь десерт. Сидя в одиночестве за столом, она прислушивалась к шагам на садовой дорожке — они то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись.

Ламберы. Однажды Сапо прибыл на ферму раньше, чем обычно. Но знаем ли мы, в какое время он прибывал обычно? Тени удлинялись, бледнели. Сапо удивился, увидев поодаль, на стерне, багрово-бледное лицо Ламбера. Его тело находилось в дыре, то есть в яме, вырытой им для осла, умершего ночью. Вытирая ладонью рот, из дома вышел Эдмон и присоединился к ним. Тогда Ламбер вылез из ямы, а в нее спустился сын. Подойдя ближе, Сапо увидел черное тело осла. Ему сразу все стало ясно. Осел лежал на боку, как и следовало лежать мертвому ослу. Передние ноги его, прямые и неподвижные, были вытянуты, а задние подтянуты к животу. Оскаленная челюсть, искривленные губы, огромные зубы и вылезшие из орбит глаза являли собой потрясающий лик смерти. Эдмон передал отцу кирку, лопату и заступ и вылез из ямы. Вдвоем они подтащили осла за ноги к краю ямы и, опустив вниз, положили на спину. Передние ноги, устремленные к небесам, торчали из могилы. Ударами лопаты старина Ламбер убрал их в яму. Он вручил лопату сыну и направился к дому. Эдмон принялся закапывать яму. Сапо стоял рядом и смотрел. Великое спокойствие овладело им. Великое спокойствие — это преувеличение. Ему стало лучше. Чужая смерть животворна. Эдмон на мгновение остановился передохнуть, тяжело дыша, облокотился на лопату и улыбнулся. Десны розовели там, где недоставало зубов. Толстый Ламбер сидел у окна, курил, смотрел на сына. Сапо присел рядом, положив руку на стол, а голову на руку, и задумался, как будто он был один. Потом его вторая рука скользнула под голову, легла на первую, и в таком положении Сапо замер, как изваяние. Луи начал рассуждать. Казалось, он пребывал в хорошем настроении. Осел, по его мнению, умер от старости. Он купил его два года тому назад, по дороге на бойню. Так что жаловаться не на что. После сделки хозяин осла предсказал, что тот подохнет на первой же борозде. Но Ламбер был тонким знатоком ослов. Главное при покупке осла — это его глаза, остальное неважно. Так что он заглянул, как можно глубже, в глаза ослу, у ворот бойни, и увидел, что осел еще поработает. И осел ответил ему благодарным взглядом, во дворе бойни. Пока Ламбер повествовал, бойня угрожающе надвигалась. В результате место заключения сделки сначала перенеслось с дороги, которая вела на бойню, к воротам бойни, а затем и на сам двор. Еще немного — и он вырвет осла из-под ножа живодера. В глазах его, говорил Ламбер, застыла обращенная ко мне мольба. Осел был весь в язвах, но когда покупаешь осла, не надо бояться старческих болячек. Кто-то сказал: Он уже прошел сегодня десять миль, до дома его не довести, он подохнет по дороге. Я решил, что сумею выжать из него шесть месяцев, сказал Ламбер, а выжал два года. На протяжении всего рассказа он не сводил глаз с сына. Так они и сидели, по обе стороны стола, в полумраке, один говорил, другой слушал, и оба далеки, один — от того, что говорил, другой — от того, что слушал, и оба — друг от друга. Куча земли понемногу таяла, в косых лучах заходящего солнца земля странно светилась, комки ее мерцали в вечернем сумраке, словно свет шел изнутри. Эдмон часто останавливался и отдыхал, опершись на лопату и глазея по сторонам. На бойне, произнес Ламбер, только там я покупаю себе животных, нет, ты посмотри на этого бездельника. Ламбер вышел на улицу и принялся за работу, встав рядом с сыном. Некоторое время они работали вместе, не обращая друг на друга внимания. Потом сын отбросил лопату в одну сторону, сам повернулся в другую и медленно пошел, переходя от работы к отдыху широким и плавным движением, совершавшимся, казалось, помимо воли. Осла видно не было. Лицо земли, на котором он так упорно трудился всю жизнь, уже не увидит его, надрывно тянущего плуг или ломовую телегу. И совсем скоро Толстый Ламбер пройдет плугом или бороной то место, где лежит осел, при помощи другого осла, или старого коня, или дряхлого вола, купленных на живодерне, ибо Толстый Ламбер знал, что лемех не вывернет из земли разложившийся труп и сошник не затупится о торчащие из земли кости. Он отдавал себе отчет в том, что мертвые и захороненные стремятся, вопреки всему, что следовало бы ожидать, выйти на поверхность, чем напоминают утопленников. И выкапывая яму, это учитывал. Эдмон и его мать разминулись молча. Мать шла от соседа, заняв фунт чечевицы на ужин. В эту минуту перед ее глазами стоял безмен, которым взвешивали чечевицу, и она размышляла о том, верен ли он. Мужа, как и сына, она миновала быстро, даже не взглянув в его сторону, и в позе мужа тоже ничто не говорило о том, что он ее заметил. Она зажгла лампу, которая стояла на своем обычном месте, на каминной доске, рядом с будильником, бок о бок с которым висело на гвозде распятие. Часы, как самый мелкий предмет, должны были всегда располагаться посередине, а лампа и распятие не могли поменяться местами из-за гвоздя, на котором висело последнее. Женщина прижалась к стене и не отрывалась от нее до той минуты, пока не вывернула фитиль. Когда же вывернула, взялась за прокопченный абажур, обезображенный большой дырой. Поставив абажур, она заметила Сапо и подумала сначала, что перед ней стоит дочь. Тогда мысли ее унеслись к дочери, которой здесь не было. Она опустила лампу на стол, и внешний мир скрылся во мраке. Она села на стул, высыпала на стол чечевицу принялась ее перебирать. Вскоре на поверхности стола образовались две кучки, большая все время уменьшалась, маленькая росла. Внезапно, яростным взмахом руки, женщина смела обе кучки воедино, уничтожив, таким образом, меньше чем за секунду, плод двух-трех минут работы. Потом вышла и вернулась с кастрюлей. Не подохнут, сказала она и ребром ладони смахнула чечевицу в кастрюлю, словно самое главное было не подохнуть, но так неловко и поспешно, что значительная часть чечевицы просыпалась на пол. Потом взяла лампу и снова вышла, возможно, за водой или за куском грудинки. Комната снова погрузилась в темноту, наружный мрак стал постепенно светлеть, и Сапо, прижав лицо к стеклу, смог разобрать отдельные формы и среди них — Толстого Ламбера, утаптывающего землю. Прервать на середине скучную и, возможно, бесполезную работу — это Сапо было понятно. Ведь большая часть дел — именно такого рода, и единственный способ разделаться с ними — бросить их вообще. Она могла бы перебирать чечевицу всю ночь и не добиться поставленной цели — освободить ее от всех примесей. И в конце концов, она бы остановилась и сказала: Я сделала все, что могла. Но она бы не сделала все, что могла. Правда, наступает в жизни такой момент, когда прекращаешь всякие попытки, и такое решение самое разумное, опечаленный и разочарованный, но не настолько, чтобы уничтожить все, уже сделанное. Но что если цель, которую она, перебирая чечевицу, перед собой поставила, заключалась не в том, чтобы изгнать из чечевицы все примеси, большую их часть? Что тогда? Не знаю. В то же время ежедневно ставятся и такие цели, о которых говорят, и довольно правдиво, что они достижимы, впрочем, я таких целей не знаю. Женщина вернулась, держа лампу высоко в вытянутой руке, но несколько ее отодвинув, чтобы не слепить глаза. В другой руке она держала за задние лапы белого кролика. В отличие от осла, который был черным, кролик был белым. Впрочем, его уже не было, он перестал быть, он был мертв. Есть такие кролики, которые умирают прежде, чем их убьют, от одного страха. Они успевают умереть, пока их вытаскивают из клетки, часто за уши, и располагают в позе, наиболее удобной для завершающего удара, иногда по шее, иногда по другой части тела. И нередко наносят смертельный удар по уже бездыханному существу, не подозревая об этом, ибо перед глазами по-прежнему стоит живой кролик, поедающий в глубине железной клетки зеленые листочки. И человек поздравляет себя с успешным нанесением смертельного удара, с первого раза, и радуется, что не причинил кролику ненужных страданий, не понимая, что в действительности он трудился впустую. Чаще всего такое случается по ночам, ночью страх сильнее. Что же касается кур, то они, как замечено, более упорно цепляются за жизнь, и некоторые из них, с уже отрубленной головой, прыгают и мечутся, прежде чем рухнуть. Голуби тоже менее впечатлительны и иногда даже вырываются, пока им не свернут шею. Госпожа Ламбер тяжело дышала. Чертенок! — воскликнула она. Но Сапо был уже далеко, он уносился, раздвигая руками высокие луговые травы. Вскоре Ламбер, а затем и его сын, учуяв приятный запах, появились на кухне. Сидя за столом, избегая смотреть друг другу в глаза, они ждали. Но женщина, мать, подходила к двери и выкликала. Лиззи, кричала она снова и снова и возвращалась на свое место. Она видела, что уже взошла луна. После некоторого молчания Ламбер объявил: Завтра прирежу Белянку. Разумеется, он воспользовался не этими словами, но смысл был именно этот. Однако ни жена, ни сын не одобрили его — жена потому, что предпочла бы прирезать Чернушку, а сын придерживался того мнения, что резать козлят, будь то Белянка или Чернушка, еще слишком рано. Но Толстый Ламбер велел им попридержать языки и направился в угол комнаты за корзиной с ножами, их было три. Необходимо было снять с них смазку и наточить один о другой. Госпожа Ламбер опять подошла к двери, прислушалась, окликнула. Где-то далеко-далеко отозвалось стадо. Она возвращается, сказала госпожа Ламбер. Но прошло немало времени, прежде чем она вернулась. Когда с едой было покончено, Эдмон отправился в кровать, чтобы в тиши и покое предаться онанизму, пока не пришла сестра, ибо они делили с ней одну комнату. Нельзя сказать, что благопристойность его сдерживала, когда сестра была рядом. Так же как и ее, когда рядом находился брат. Их кровати стояли впритык, перестановка была невозможна. Так что Эдмон направился в постель без особых на то причин. Он с удовольствием переспал бы с сестрой, отец его тоже, я хочу сказать, что отец с удовольствием переспал бы с дочерью, — кануло в Лету то время, когда он с удовольствием переспал бы с сестрой. Но что-то их удерживало. И, казалось, она не сильно этого желала. Но она была молода. В воздухе пахло кровосмешением. Госпожа Ламбер, единственный член семьи, ни с кем спать не желавший, с безразличием наблюдала его приближение. Она вышла из кухни. Оставшись наедине с дочерью, Ламбер, сидя, наблюдал за ней. Припав к плите, она застыла на корточках. Он велел ей поесть, и она принялась за остатки кролика, из горшка, ложкой. Но скучно долго наблюдать за человеком, даже если и готов на это, и неожиданно Ламбер увидел дочь в другом месте и занятую совсем другим делом, нежели погружение ложки в рот, на пути от горшка, и в горшок, на пути от рта. При этом Ламбер мог поклясться, что не сводил с дочки глаз. Он сказал: Завтра мы зарежем Белянку, можешь взять ее себе, если хочешь. Но видя, что она продолжает грустить и щеки ее заливают слезы, он направился к ней.

Какая скука. Что если перейти к камню. Нет, получилось бы то же самое. Ламберы, Ламберы, при чем тут Ламберы? В сущности, ни при чем. Но пока я занимаюсь ими, теряется другое. Как продвигаются мои планы, мои планы, не так давно у меня были планы. Возможно, мне осталось прожить еще лет десять. Ламберы! И тем не менее я попытаюсь продолжить, немного, мои мысли где-то блуждают, я не могу оставаться на месте. Я слышу свой голос, доносящийся издалека, из далей моего сознания, он рассказывает о Ламберах, обо мне, мое сознание блуждает, далеко отсюда, в собственных развалинах.

И вот госпожа Ламбер осталась на кухне одна. Она села у окна, подвернула фитиль у лампы, что делала всегда, перед тем как ее задуть, потому что не любила гасить еще не остывшую лампу. Когда она решила, что плита и заслонка достаточно остыли, она поднялась и закрыла вьюшку. Мгновение постояла в нерешительности, подавшись вперед и уперев руки в стол, потом снова села. Трудовой день ее кончился, и начались другие труды, ежедневные мучения, приносимые слепой жаждой жить. За столом или на ходу она переносила их лучше, чем в постели. Из глубин бесконечной усталости доносился ее несмолкаемый вздох, тоска по дню, когда была ночь, и по ночи, когда был день, и днем и ночью, со страхом, по свету, о котором она слышала, но которого, как ей говорили, она не узрит, потому что он не похож на знакомый ей свет, не похож на летний рассвет, который, она знала, снова застанет ее на кухне, где она будет сидеть на стуле, выпрямившись или склонившись на стол, — слишком мало сна, слишком мало отдыха, но больше, чем в постели. Часто она поднималась и ходила по комнате или обходила ветхий дом. Пять лет это уже продолжалось, пять или шесть, не больше. Она внушала себе, что страдает какой-то женской болезнью, но верила этому только наполовину. На кухне, пропитанной ежедневными заботами, ночь казалась не такой темной, день не таким мертвым. Когда становилось совсем плохо, она сжимала края ветхого стола, за которым скоро опять соберется семья и будет ждать, когда она им подаст, и судорожно шарила по нему, ощупывая стоявшие наготове пожизненные неизбывные горшки и кастрюли, — это помогало. Она распахнула дверь и выглянула. Луна скрылась, но звезды мерцали. Она стояла и смотрела на них. Такая картина ее иногда утешала. Она подошла к колодцу, потрогала цепь. Бадья была опущена на дно, ворот на замке. Так-то вот. Пальцы ее гладили изогнутые звенья цепи. Сознание неустанно порождало неясные вопросы, они громоздились и медленно осыпались. Некоторые, кажется, относились к дочери, несущественные, сейчас она без сна лежала в постели и слушала. Когда до нее донеслись шаги матери, она уже готова была встать и спуститься вниз. Но только на следующий день, или через день, она решилась повторить то, что сказал ей Сапо, а именно, что он уходит и больше не вернется. Тогда, как делают люди, когда кто-нибудь, даже едва знакомый, умирает, Ламберы припомнили о нем все, что могли, помогая друг другу и стараясь согласовать воспоминания. Но все мы знаем, как слаб этот огонек, едва мерцающий в пугающем мраке. А согласие приходит только позже, вместе с забвением.

Смертельная скука. Однажды я послушался совета одного иудея касательно волевых движений. Это случилось, должно быть, в то время, когда я все еще искал человека, которому мог бы довериться и который доверился бы мне. Следуя совету, я так широко раскрывал глаза, что собеседник приходил в восторг от созерцания их бездонных глубин и того свечения, которым озаряли они все то, что мы не досказали. Наши лица настолько сближались, что я чувствовал, как меня обдувают горячие струи его дыхания и опыляют брызги слюны, и он, не сомневаюсь, чувствовал то же самое. Он по-прежнему стоит перед моими глазами, только что отсмеявшийся, вытирающий глаза и рот, и я, виден также и я, с потупленным взором и мокрыми штанами, страдающий при виде напущенной лужицы. Поскольку теперь этот человек мне не нужен, я могу без опаски назвать его имя: Джексон. Я жалел, что у него не было кошки, или щенка, или, еще лучше, старой собаки. Из братьев меньших он имел одного только серо-розового попугая. Джексон все пытался научить его говорить: Nihil in intellectu и т. д. С первыми тремя словами птица справлялась хорошо, но произнести известную сентенцию целиком ей было не под силу и дальше раздавались только жалобные и пронзительные крики. Джексона это раздражало, он придирчиво заставлял его повторять все сначала. Попка приходил в бешенство и забивался в угол клетки. Клетка у него была чудесная, со всеми удобствами, жердочками, качелями, желобками, кормушками, ступеньками и точилом для клюва. Клетка была даже перегружена, лично я почувствовал бы себя в ней стесненным. Джексон называл меня меринос, не знаю почему, возможно, на французский манер. Но мне все же казалось, что образ блуждающего стада вяжется с ним лучше, чем со мной. Наше знакомство было недолгим. Я мог бы переносить его общество, но он, к сожалению, питал ко мне отвращение, как питали его ко мне Джонсон, Уилсон, Никольсон и Уотсон, все эти сучьи дети. Кроме них, я пытался, недолго, искать родную душу среди представителей низших рас, красной, желтой, шоколадной и т. д. И если бы доступ к чумным был менее сложен, я бы из кожи лез, чтобы втесаться к ним, строил бы глазки, ходил бочком, бросая вожделеющие взгляды, унижался и завораживал, испытывая при этом сердечный трепет. С сумасшедшими я тоже потерпел неудачу, мне не хватало самой малости. Так обстояло дело в то давнее время. Но гораздо важнее то, как обстоит дело сейчас. Будучи молодым, я испытывал к старикам почтение и благоговейный страх, теперь немею при виде орущих младенцев. Дом буквально кишит ими. Suave mari magno, особенно старым морякам. Какая скука. А казалось, я предусмотрел все. Если бы тело мне подчинялось, я выбросил бы его из окна. Но, возможно, именно сознание собственного бессилия дает мне смелость произнести это. Все одно к одному я связан по рукам и ногам и, к сожалению, не знаю, на каком этаже нахожусь, скорее всего, лишь в мезонине. Хлопанье дверей, шаги на лестнице, уличный шум не просветили меня в данном вопросе. Единственное, в чем я уверен, так это в том, что здесь есть живые люди, надо мной и подо мной. Отсюда, по крайней мере, вытекает, что я — не в подвале. И разве, иногда, я не вижу небо и, иногда, через окно — другие окна, выходящие, безусловно, на мое? Но это ничего не доказывает, я не желаю ничего доказывать. Я просто так говорю. Возможно, в конце концов, я все-таки нахожусь в погребе, и то пространство, которое я принимаю за улицу, не что иное, как широкая канава или траншея, на которую выходят другие погреба. Ну, а шумы, доносящиеся снизу, поднимающиеся шаги? Не исключено, что есть другие погреба, еще глубже моего, почему бы и нет? В таком случае, снова встает вопрос о том, на каком же я этаже, простое заявление, что я — в подвале, ничего не решает, если подвалы располагаются ярусами. А что касается шумов, которые, как я утверждаю, доносятся снизу, и шагов, поднимающихся ко мне, то происходит ли это на самом деле? Такими доказательствами я не располагаю. Но сделать отсюда вывод, что я просто подвержен галлюцинациям, — на такой шаг я не осмеливаюсь. К тому же я искренне верю, что в доме находятся люди, что они входят и выходят и даже разговаривают, а также множество очаровательных младенцев, особенно много их стало в последнее время, родители постоянно переносят их с места на место, опасаясь, что у них выработается привычка к неподвижности, делая это, несомненно, в предчувствии того дня, когда дети вынуждены будут передвигаться без их помощи. Но учитывая всю сложность положения, мне нелегко определить наверняка то место, где они находятся, по отношению к тому месту, где нахожусь я. И в конце концов ничто так не похоже на поднимающиеся шаги, как шаги опускающиеся или даже просто двигающиеся взад-вперед, на одном уровне, для того, конечно, кто понятия не имеет, где находится и каких звуков ему ожидать, а к тому же по большей части глух как пробка. Существует, естественно, и другое объяснение, от меня не ускользающее, хотя вызвавшее бы глубокое разочарование, окажись оно правильным, а именно, что я уже мертв, а все продолжается примерно так же, как в то время, когда я мертв не был. Возможно, я испустил дух в лесу или даже раньше. В таком случае, все труды, которые я предпринял за последнее время, с какой целью, я помню не совсем ясно, но, безусловно, в связи с предчувствием, что скоро все заботы кончатся, оказались бесполезными. Но здравый смысл и на этот раз подсказывает, что ловить ртом воздух я еще не прекратил. И выдвигает в доказательство своей точки зрения различные соображения, связанные, например, с кучкой принадлежащего мне имущества, с пищеварительно-выделительным механизмом, с парочкой напротив, с изменчивым небом надо мной и т. д. Но на самом деле, все это, возможно, лишь копошение могильных червей. Взять, к примеру, свет в моей каморке, о котором самое малое, что можно сказать, действительно малое, так это то, что он причудлив. Мне приносят радость ночь и день, говорю предположительно, обычно здесь царит кромешная тьма, но радость эта несколько отлична от той, к которой, мне кажется, я привык до того, как попал сюда. Например, ничто не сравнится с примерами, однажды я находился в полной темноте и с некоторым нетерпением ожидал наступления утра — мне понадобился его свет, чтобы получше рассмотреть кое-какие мелочи, невидимые в темноте. И вот мало-помалу мрак светлел, и мне удалось подтащить с помощью палки нужные предметы. Но свет, как оказалось через самое кратчайшее время, был вовсе не рассветом, а сумерками. И солнце не поднималось все выше и выше в небо, на что я без малейшей тени сомнения надеялся, а безмятежно садилось, и ночь, проводы которой я только что на свой манер отпраздновал, как ни в чем ни бывало опустилась снова. А вот наоборот, как можно подумать, чтобы день завершился сиянием утренней зари, этого, должен признаться, мне испытать не удалось, и мне это обидно, мне обидно, что я не могу заставить себя произнести: Я испытал и это. И все же, как часто я умолял ночь снизойти наконец, весь долгий день-деньской, отдавая этому все свои слабые силы, и как часто молил я о наступлении дня, на протяжении долгой-долгой ночи. Но прежде чем перейти от этого вопроса к следующему, я чувствую себя обязанным заявить, что в том месте, где я нахожусь, света не бывает, это не свет. Свет — там, снаружи, там вспыхивает воздух, и гранитная стена напротив переливается слюдяными прожилками, свет долетает до моего окна, но сквозь него не проходит. Так что в этом помещении все купается, не скажу в тени, и даже не в полутени, а в каком-то свинцовом свечении, не отбрасывающем тени, о котором трудно сказать, откуда оно берется, ибо оно, кажется, берется отовсюду сразу и с равной силой. Я убежден, например, что в настоящий момент под кроватью моей так же светло, как и под потолком, что, конечно, не слишком сильно сказано, вы понимаете. Но разве это не объясняется тем, что в этом помещении действительно нет света, имеющего цвет, если не считать цветом сероватое каление? Да, безусловно, о сером цвете говорить можно, лично я не возражаю, в таком случае речь идет о сером цвете, более или менее, чуть было не сказал «ложащемся поверх черного в зависимости от времени дня», но вовремя спохватился, что от времени дня он не всегда зависит. Сам я, лично, очень серый, иногда мне кажется, что я излучаю серый цвет, так же, как излучают его, например, простыни. И моя ночь — это отнюдь не небесная ночь. Черное, естественно, это черное, во всем мире. Но как же так получается, что принадлежащее мне маленькое пространство не озаряется светилами, которые, иногда я это вижу, сияют откуда-то издалека, и почему луна, на которой трудится согбенный Каин, не отбрасывает света на мое лицо? Одним словом, существует, по всей видимости, свет внешнего мира, тех, кому известны часы восхода и захода солнца и луны, кто полагается на такое знание, кто знает, что тучи заволакивают небо, но рано или поздно исчезают с горизонта, и мой свет. Мой свет, этого я отрицать не стану, тоже переменчив, в нем есть и сумерки, и рассветы, но они принесены мной оттуда, поскольку я не всегда жил здесь, и от них не избавиться. И когда я осматриваю потолок и стены, я вижу, что нет возможности зажечь свет самому, искусственный свет, как зажигает его, например, чета напротив. Но для этого кто-то должен протянуть мне лампу, или факел, или что-нибудь другое, а я не знаю, способствует ли здешний воздух возгоранию, знакома ли ему эта комедия? Итак, делаю памятную заметку — поискать в своем имуществе спичку и проверить, горит ли она. Шумы, крики, шаги, двери, шепоты — замолкают на целые дни, их дни. Тогда наступает то молчание, о котором, зная то, что знаю я, я просто скажу, что нет ничего, я бы сказал, ничего отрицательного в нем. И тихо-тихо начинает пульсировать мое маленькое пространство. Можно сказать, что все пространство заключается в моей голове, и действительно, иногда мне кажется, что и я нахожусь в чьей-то голове и что эти восемь, нет, шесть плоскостей, которые заключают меня, сделаны из сплошной кости. Но заключить отсюда, что голова эта — моя, нет, никогда. Я бы сказал, кружит какой-то воздух, и когда все стихает, я слышу, как он бьет о стены, и стены отбивают его. И тогда где-то в срединном пространстве другие волны, другие раскаты собираются и рушатся, и до меня долетает слабый звук воздушного прибоя, то есть мое собственное молчание. Или же обрушивается внезапный шторм, похожий на те, наружные, приносящий с собой и собой погребающий крики детей, умирающих, любовников, так что по простоте душевной мне кажется, что они прекращаются, тогда как на самом деле они не прекращаются никогда. Трудно утверждать наверняка. И нет ли в черепе вакуума? Я спрашиваю. А когда я закрываю глаза, действительно их закрываю, так, как не может никто, а я могу, ибо и моему бессилию есть пределы, то иногда кровать моя взлетает в воздух, и вихри кружат ее, как соломинку, и меня вместе с ней. К счастью, дело тут не столько в веках, прикрывающих глаза, сколько в самой душе, которая должна быть прикрыта, от которой не отречься, бодрствующая, взволнованная, по ночам заключенная в клетку, как свеча в фонарь, без приюта, без сноровки, без значения, без понимания. О да, я тешусь невинными развлечениями, которые



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.