Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николас Борн Фальшивка 3 страница



– О смерти, – сказала она, – я теперь думаю очень-очень редко, опасность просто смешна. Сам ведь не можешь умереть, хотя с другими это происходит каждый день, вернее, каждую ночь. Вообще-то, надо бы спросить тебя сейчас, как там дела у немцев, В Германии, но меня это совершенно не интересует. И не надо рассказывать мне о своей жизни, о том, чем ты занимался до приезда сюда, главное – ты здесь. Я дней десять уже не брала в руки газет, хотя пресса приходит три раза в неделю. Федеративная Республика Германии. Все больше о ней забываю. Может, ты знаешь почему? Если бы я не работала в посольстве и не говорила каждый день по-немецки, то, наверное, для меня с Германией давно все было бы кончено. Уходя вечером из посольства, расстаюсь с немецкой речью и все чаще думаю: может, он от меня отвернулся, мой родной немецкий язык? Ведь я его предала. Понимаешь, он от меня уходит. Я так рада, что ты снова здесь, давай будем побольше говорить, не важно, о чем. Мне кажется, я уже не смогла бы вернуться туда, в самом деле, не смогла бы.

– А что с ребенком?

В декабре Ариана рассказала, что они с мужем, ливанцем христианского вероисповедания, который служил в таможне аэропорта и в позапрошлом году умер от рака мозга, хотели усыновить ребенка. Брак был смешанным, и это оказалось непреодолимым препятствием с точки зрения чиновников. Ариана с мужем без конца ходили в сиротские приюты армян и маронитов, но на все просьбы получали отказ. Она хотела даже принять веру мужа. В декабре, они познакомились с Лашеном в декабре, Ариана, уже в одиночку, опять предприняла несколько попыток, но все было напрасно, теперь помехой оказалось то, что ее муж умер. И все-таки она познакомилась поближе с некоторыми монахинями и не теряла надежды, что однажды добьется своего, уговорит кого-нибудь в монастыре и ей позволят взять ребенка.

Ариана предложила поехать в ресторан, где они и в декабре несколько раз обедали. Она вела машину, Лашен старался не смотреть на нее, именно потому, что обращенная к нему сторона ее лица не была обезображена шрамом. Странно, в этот раз рубец на щеке был почти незаметным. А ведь в декабре, когда они познакомились, он бросался в глаза, теперь же и сама Ариана о нем, казалось, забыла. На вопрос о ребенке она ответила, что сейчас на время оставила свою идею. Такое уже не раз бывало. Сперва ей нужно успокоиться после полученных отказов, сперва пусть к ней вернется вера в свои силы.

– Я хотел бы чем-нибудь тебе помочь.

– Да. Понимаю.

Надо, чтобы у Арианы был ребенок. Наверное, она обещала мужу, умирающему, что возьмет ребенка. Нет, вряд ли. Может быть, она сама поняла, что хочет ребенка и муж тут ни при чем, как ни при чем и прежние их совместные планы насчет ребенка. Она бы жила по-другому – он представил себе Ариану с ребенком, в ее квартире, заботливую, хлопочущую. Но если у нее будет ребенок, ей придется оставить работу в посольстве. Спросить об этом? Не стоит. Три или четыре раза он был у нее дома. Она не хотела близости с ним, и он сразу с этим смирился. Потом, правда, решил, что смирился чересчур быстро.

Они увидели Хофмана. Он сидел в кафе, за единственным выставленным на улицу столиком, и читал газету. Хофман не поднял головы, когда они проехали в двух шагах от него. В это кафе они с Арианой тоже однажды заходили, тогда, в декабре. И тоже сидели на улице, да, там еще были клетки с экзотическими птицами, и они долго на них смотрели, а потом через улицу перебежал мужчина, тащивший на плечах половину бараньей туши.

Ариана спросила, не остановить ли машину здесь. Нет, не надо. Она положила руку ему на колено. По тротуару шел мальчик с другим, помладше, на руках, тот протягивал прохожим кружку для подаяния. Обеих ног у него не было, обрубки надежно, туго забинтованы, мальчик улыбался. Ариана притормозила и подала ему десятку.

– Пойми меня правильно, – сказала она, – я знаю, этот жест выглядит фальшивым, но, понимаешь, я не чувствую ни малейшего успокоения, подав милостыню такому вот ребенку.

– Ну что ты, что ты! Почему? Никакой фальши. Я как раз подумал, здесь очень много искалеченных детей.

Она не ответила.

 

 

Вторую половину дня он просидел в номере. Записка, оставленная для Хофмана, так и провалялась в почтовой ячейке у портье, он заметил это, когда вернулся в отель. С Арианой договорились созвониться вечером, он позвонит ей, если вернется не слишком поздно, не получится – значит, завтра. Он начал записывать данные, которые почерпнул из телетайпных сообщений и газет, а также то, что рассказала за обедом Ариана. Записывая, думал о Грете и детях. Что-то непонятное с временем, представления о нем смешались, пришлось буквально подсчитать часы – таким невероятным вдруг показалось, что он уехал из дому всего-то позавчера – после обеда собрал чемодан, Грета помогала: вынула сунутые на дно рубашки, уложила все как следует. На ней была длинная вязаная кофта поверх красной блузки с расстегнутым воротником, и когда она наклонялась, видна была ложбинка между грудей. Он вышел на лестницу почистить ботинки, которые брал с собой, дети прибежали поглядеть, как он их чистит, и смотрели так, будто увидели что-то запретное. Грета стояла рядом, обхватив руками себя за плечи. Потом сказала: «Холодно! », ушла и увела детей в кухню; как часто он видел ее там, в кухне, прижавшейся к теплой батарее отопления.

Уже надев пальто, он опустился на корточки и раскинул руки, дети с радостным визгом бросились обниматься. Грета нервно курила, на лице напряженное и рассеянное выражение.

Что он чувствует к детям? Точно не определишь. Изредка, глядя на их беззаботные лица, он чувствовал тревогу и думал, ведь им, беззащитным, придется претерпеть всякое, испытать несправедливость. Почему? А когда смотрел на спящих детей, то вдруг накатывало этакое удальство, в голову лезли разные глупости, вроде того, как он бы их спасал, совершал ради них подвиги. Ах, да все это лишь предлоги, поводы, которые он использовал, чтобы дарить им свое тепло, и такими пустяками все это кажется отсюда, С безопасного расстояния, и никакая это не настоящая любовь, не подлинная ответственность за детей, а в самом деле лишь тепло, симпатия, и она так легко может миновать их, пройти стороной. Наверное, он невольно подверстал детей к своим мучительным попыткам добиться любви Греты, своим стараниям, в которых такое наслаждение и такая боль. Грета и не подозревает, что его буквально трясет от приступов верности, когда он вдали от нее; нет, не то, верность – неточное слово, припадки беспомощности, вот что это такое, и от беспомощности рождается тоска по ней, когда, оказавшись от нее вдали, он совершенно перестает понимать самого себя, и эта растерянность сильнее, чем когда-либо, сокрушительнее. Он спасался от этих приступов, пытался спастись, найдя лицо какой-нибудь незнакомой женщины, глядя на ее волосы, ее кожу, улыбку; чаще всего это бывало где-нибудь в баре, даже если тут же торчал Хофман. Женщины, на которых можно хотя бы смотреть, которые хотя бы близко, рядом, а не теряются где-то вдали. Как наяву увидел себя: вот он, грузный, с застывшей на физиономии искренней улыбкой, сидит в каком-то темном помещении со стенами, обитыми плюшем. Когда прощались, он обнял Грету и прижимал к себе, пока хватило сил. Высвободившись, она долго переводила дух – притворялась.

Но тело, плоть, – нет, не из-за них тихий, долго не отпускающий, мягкий, удушливый страх сдавливает грудь и стучит в висках, а впрочем, это неизвестно. Наверное, причина – это скорей их связи на стороне, прикосновения и какие-то слова, которые они оба приносят в дом, приносят с собой; все, чем они козыряют друг перед другом и о чем умалчивают. А у детей есть свой, детский запах, и еще что-то сладкое и сдобное, холодное и теплое, и запах других детей, и замерзших щек, когда те понемногу отогреваются. Он привлек их к себе, всех троих, прижался к ним, хотелось безоглядно щедро излить на них что-то очень важное.

Он написал: «Груда человеческих костей на берегу… Люди, убитые другими людьми, облитые бензином и сожженные». Ежедневно исчезают десятки людей. Человеческая жизнь ценна лишь постольку, поскольку является товаром в меновой торговле, и еще некоторую ценность она представляет для убийц, которым нужны жертвы, чтобы рассчитаться за другие убийства. «Никаких сомнений, «тигры» Шамуна, фалангисты и Стражи кедров в совершенстве владеют подобными методами. Убийцы, прошедшие хорошую школу. Ответные же действия мусульман представляются скорей актами отчаяния, импульсивными и неорганизованными акциями мщения. Чего не скажешь о палестинцах: их лагеря, во всяком случае те, что находятся в Восточном Бейруте, каждую ночь подвергаются обстрелам и бомбардировкам. Палестинцы обращаются с врагами не намного милосерднее, чем христиане, они тем более немилосердны, чем более безысходным становится их положение, а оно несомненно таково».

Хотел же сформулировать совсем по-другому! Ну да ладно, это же сырой материал, некоторые факты, наброски для будущих комментариев. Дальше. «Карантина и Маслах, то есть кварталы мусульман и палестинцев, полностью окружены и подвергаются обстрелам, которые по временам достигают значительной силы. В качестве ответной акции мусульмане, палестинцы и друзы готовятся захватить Дамур, город с христианским населением, лежащий в 20 километрах к югу от ливанской столицы…»

Ну и кого это убедит? Да никого, в первую очередь – тебя. Надо ехать в горы, надо увидеть оттуда, с гор, горящие дома Карантины, вот тогда с полным правом сможешь написать: «Карантина в огне». Он набрал номер Хофмана. Тот все еще не пришел. Позвонил в посольство и попросил к телефону Ариану.

– Ты не знаешь, можно ли вечером доехать на такси до Баабды или Джайды?

Ариана сказала: вряд ли – насколько она себе представляет, ни один шофер не согласится вечером поехать через Старый город, а уж пытаться пересечь Рю Дамас – чистое самоубийство. Итак, единственная возможность – выехать засветло и вернуться уже на другой день.

Он позвонил в штаб ООП[11] и попросил соединить себя с Махмудом Халебом. Махмуд сразу спросил, давно ли он в Бейруте. Только позавчера приехали? Хорошо, пишите, пишите обо всем, что творят в Карантине и Маслахе эти фашисты. Вам нужна свежая информация? Пришлю, пришлю. Где вы остановились? Наших людей убивают, наших женщин, наших детей! В лагерях уже не осталось медикаментов, нет плазмы, нет даже самых необходимых перевязочных средств.

– Пожалуйста, пришлите ваши материалы, – сказал Лашен.

Слушая Халеба, его голос, который звучал то спокойно, то взволнованно, то хрипло, то глуховато, он почувствовал тревогу. С Халебом он часто виделся раньше и не сомневался в том, что сообщения, поступающие в пресс-центр, медленно убивают этого человека. Он объяснил, что писать пристрастно, встав на чью-либо сторону, не имеет права, что обязан быть объективным, хотя, конечно, объективность это всего лишь фикция, разумеется, это так, и сам он никак не может считать свое отношение нейтральным, он-то как раз пристрастен, но одно дело – свое отношение к событиям, их освещение, оценка, и совсем другое – репортаж, вы ведь отлично меня понимаете, господин Халеб. Потом спросил, есть ли шансы снова получить интервью у Арафата, но Халеб уклонился от прямого ответа. Осталось неясным, то ли Арафат находится здесь, в Бейруте, то ли нет, и насчет возможности взять интервью Халеб тоже толком не высказался.

– Для начала я вам пришлю материалы, – сказал он. – Остановились в «Коммодоре»? Очень хорошо. Интервью… Может быть, удастся получить, но не завтра. Нужно время.

– А что, проехать вечером в Карантину, это реально?

– Об этом фашистов спросите!

Слова «фашисты» Лашен избегал не только в статьях, но и в разговорах с людьми: употреблял вместо него «фалангисты». Халеб повесил трубку. Ну ладно, пока что обождем и посоветуемся с Хофманом, куда рискнуть двинуться сегодня вечером. Он посмотрел на письмо, которое написал Грете, и, вдруг решившись, набрал номер телефонной станции. Сколько времени придется дожидаться связи с Германией? Телефонист ответил, не стоит и пытаться, дело безнадежное, хорошо уже то, что работают местные линии. Наверное, Грета опять рассматривает свои фотографии докеров, которых выставили на улицу, или о публикации этих снимков уже нет речи? Что же не устраивает в этих фотографиях? Сама проблема безработицы? Ну хорошо, безработица не устраивает. Но может быть, с любыми фотографиями, которые, по идее, должны отображать реальную жизнь, что-то не в порядке, они фальшивы, и все слова и фразы о реальной жизни тоже фальшивы. Реальность искажается, что-то с нею происходит, и с лицами безработных, глаза у них лживые, вытаращенные, во всяком случае такими они получаются на фотографиях, и слова в текстах, фразы в описаниях тоже вытаращенные, злобные, в них, словах, проступает какой-то новый смысл, потому что в них сгущены краски или, наоборот, иногда слова приукрашивают действительность, иногда в них вскользь упоминается о чем-то или они содержат намеки на то, что все-таки можно устраивать свои дела в такой – да-да, такой! – действительности. А если кто не желает – невелика беда, потому что слова воздействуют на нервы, с мгновенной быстротой приучают людей к смертям, которые их лично не касаются. Как же они отвратительны, твои репортажи, подумал он, ты их ненавидишь, хотя в первую очередь стоило бы возненавидеть себя, а больше всего ненавидишь, когда они подготовлены к печати или напечатаны, – вот тут ты обнаруживаешь самого себя за этими фразами, спокойно ухмыляющегося, делающего двусмысленные, непристойные жесты, себя, пробивающегося куда-то, лгущего и каждой новой ложью прокладывающего себе дорогу в хитросплетениях старой лжи, себя, самоутверждающегося и гордого, уверяющего, что сам, о да! – своими глазами видел чью-то смерть, чью-то страшную рану, что ты тоже умирал где-то и застывшим взглядом смотрел в лицо опасности, заглядывал в непостижимую бездну. Опять – объяснения, интерпретации и ничего другого, гибридные уродцы, написанные его рукой. Что за акробатика! Где самое важное? А как ты ненавидишь самое важное – то, что необходимо преодолевать смерть, ведь смерть сродни забвению, и необходимо претворять ее в новую жизнь, твердить, что жизнь продолжается, но на самом деле продолжается только чтение, а новая жизнь – каннибализм, присутствие, но не суть… Безвкусица. Он набросал еще несколько заметок, в которых словно пытался что-то опровергнуть, по памяти записал то, что услышал от Халеба. Пошел в ванную, побрился. Хотел еще раз позвонить Хофману, но передумал – как был в рубахе навыпуск вышел в коридор и постучал в дверь соседнего номера. Не заперто. Хофман развалясь лежал на кровати, пристроив ноги в сапогах на спинке. Лашен рассказал – едва не кусая губы, – о том, что видел на берегу, о сожженных человеческих костях. Хофман хмыкнул, да ну, разве это сюжет, не вижу картинки, фотографу тут нечем поживиться, снимок не получится, кости мертвые, значит, и снимок будет мертвый.

Лашен предложил поехать вечером в сторону Карантины, приблизиться или хоть издали посмотреть. Хофман разглядывал свои ногти.

 

 

Горели автомобили, горой навороченные друг на друга машины, и казалось, горели от века. Он крикнул Хофману первое, что пришло в голову:

– По-моему, вообще не целятся, палят лишь бы палить!

Глупость, конечно, да и прозвучало глупо. Но что здесь не глупость? Никакого смысла вообще раскрывать рот. Голосов нет – сплошной грохот. Груды щебня, сползшие вниз из пробоин на фасадах, как потоки лавы. Так и есть. В картинах, которые появлялись и проплывали мимо, была тишина и был грохот.

На площади Рияд эль Сульх стоял автобус, из которого валил дым, стекла выбиты или почернели от копоти. Черные обгоревшие занавески дергались на ветру, точно жестяные. Над акваторией порта поднимался, становясь толще и гуще, столб дыма, в вышине он резко изгибался под прямым углом и уплывал над морем к востоку, в горы. Позади, там, где остался район Зукак эль Билат, его отлогие склоны, сады и охристо-желтые дома, казалось, царит глубокий покой. На улице Эмир-Бешир баррикада из щебня и камней. Над поднятым стволом миномета поднимались мелкие облачка дыма. Врезавшийся в стену дома танк высадил витрины и окна. Перед этим домом они увидели низкорослого человека в сером кафтане, он стоял, раскинув руки, и вопил от горя. Отличный кадр, снимок, готовый еще до того, как Хофман навел фотоаппарат и щелкнул затвором.

Три парня со всех ног пробежали под огнем и скрылись в развалинах. Один споткнулся на ступеньках, упал, его быстро подхватили двое других, втащили за собой. В оконном проеме рядом с дверью было видно, как они подняли упавшего на ноги. Значит, в этот раз обошлось.

Больше всего это похоже на вне всякой меры раздутую военную игру, однако в репортаже он должен изобразить ее как нечто вполне реальное. Осторожно и медленно они с Хофманом продвигались вперед, но на круто спускавшейся под гору улице, где раздавалось лишь трескучее эхо разрывов, пустились бегом, первым рванул Хофман. Они свернули направо, выскочили на площадь Этуаль – вдруг распахнувшийся впереди пустырь, тонущий в темноте, окруженный грузными останками домов, личинами с пустыми глазницами. Мешки с песком изодраны, расшвыряны по всей площади, как и песок. Большая мечеть, черная, расстрелянная, рядом – развороченное нутро какого-то зала с уцелевшей дальней стеной и фресками на потолке, по которым били вспышки пламени.

В грохоте стали различимы отдельные разрывы и выстрелы. Они старались держаться под прикрытием, хотя направление стрельбы было не определить. Воздух гудел от воя снарядов и странных хлопков, похожих на звук лопастей пропеллера, замедляющих свое вращение. В дом на той стороне площади ударил снаряд, фонтаном брызнули камни, куски штукатурки, но они с Хофманом отступили ровно на один шаг. С неба медленно падали черные хлопья.

Должно быть – по закону вероятности и в соответствии с правилами игры, которая здесь шла, – какие-то из этих снарядов смертельно опасны. В декабре ему показали фотографии убитых детей, там же, в пачке, были снимки этих детей еще живых. Не детские невинные лица – как раз невинности в них не было, тут нигде и ни в чем не может быть невинности – потрясли тогда и стерли в кашу все мысли, все чувства, нет, скорей лица выражали неведение, непонимание, неспособность поверить в то, что их бессмертие вдруг внезапно, в один миг, оборвалось.

Хофман протянул пачку сигарет, зажег спичку, Лашен поблагодарил просто взглядом. Хофман с виду не был взволнован, даже наоборот, казалось, воплощал надежность, твердость, он просто жил, не отвлекаясь посторонними мыслями. Он прятал огонек сигареты в рукаве, Лашен, заметив это, свой тоже прикрыл. Большим пальцем Хофман потер подбородок. Сколько нужно времени, чтобы уши наконец привыкли к грохоту? Вроде теперь можно что-то расслышать в несмолкающем громе. Хофман затоптал окурок и сделал несколько снимков Большой мечети, озаренной сполохами огня. Пусть фотографирует, так надо, хоть и не поймешь, что там у него сейчас в видоискателе. Хофману не страшно, ему тоже не страшно. Если Хофман испугается, снимки получатся несмелыми, а они не должны быть такими, они должны вызывать оторопь, эти снимки, чтобы каждый, кто их увидит, почувствовал, что держит в руках, что рассматривает в своей чистенькой гостиной – грязные картины войны.

Они прошли в сторону бухты Святого Георга и тут оказались каждый сам по себе. Попали в самый центр пулеметного огня и, бросившись на землю, укрылись за камнями, оставшимися на месте какой-то стены, лежали и не смели шевельнуться. Пути назад не было – там шла стрельба, огонь вели с крыш. Лашену казалось, все целятся в него, он прижался ртом к камню стены. Вокруг оглушительно трещали выстрелы. Иногда стрельба вроде бы удалялась, но всякий раз выстрелы опять били рядом. И тут начался страх, тело от страха стало легким, невесомым. В какой-то миг они, обменявшись быстрыми взглядами, бросились бежать, в разные стороны, так получилось, и изменить ничего было нельзя. Он бежал легко, невесомо, под толщей страха все-таки уцелел сгусток высокомерного чувства неуязвимости. Мчался, будто летел на крыльях, достиг места, которое было еще более безопасным, только раз оглянулся, поискал глазами Хофмана, но нигде не увидел. Да ведь редко бьют автоматы, и далеко одна от другой ложатся пули, набивают нехитрую перфорацию на своей линии, от этого ритма ты легко оторвешься, нет ничего проще. Но когда бежишь, все вокруг меняется, бежишь и все бежит. Впереди нагромождение пустых бочек, почему пустых? И почему при этой бешеной гонке мысли еле ползут? Он забежал за стену из бочек, бросился на землю, больше негде было укрыться, подумал: хорошо, нашел укрытие, спрятался за бочками. Рядом с собой увидел – глаза открыты, он не успел зажмуриться, упустил время, закрывать глаза было поздно, – ударившуюся о землю гранату. Осколки вонзились в бочки, бесшумно вырвали из них куски, слух пропал, видимо отключился. И тут же грохот сменился мягким, чуть ли не приятным гулом, нет, шорохом, и прогремел новый удар, но теперь еще ближе. Да ведь в бочках, возможно, бензин! Он бросился прочь, с криком, которого сам не услышал, только почувствовал, – кричит, и как же это приятно: ощущение беззвучного, заглушённого крика, исторгнутого без усилий. Он летел, с легкостью удерживая темп. Казалось, бежит не он, кто-то другой, а сам он ни при чем, но сквозь грохот отчетливо слышался топот его ног. Близко, рядом рвались снаряды, они уже не приближались, рвались, но не приближались, рвались все на том же расстоянии, близко. Уши словно забило пылью, плотно, как непроницаемыми затычками. Бежать быстрей или медленней он не мог – бежал в единственно верном темпе. Все уже стало сном – как во сне не можешь остановиться. Если ранят, то не наяву, во сне. Еще граната, она медленно зарылась в землю, и земля, раздвигаясь, медленно пошла волнами, медленно взмыла в небо. Он увидел человека на балконе, тот что-то кричал ему, старик с благородным лицом, седой и, да, настоящий. Когда-то он уже видел это лицо. Где? Когда? Ответа не было, вопросы неотступно вертелись в голове.

Дальше улица перегорожена грузовиками, он бросился в подворотню, промчался по длинной темной трубе выбежал во двор, опять ворота, еще двор, возле окна увидел клетку с птицами. Тут было спокойно, и спустя минуту он услышал птичий щебет. Окно заколочено картоном. Он долго сидел на низкой каменной ограде какого-то заброшенного сада, сидел, пока не начал слышать свое дыхание, ощущать стук сердца, все мускулы и кости казались сдвинувшимися с привычных мест. Он смотрел на свои руки, что-то чертившие веткой на песке, и не понимал что – линии, борозды.

Он прошел насквозь через несколько домов, стен не было, то, что от них осталось, не преграждало пути, карабкался через заборы, ограды, очутился в саду, где сидела за столом семья и жарилось мясо на вертеле. Люди обернулись, он, не задерживаясь, поклонился. Дети пустились за ним и не отставали, пока он не вышел через подъезд дома на улицу. На брюках под коленом темнело масляное пятно. Какая неприятность, стыдно, ему показалось, что кто-то из подлости подстроил ему эту пакость. На Рю Клемансо он остановил такси. Настоящее, из таксопарка, неимоверно медленно и чуть не каждую секунду сигналя, такси везло его к «Коммодору». По пути взяли еще двух пассажиров, мужчину и женщину. Невероятно, у этих людей был совершенно нормальный вид, поглядев на Лашена, они удивленно приподняли брови. Должно быть, с черной физиономией, весь в ссадинах, он возвращался в отель в точности, как те американские журналисты, «ударники из бит-группы». Руки черные, изодранные.

Короткая вылазка. Лишь теперь стемнело. Хамра еще искрилась и сверкала огнями. Недолго ей сверкать – несколько минут, потом улица станет мрачной и покинутой. В кафе у столиков топчутся официанты в белых куртках, на лицах уже не сияют радушные улыбки.

Он умылся, попробовал отстирать масляное пятно в горячей мыльной воде, автоматически разложил по местам вещи: одну, другую, третью… Расческа застряла в волосах, от копоти и пыли свалявшихся, точно войлок, стоя под душем, он долго-долго мыл голову.

Потом почитал «Геральд трибюн», но это ничуть не успокоило. Грохот в голове, грохот в комнате не утихал. Мысли были разрозненными, сумбурными, как будто между всеми вещами на свете исчезли связи, все рассыпалось, не склеивалось, не было переходов, не было опоры. Всякая попытка что-нибудь представить себе, всякая попытка привести мысли в порядок обрывалась, едва начавшись.

Не хватит ли копаться в своих переживаниях? – кажется, он уже не раз громил и крушил свою профессию, якобы вполне нормальную, свой журналистский имидж. Неужели опять начинается это абсолютное непонимание, неспособность хоть что-то осмыслить? А что с Хофманом? Ну, раз уж ты вышел сухим из воды, то с ним и подавно ничего не стряслось. Хофман озабоченно спросит, что да как, а ты ответишь: все в полном порядке, лучше не бывает. Да, но Хофман, который, кстати, не спешит объявиться, уж конечно, не бросился бежать сломя голову из зоны обстрела как последний идиот. Добравшись до отеля, он первым делом оставил у портье записку Хофману, извинился и попросил позвонить, как только тот вернется. И время указал – 17. 30. Хотя было только двадцать минут шестого.

Так о чем писать? Что зафиксировать? Свои переживания? Страх, ощущение собственной неуязвимости, свистопляска в крови – от свистопляски вокруг, от грохота обстрела… Об этом нельзя написать, это твой опыт, и он должен остаться с тобой, в тебе. Все, о чем знал раньше, это же бред: весь ход войны, всевозможные инфекционные болезни, чья-то личная заинтересованность в разжигании конфликтов, эйфория страха и ненависти, все это стягивается в тугой узел – в торжество на крови, победоносную расправу над жизнью, и все в угоду публике, безумствующей, увлеченной, которой, в конце концов, за долгое, невероятно долгое время осточертело человеколюбие и даже простое благодушное наплевательство; публика, нынче она жаждет очистить Бога от налипших на Него «подобий Божиих», то есть очистить землю и воздух от своего же, человеческого, присутствия и дыхания. Безвкусица, нелепость – да, но сегодня ты не сможешь без отвращения посмотреть в лицо человеку, кому бы то ни было… Ариана… Он и о ней вспомнил с раздражением. Но сразу пугливо решил, что подумает о ней завтра. А собственное жирное тело, чисто вымытое, раскормленное, дебелое, округлое и все жиреющее, раздувающееся, сколько у этого тела претензий, каждая клеточка, тугая и плотная, получает кормежку, каждый килограмм мяса щедро оплачивается, и кости, ткани, кровь, нервы, мозг, какие там еще есть слова, чтобы все это назвать… Он вытащил из шкафа чистое белье, рубашку, носки. По спине пробежал озноб. Ляжки-то гладкие, толстые, упругие под ладонью. Вспомнилось, как несколько лет назад он ехал ночным поездом и переодевался в купе при свете ночника и синей лампочки над дверью. На нем была длинная ночная рубаха, под ней ничего – голая задница. Вдруг отчетливо вспомнилось, как прыгал там на одной ноге, в тесном, не повернуться, купе, толстощекий и толстозадый, похожий на ребенка, которого раскормили до исполинских размеров. Давнишнее чувство стыда сейчас снова вернулось.

Письмо, которое он написал Грете, упало и лежало на столе. Непременно надо его отправить. Попросить Ариану или самому отнести в посольство. Что там в письме, уже не вспомнить, но перечитывать не стоит. Грета прочтет – если прочтет, – совершенно нормальное письмо.

 

 

Ему хотелось близости с Арианой, но близость и страшила. Он боялся брать на себя какие-то обязательства, боялся ответственности. Этого чувства боялся даже больше, чем самих обязательств. Он знал за собой это свойство – боязнь отпустить того, к кому привязывался. И всех отпускал. Но тогда не надо хотя бы воспоминаний, запоздалых сожалений. Мысли, размышления, они как непроницаемая стена. И потом он снова напишет Грете, чувствуя себя последним подонком, равнодушным, пошлым, подонком из равнодушия. Грета, если она прочитает его письма, наверное, догадается, что он хочет напомнить ей О том общем, что у них еще осталось. На протяжении стольких лет она снова и снова его бросала. Если знала дату его возвращения из очередной поездки, то непременно уезжала, и он сидел дома, брошенный, с Вереной и детьми. Всякий раз он пасовал и продолжал жить своей заграничной, гостиничной жизнью. Когда он в одиночестве бродит по округе, уходит на плотину, то нередко бормочет себе под нос не пойми что и сам это замечает. На дальнем берегу светлые песчаные бухточки, еще дальше за ними – государственная граница, там бетонные столбы, между ними натянута проволока. Через полгода после окончания школы он вскрыл себе вены. Поглядев на шрамы, вспомнил об этом сейчас без особой сентиментальности. Два маленьких светлых шрама, всего-то, крест-накрест на левом запястье, на правом – и вовсе один. Воспоминание уже не бередит душу. Отец об этом событии говорил только намеками. И позже, когда Лашен уже был студентом, учился в Калифорнии и в Гамбург приезжал на летние каникулы, отец избегал этой темы. Грета однажды – давно – долго смотрела на шрамы, подавленно, молча. Он тогда, посмеиваясь, сказал, в чем дело, но тоже ограничился намеками. Когда друзья спрашивали, какие чувства он испытывал, находясь в местах, где совершались зверские жестокости, он всегда отвечал с высокомерно-веселым видом, что за всю жизнь его по-настоящему потрясли только два события – выпускные экзамены в школе и введение в Прагу войск социалистических государств. Да, но школу-то окончил с блестящими результатами, а о танках в Праге написал свой первый большой репортаж. А порезы на руках тогда, двадцать лет назад, зашили, и они быстро затянулись.

Издатели и редакторы любили подсовывать ему щекотливые задания. Он хорошо делал свое дело; с некоторых пор оно стало внушать ему отвращение, но на качестве материалов это не сказывалось. А в Гамбурге никто не желал замечать, что с ним произошла перемена. Конечно, он им нужен, его же считают незаменимым, или не считают, какая разница, – важно, что сам он чувствует себя занявшим место кого-то другого. Как ни отвратительна ему так называемая миссия журналиста, в известных ситуациях он без труда находил в своей репортерской работе массу достоинств, да ведь и сам в них верил – поэтому писал легко и отсылал в редакцию очередную «статейку с пылу с жару». Эта раздвоенность, думал он иногда, этот разлад с самим собой – неизбежное зло, ничего не поделаешь, таков характер репортерской профессии, и надо что-нибудь из нее выжать, использовать, например, в стилистических целях; если бы это удалось, он почувствовал бы удовлетворение, ведь в очерках и статьях он рассказывал бы о себе самом, одновременно достигая высокого обобщения… Ерунда, это было бы чужеродной примесью, мертвечиной. Дело не в том, что субъективный взгляд нежелателен, он допустим, но прежде надлежит сделать свои суждения гладкими и поверхностными. А тогда можно высказать субъективное мнение, ради бога, хочешь – круши все подряд, хочешь осанну пой; пишешь о том, что давно стало общим, а не твоим личным, потеряло остроту, заглохло. Ну и что, невелика беда, отсутствие ощущения боли всюду в порядке вещей. И сам он давно забыл, что такое боль, ее место, должно быть, заняла бесчувственная, а значит, ничем не ограниченная способность собирать, накапливать и воспроизводить «пережитое». Да он благодарность чувствовать должен за то, что вчера испытал страх, неподдельный страх! Или пережитое вчера лишь разворошило старые, хранящиеся в запасниках страхи? Во рту едкий, ничем не отшибешь, привкус металла… Грета. Он готов ползать перед ней на коленях и ждать: примет или опять оттолкнет. Ариану вчера не хотел видеть. Наверное, сегодня он сможет с ней поговорить (не зажигая свет), с ней – сможет, ведь она совсем мало его знает. Наверное, она не оттолкнет его, такого, какой он есть, потому что с нею он никогда не был другим. Может быть, она поймет, против чего он восстает. Если, конечно, и в самом деле восстает.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.