Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ПОНЕДЕЛЬНИК 2 страница



Давайте теперь вернемся к моей службе. Лишь незначительная часть действия в моем повествовании происходит на службе, по, поскольку она занимала такое большое место в моем сознании, необходимо ее описать. Я находился, как я уже говорил, почти на самой нижней ступени иерархической лестницы, чуть выше клерков и стенографисток. Занимался я «делами», связанными с выплатой жалованья и мелкими частными проблемами, иногда небезынтересными. (Повлияет ли на пенсию полученное «пособие по увечью»? Будет ли в таком-то случае продлено другому оплачиваемое освобождение от работы? Будет ли при таких-то обстоятельствах начисляться третьему повышенное жалованье задним числом? ) Сам я не создавал правил — я лишь применял правила, установленные другими. Бывали такие случаи, когда то или иное дело ни под какое правило нельзя было подогнать, — тогда открывалась крохотная возможность для мысли. Обычно же думать не приходилось. Я писал «заключение», которое направлял Данкену, который, в свою очередь, направлял его миссис Фредериксон, которая направляла его Фредди Импайетту, который направлял его Клиффорду Ларру, а что происходило потом или до этого — выживало мое заключение или нет, я не знал, да и не интересовался. Артур Фиш, корпевший на меня, не писал заключений, так что был все-таки человек, выше которого я стоял.

Работал я в одной комнате с двумя другими сотрудниками. Эта комната (или Зала) и эти люди играют в моем повествовании некоторую, хоть и совсем крошечную, роль, поскольку, как это часто бывает, мир физический формирует духовный мир. Двух сотрудников, с которыми я делил комнату, звали миссис Уитчер (Эдит) и Реджи Фарботтом. Артур работал в чулане (почти в буквальном смысле слова) — крошечной клетушке, выгороженной из коридора, куда выходило единственное освещавшее ее окно. Я жалел, что в свое время не посадил Артура в Залу, но теперь уже было слишком поздно, да Артуру и нравилось в своем чулане. Миссис Уитчер, говорят, была когда-то стенографисткой-машинисткой и вошла в силу, поработав личным помощником какого-то начальства. Когда я впервые узнал ее, она была самозваной «главой» Архива, обширного помещения, где хранились папки с бумагами. Это мог бы быть немалый пост, но в данном случае миссис Уитчер не сидела в кресле, а была на побегушках — да и кто всерьез мог бы назначить ее «главой» Архива? К тому же в Архиве был настоящий глава — некий мужчина по имени Миддлдейл, сидевший в начальническом кресле, а миссис Уитчер была просто старшим клерком, распределявшим бумаги по папкам. Впрочем, уже тогда полной уверенности в том, что она именно этим занимается, ни у кого не было. Немного позже миссис Уитчер получила повышение и собственный письменный стол — сначала в Архиве, а потом в соседней комнате (но не в той, которую ранее занимал Миддлдейл и которая к тому времени служила уже другим целям). Во время очередного ремонта миссис Уитчер переселилась ко мне в Залу, которую я делил с человеком по имени Перри (он потом переехал в Канаду). Миссис Уитчер села к нам временно, как третий, младший по рангу сотрудник, по каким-то образом сумела закрепиться — отчасти потому, что мы с Перри были слишком вежливы и сразу не вытурили ее, а потом уже свыклись. Чем первоначально занималась миссис Уитчер, я так и не понял, да и не пытался понять, рассматривая ее присутствие как нечто эфемерное. Она вроде бы проверяла распределение бумаг по папкам — самое что ни на есть рутинное занятие, сводившееся к тому, чтобы просмотреть, правильно ли они разложены. Однако через некоторое время миссис Уитчер вменила себе в обязанность (или, может быть, ей вменил это в обязанность кто-то из высшего начальства) не только проверку содержимого папок, но и распределение их по разделам и подразделам — задача эта требовала основательных знаний, которыми миссис Уитчер явно не обладала.

То, что Реджи Фарботтом (как говорили некоторые) был раньше посыльным, — крайне маловероятно. Скорее всего, он начал жизнь помощником клерка на побегушках. Каким образом из человека бегающего он превратился в человека сидящего — я не знаю. Вполне возможно, что это дело рук миссис Уитчер: она уже давно опекала его. Отношения между ними отличались таинственностью. Миссис Уитчер с незапамятных времен пребывала в разводе. (О старине Уитчере ничего не было известно. ) Реджи Фарботтом был значительно моложе ее, не женат, крайне склонен к хвастовству своими «победами». И к тому же любил сквернословить. Возможно, миссис Уитчер это правилось. Так или иначе, Реджи вскоре уже сидел за столом и занимал пост, который придумала для себя миссис Уитчер в Архиве, а после ухода Перри оккупировал стол и место миссис Уитчер в Зале, в то время как миссис Уитчер оккупировала стол и место Перри. Я лично считал, что Реджи занимался тем, чем должна была бы заниматься миссис Уитчер (что бы это ни было), в то время как миссис Уитчер делала вид, будто занята изобретенными ею для себя обязанностями, а в действительности не занималась ничем. Со временем я понял, что после ухода Перри мне следовало немедленно посадить Артура за его стол. Вот только Артур питал слишком нежные чувства к своему чулану; что же до Фарботтома, то его подлинная роль стала ясна мне, когда было уже слишком поздно.

По меркам служебных помещений Зала наша была даже приятной, хотя в ней и было неоновое освещение, отчего казалось, будто на дворе — мертвенно-серый зимний день. Она была довольно большая, как бы с фонарем, из которого сквозь расщелину во внутреннем дворе виден был Биг-Бен, а над ним полоска неба, и чувствовалось, что внизу течет река. В этом «фонаре», расположенном в дальнем конце Залы, я и сидел. Стол мой, к тому же, покоился на коричневой ковровой дорожке, проложенной от двери к окну и делавшей мою часть Залы, которую украшала еще и литография с изображением Уайтхолла в 1780 году, вполне элегантной. Столы Реджи и миссис Уитчер стояли ближе к двери, лицом к стене, в непокрытой ковровой дорожкой части Залы. Так что некоторое, весьма существенное, различие все же было соблюдено.

Я всегда старался явиться на службу до девяти. Этого никто не требовал, но были некоторые положительные моменты в том, чтобы прийти первым. Мне удавалось сделать немало за этот благословенный промежуток времени, пока не появлялись остальные. Старая шутка о том, что государственные служащие подобны фонтанам на Трафальгарской площади, ибо те тоже функционируют от десяти до пяти, не относилась ко мне, как и вообще к тем, кто работал в нашем департаменте, за исключением нескольких ублюдков вроде Эдит Уитчер. Дел у меня всегда было больше, чем времени, отпущенного на них, хотя, с другой стороны, ничего особо срочного тоже не было. Это меня вполне устраивало. Если бы я вдруг все завершил, могла бы возникнуть опасность сойти с ума. Порой мне снился кошмарный сон, что у меня нет больше «дел», моя корзинка для «входящих» пуста, и, раз мне нечего больше делать, значит, нечего там и находиться. В тот день, о котором идет у нас речь (а мы все еще не продвинулись дальше утра пятницы), нас долго продержали в метро, и я появился на службе позднее обычного. Раздраженный этой задержкой (все стоят, грудь к груди, спина к спине, в зловещем молчании), я совсем забыл о девушке-индианке. По всей вероятности, она вообще не имела ко мне никакого отношения. Входя в департамент, я столкнулся с Клиффордом Ларром. Я спешил к лифтам, он — к лестнице. Он работал в бельэтаже, так сказать, на piano nobile. [20] Я работал ближе к чердакам. Мы поздоровались. Он приостановился.

— Приятно вчера провели время, верно?

— Очень приятно, — ответил я. И он проследовал своим путем.

Войдя в наш коридор, я сразу заметил, что в чулане у Артура горит свет. Я не стал останавливаться, хотя дверь и была приоткрыта. Артур, стеснявшийся появляться в Зале, возможно, хотел подловить меня. Мне, однако, легко было избежать с ним встречи, так как я приучил его никогда не разговаривать со мной на работе ни о чем, кроме дел. А сейчас мне вовсе не улыбалась беседа с Артуром tê te-a-tê te. [21] И я прошел мимо его чулана прямо в Залу. Реджи и миссис Уитчер оба были на месте. Они уже создали, так сказать, «атмосферу». Это тоже побуждало меня приходить раньше всех.

— Добрый день, Хилари!

— Доброе утро.

— Я сказала: добрый день!

— Он вчера отмечался у Импайеттов, — сказал Реджи.

— По четвергам он бывает не у Импайеттов, а у своей приятельницы.

— Ничего подобного, у приятельницы он будет сегодня.

— Приятельница у него по четвергам!

— Хилари… Хилари… послушайте… разве вы не сегодня идете к приятельнице?

— У меня нет приятельницы, — сказал я, усаживаясь спиной к ним и раскрывая какое-то дело.

— Ох, врун, какой врун и хитрец, какой хитрец!

— Хилари — мужчина таинственный, верно, Хилари?

— Он просто хочет сказать, что у него не приятельница, а дама сердца, — заметил Реджи. — «Эй вы там, эй, кто ваша дама сердца…»?

— Никакая это не дама, просто моя…

— Помолчите, пожалуйста, будьте так добры, — сказал я.

— Отлично, сегодня у Хилари благостный день.

— Значит, сегодня в нас не будут лететь чернильницы.

— Хилари, Хилари-и, а Фредди сказал вам про пантомиму?

— Да. Вы будете Сми.

— А Хилари будет крокодилом, только ему об этом еще не сказали.

— Хилари надо изображать самого себя — все просто умрут от смеха!

— А Эдит, с моей точки зрения, надо быть Уэнди, — сказал я.

— Ох, остряк, какой остряк и до чего умно, до чего умно!

— Можно было бы обойтись без хамства, Хилари, и не намекать дамам на возраст!

— Уэнди будет изображать Дженни Сирл из Архива, одна из многочисленных экс-приятельниц Реджи.

— Неудивительно, что меня прозвали Неотразимый Султан.

— Поплавав в машинописном бюро, Реджи словно побывал на южных берегах, загорел, похорошел!

— А вот на роль Питера никого еще не подобрали.

— Из Фиша может получиться преотличный Питер — он ведь еще не достиг половой зрелости.

— Разве Питера обычно изображает не девушка? — спросил я.

— Правильно! Питера должен изображать Фиш!

— Может, пойдем посмотрим, есть у него что-нибудь спереди или пет?

— Эдит, вы ужасны!

— В самом деле, не надо говорить гадостей: ведь Хилари с Фишем что-то вроде… верно?

— Это не девушка, это мой Фиш!

— Это не девушка, это мой Бэрд! (Взвизги восторга. )

— Хилари любит устраивать из всего тайны.

— Хилари никогда не говорит правды.

— Это телефонная справочная? По какому номеру надо звонить, чтоб у меня сняли телефон?

— Почему вы хотите, чтоб у вас сняли телефон, Хилари?

— Девицы не дают ему покоя.

— Чтоб у меня сняли телефон…

— Фиш названивает ему и делает гнусные предложения.

— Благодарю вас.

— Хилари, Хилари-и, почему вы…?

— Я хочу, чтоб у меня сняли телефон…

— Хилари, почему…

— Мастер из почтового отделения зайдет завтра? Скинкер, рассыльный, принес чай. Когда-то чаем занимался Реджи Фарботтом, но теперь он этим больше, конечно, не занимается. Случалось — помимо моей воли, — что Артур приносил нам чай, утоляя тем самым интерес, который испытывала Уитчер к нашим отношениям. У Артура начисто отсутствовало сознание социального статуса. Скинкер был тихим, вытянутым в длину существом; он прослыл героем в фашистском концентрационном лагере, потом же — а может быть, и тогда уже — посвятил себя Христу. Выступал с проповедями в евангелической миссии. Он был единственным в нашем учреждении, кто звал меня «мистер Бэрд». Швейцары внизу презирали меня и не называли никак. Вообще же я для всех был «Бэрд» (иногда — «Хилари»). Слово «мистер», которое добавлял к моему имени Скинкер, было знаком внимания и доброго отношения, которое я ценил.

Пожалуй, стоит описать Эдит Уитчер и Реджи Фарботтома — не потому, что они играют в моем повествовании такую уж большую роль, а потому, что в ту пору они были, так сказать, моей повседневной пищей. В нашей каждодневной каторге что больше всего волнует нас и в конечном счете больше всего на нас влияет, как не голоса собратьев-рабов? А они звучат и звучат: ничто, пожалуй, в такой мере не забивает — чисто количественно — нам голову. Наверное, бывают в мире ситуации, когда пустая болтовня ко благу. Так, очевидно, происходит в счастливых семьях. Со мной подобного не случалось. Моя повседневная порция болтовни была моим повседневным грехом, и это я отлично знал. Тем грехом, который постулаты религий столь справедливо запрещают. В Зале, где протекала моя жизнь, царила атмосфера нравственного болота, в которое я невольно все глубже погружался. Из трех открытых для меня возможностей — отвечать вспышкой гнева, молчанием или колкостью — я обычно выбирал последнее. Эдит была дородная, хорошо одетая дама лет пятидесяти, с крашеными каштановыми волосами, хитроумно причесанными так, чтобы создавалось впечатление, будто их растрепал ветер. Нос у нее был с легкой горбинкой, что придавало ей породистый вид и, возможно, объясняло секрет ее преуспеяния. Она не отличалась образованностью и говорила громко, с нарочитой светскостью. Что до манер, то ее вполне можно было бы принять за директрису какого-нибудь модного заведения. Особого вреда она, пожалуй, причинить не могла — разве что своим злым умом. Реджи иногда называл ее леди Эдит. [22] Иногда я сам ее так называл. Я ведь спустился в Зале на много ступенек вниз и все продолжал спускаться. Реджи говорил с легким акцентом кокни — возможно, деланным. Он был худенький, светловолосый, с этаким нахально-насмешливым красивым лицом, на котором блуждала заискивающая улыбочка, — казалось, он сейчас сдвинет на ухо шляпу и исполнит какую-то смешную песенку. Он и миссис Уитчер обожали скабрезные шуточки, в которых упражнялись без конца. Любая фраза, как-либо связанная с сексом, вызывала у них взрыв хохота. Они потешались надо всем на свете, словно зрители в мюзик-холле, готовые смеяться над чем угодно. Я, конечно, неуклонно вводил их в заблуждение относительно моей особы, придумывая ни с чем не сообразные рассказы о моем прошлом. И существование Кристел я держал в глубокой тайне от этих великих сыщиков. Они, наверное, очень потешались бы над тем, что у меня есть сестра. А если бы им пришла в голову мысль, что Артур любит ее, они хохотали бы до упаду. Словом, было чего опасаться.

Я довольно прилично справлялся со своими повседневными обязанностями, несмотря на почти не прекращавшийся поток «остроумия» Реджи и Эдит. Мои обязанности, как я уже объяснял, не требовали большого труда. До обеда я просматривал три дела. Я никогда не отдавал работе отведенный для обеда час. Я проводил его всегда в беспросветном унынии.

Есть я старался попозже, чтобы хотя бы ощутить голод, — отправлялся на Уайтхолл, заходил в закусочную и брал булочку с ветчиной и полпинты пива. Около трех часов дня на работе наступало самое скверное время. В четыре Скинкер приносил чай. Сегодня (а сейчас у нас пятница, вторая половина дня), пока Реджи и миссис Уитчер обсуждали, носит ли Клиффорд Ларр парик, я составлял заключение о довольно сложном случае выплаты премии задним числом и думал о Томми. Собственно, я стал думать о Томми еще с обеда. Пятница была днем Томми.

Томми, как мне, наверное, уже следовало объяснить, была моей любовницей, — впрочем, это нелепое слово едва ли передает те странные отношения, в которых мы с ней находились. «Бывшая любовница» было бы в известном смысле более точным, а с другой стороны, — менее емким определением. Томми была важной частью моей жизни. Сейчас наши отношения переживали кризис. Звали ее, конечно, Томазина, а полностью: Томазина Улмайстер — имя это сразу привлекло мое внимание, когда я впервые увидел его в театральной программке. Сначала меня заинтересовало просто имя. Впрочем, Улмайстер в ее жизни был явлением временным: он женился на Томми (né e[23] Форбс), когда ей было восемнадцать, и бросил ее, когда ей исполнилось двадцать. (Улмайстер не имеет отношения к нашей истории. Все, что осталось от него, — это фамилия. ) Сейчас Томми было тридцать четыре. Она — шотландка. Она и говорит по-шотландски и даже умудряется выглядеть шотландкой. Ее отец, которого я ни разу не видел, держал аптеку в графстве Файф. Говоря о нем, Томми всегда подчеркивала, что он «джентльмен» — словцо, заимствованное, по всей вероятности, из шотландского языка. Мать Томми умерла, а ее старшего брата убило на войне. Сама Томми нала жертвой детского увлечения сценой. (Бывший ее муж, Улмайстер, был актером; уверен, что никудышным. ) В свое время, как это принято в провинции, Томми немного учили танцам, но без толку. Балерины из нее не получилось, актрисы на маленьких ролях не получилось, помощника режиссера не получилось, помощника театрального художника не получилось, бесплатной машинистки не получилось, статистки и уборщицы в артистической не получилось. Она принадлежала к числу тех молодых особ, которые готовы вообще без всякой оплаты выполнять что угодно, лишь бы жить в ярком волшебном мире этой пещеры чудес, вдыхать спертый, пропитанный духами воздух, вертеться среди суетных, размалеванных обитателей этого караван-сарая, Сейчас, перешагнув рубеж первой молодости, она зарабатывала себе на жизнь, давая два раза в неделю уроки драматического искусства в колледже по подготовке учителей где-то близ Кингс-Линн.

Томазина Улмайстер значилась в программе как помощник режиссера. Я познакомился с ней на приеме после спектакля. Пьеса была советская — русский пустячок, ставший благодаря переводу английским пустячком; поставила ее маленькая труппа, и я имел к этому отношение, поскольку меня попросили помочь разобраться с переводом. Итак, я появился на этом приеме в скромном ореоле своего престижа и встретил там длинноногую Томми. У нее были серые глаза. А я всегда придавал большое значение глазам. Как таинственно выразительны могут быть эти влажные сферы, и хотя глазное яблоко не меняется, однако же оно — окно души. И цвет глаз — по самой своей природе и сути — несопоставим с цветом никакой другой субстанции. У мистера Османда тоже были серые глаза, но холодные и все в точечках, как эбердинский гранит, а у Томми глаза были светлые и прозрачные, как дымок. Своим оттенком они напоминали светлое небо. Пигмент — апофеоз размытого серого — был поразительной чистоты, цвет, созданный самим Богом.

Не могу утверждать, что я тотчас же влюбился в Томми или что я вообще когда-либо был в нее влюблен. Впоследствии это служило предметом многих наших препирательств. Я обратил внимание на ее глаза, на ноги. Сердце мое — если оно у меня вообще существует для таких целей — было занято другой дамой. До той поры мои общения с «девочками» были кратковременны и мерзостны, они вполне убедили меня, что, как мне внушали с детства, я не принадлежу к числу тех, кого можно любить. И, видимо, правильно я порой рассуждал, что должен довольствоваться любовью Кристел. Причем, не потому, что питал какую-либо склонность к гомосексуализму, хотя мужчины иногда интересовались мною. Мне нравились девушки, меня тянуло к ним. Но как только дело заходило достаточно далеко, меня начинало тошнить, а их охватывал страх. Ведь человек безудержных страстей привлекателен только в книгах. (Не могу сказать, чтобы я часто вел себя безудержно, однако девушки чувствовали, что во мне это есть. ) Мне так и не удалось научиться языку нежности. Раз все сводится к удовлетворению потребностей тела, значит, считал я, надо поскорее лечь в постель и покончить с этим, а так как особой страсти я не испытывал, то становился сам себе противен. Поэтому практика по этой части у меня была небольшая, а в период, предшествовавший знакомству с Томми, ее и вообще не было.

Томми, милая девочка, отличалась не только необычным именем, красивыми ногами и светлыми, словно подернутыми керигормским туманом, глазами. (Туман — это, пожалуй, более точное определение, чем дым. Дым предполагает клубы, движение, и хотя туман тоже может передвигаться, он однороднее по цвету; в серых же глазах Томми не было и намека на голубизну. ) Выделялась она и своей поистине героической решимостью любить меня. В предыдущем абзаце я намекнул на то, что моя грубость и неотесанность отталкивали от меня женщин, однако объяснение это в значительной степени построено на попытке придумать себе самооправдание. Скорее всего, мое лицо, а не моя душа отталкивало их. Увы, сколь важную роль играет эта всеми обозримая поверхность, эта доска с объявлениями, на которую смотрит мир и, как правило, дальше не проникает. А лицо у меня было совсем не обаятельное. Ничто не могло исправить впечатление от моего носа (за исключением, наверное, пластической операции). Утверждать подобное крайне неприятно, и я не стал бы этого делать, если бы не желание воздать должное Томми и тому, что я называю ее героизмом. Я постараюсь справедливо рассказать эту историю, хотя сам выгляжу в ней не очень справедливым.

Я машинально, без какого-либо особого интереса, сделал несколько пассов в адрес миссис Улмайстер, и, к моему великому изумлению, она влюбилась в меня, и влюбилась прочно. У нас началась связь. И все шло хорошо. Она заставила меня поверить ей, а поверив ей, я ощутил в себе поистине неодолимое желание. На короткое время мне показалось, что я если не исцелился — этого никогда не будет, — то хотя бы как-то смягчился, обрел как бы пристанище. Нежность, мягкость и преданная женщина с тобой в постели. Томми вошла в мою жизнь. Она бывала у Кристел, она познакомилась с Артуром; Импайетты (пока я не положил этому конец) стали из любопытства приглашать ее в гости. А потом — без всякой причины — дурман начал у меня проходить. Возможно, во мне слишком глубоко засел пуританин и я не мог долго мириться с внебрачными узами. Она предлагала мне обвенчаться. Я же только смеялся в ответ. Не мог я жениться — из-за Кристел.

Здесь тоже все осложнилось и осложнилось преотвратительно после двух событий: с тех пор, как Кристел исполнилось тридцать лет, и с тех пор, как Артур Фиш влюбился в нее. Кристел хотела иметь ребенка. (Как и Томми. К этому я еще подойду. ) Когда она сообщила мне об этом или когда (она ведь, собственно, впрямую так ничего мне и не сказала) я все понял с помощью своей телепатии, помогавшей нам поддерживать контакт, — я был потрясен. Конечно, мысль, что Кристел может выйти замуж, носилась в воздухе. А почему бы и нет? В Оксфорде я даже поглядывал вокруг себя в поисках подходящих претендентов. Но потом, когда дело действительно до этого дошло, хотя я и твердил ей, что надо выходить замуж, она ведь все прочитала по моим глазам, прочитала то, что посылали ей волны моих мыслей. Это не имело такого большого значения, пока мы были еще молоды и перед нами лежала вся жизнь. Теперь же сознание того, что время ее истекает, наполнило меня страхом, вызвало своеобразное раздражение, возмущение, — словом, возникла уже совсем иная проблема. И потом — надо же случиться такому несчастью, чтобы это был Артур. Собственно, Кристел до сих пор, по сути дела, не имела серьезных ухажеров и была все еще девственницей. Она была милая, порядочная, но уж никак не хорошенькая. И она всегда — всю жизнь — прислуживала, и прислуживала, и прислуживала мне.

ПЯТНИЦА

— Ты простужена.

— Ничего подобного.

— Нет, простужена.

— С чего ты взял, что я простудилась?

— Это совершенно ясно. У тебя горят щеки. Нос красный. Губы воспалены. И ты без конца тычешься в этот грязный носовой платок.

— Он не грязный!

— Не махай им передо мной. Ты же знаешь, как надо вести себя при простуде. Я никогда не общаюсь с простуженными.

— Вечно ты со своими идиотскими правилами!

— У тебя же из носа льет. Я пошел домой.

— Ну, и иди, иди!

Томми жила неподалеку от Нью-Кингс-роуд в Богом забытом районе между Фулэмом и Челси, где чувствовалось дыхание Патии, [24] но не было оживляющей близости метро, — жила в маленьком домике, аккуратном, стоявшем в ряду других аккуратных маленьких домиков, каждый с крошечным причудливым портиком, с крошечной лестницей из потрескавшихся ступенек, ведущей к двери, и вонючим подвалом, усеянным мусором, вывалившимся из бачков. Я обычно шел к ней пешком от Парсонс-грин. Приходил я после семи, иной раз значительно позже семи, если у меня бывали другие дела. Это тоже входило в мою повседневную рутину. Выйдя из конторы, я ехал на метро либо до Слоан-сквер, либо до Ливерпул-стрит и там в буфете на станции пропускал рюмку вина или кружку пива. Во всем метро только на этих двух станциях, насколько я мог обнаружить, есть бар на платформе. Сама идея — бар на платформе — возбуждала меня. Да и вообще метро не оставляло меня безразличным — у меня возникало ощущение, будто это в какой-то мере мой родной дом. Я заходил в тот или иной из этих двух баров не для того, чтобы после работы сменить казенную обстановку на более уютную, нет, они были для меня источником непонятного возбуждения, местом глубинного общения с Лондоном, с истоками жизни, с пропастями смирения перед горем и смертью. Стоя там с рюмкой в руке между шестью и семью, в переменчивой толпе пассажиров часа пик, ты словно чувствуешь, как на плечи тебе опускается, странным образом успокаивая и умиротворяя, ярмо усталости трудового Лондона, эта тупая, высвобожденная работой усталость, которая каким-то образом утихомиривает даже тех, кому все осатанело, даже тех, кто дошел до точки. Грохот приходящих и уходящих поездов, непрерывное перемещение пассажиров — появление на платформе, ожидание, исчезновение — складываются в некую завораживающую и поистине символическую фреску: сколько мелких мгновенных решений, сколько мелких безвозвратностей, непрерывное изменение основы, непрерывное разрушение клеток, меняющее и подводящее к старости жизнь людей и миров. Неопределенность графика движения поездов. Небезопасность платформ. (Поезда — как летальное орудие. ) Необходимость принять в определенный момент (но в какой? ) решение поставить на столик рюмку и сесть в очередной поезд. (Но зачем? Ведь через две минуты будет другой. ) «Ah, qu'ils sont beaux les trains manques! »[25] — кому это лучше знать, как не мне? А потом, когда ты уже сел в поезд, — ощущение его устремленности вперед, заранее намеченных, целесообразных поворотов, которые так мягко передаются телу пассажира, наклонов и виражей, приводящих туда, где тебя ждет неизбежная пересадка или конец маршрута. Текучесть сознания, мгновенность настоящего, маленький освещенный мирок, движущийся в длинном темпом тоннеле. Неизбежность всего этого и, однако же, бесконечное разнообразие: слепящие проблески дневного света и снова благословенное погружение в темноту; станции — каждая в своем роде: зловеще яркая Черинг-Кросс, таинственно сумрачная Риджент-парк, обветшалая Морнингтон-кресчент, футуристски-печальная Мургейт, монументальная, с железным литьем Ливерпул-стрит, вопиющий образец art nouveau[26] — Глостер-роуд, барочное убожество Барбикен, ждущее кисти Пиранези. А Радиальная линия с ее цветущими летом откосами — точно едешь на экскурсию в деревню. Я, однако, предпочитаю ездить в темноте. Поезд, выскакивающий на дневной свет, подобен червяку, вытащенному из своего укрытия. Больше всего мне правится Внутреннее кольцо. Двадцать семь станций за пять пенсов. В самом деле, за пять пенсов можно проехать столько станций, сколько вздумается. Иной раз я проезжал по всему кольцу (что занимает почти час), прежде чем решал, совершить мне вечернее возлияние на Ливерпул-стрит или на Слоан-сквер. Я был не единственным пассажиром такого рода. Находились и другие любители, особенно зимой. Бездомные, одинокие, алкоголики, наркоманы, люди отчаявшиеся. Мы узнавали друг друга. Метро было самым подходящим для меня местом — я ведь подземное существо. (Я и эту повесть собирался назвать «Мемуары человека, живущего под землей» или просто «Внутреннее кольцо». )

Сегодня, в пятницу, я стоял на станции Слоан-сквер. Ливерпул-стрит и Слоан-сквер — станции совсем разные, в известном смысле слова даже антиподы. Слоан-сквер простая, ярко освещенная станция, и ее непритязательная современность радует душу, тогда как Ливерпул-стрит — станция огромная, в ней есть что-то угрожающе метафизическое. И бары на этих станциях тоже разные: на Ливерпул-стрит вы, по сути дела, стоите на платформе со стаканом в руке, тогда как на Слоан-сквер смотрите на поезда из окна бара. Итак, я принял требуемое количество горячительного в этом ярко освещенном, уютном убежище и прибыл к Томми в половине восьмого. Томми обладала несколько более развитым чувством стиля, чем Кристел, и квартирка ее была уютной и хорошенькой, хоть и заставленной. У нее есть телевизор, но она накинула на него кашемировую шаль, как только я вошел. (Я терпеть не могу телевидение. Мне говорили, что средний человек проводит сейчас двенадцать лет жизни у телевизора. Чего же удивляться, если нашей планете приходит конец. ) Томми, как ребенок, собирала «хорошенькие вещицы», всякую дешевку из Японии и Гонконга, предметы эпохи королевы Виктории, разнообразный хлам из лавок старьевщиков — вазочки, тарелочки, раковины, веера, фигурки, изображения животных, занятные безделицы, на которые никто, кроме нее, не польстился бы. Все дешевое и кричащее притягивало ее. (Отсюда и ее страсть к театру. ) Квартирка была буквально забита барахлом. (И при этом — вычищена, вылизана. ) Вполне возможно, что Томми, как многих женщин с несложившейся судьбой, привлекала просто сама процедура хождения по магазинам. Она без конца покупала дешевые украшения, дешевую одежду, никогда ничего стоящего, что имело бы какой-то вид, — просто разную разность, которую она надевала в зависимости от настроения. Руки ее всегда были унизаны кольцами. А платья, по-моему, у нее не было ни одного. В тот вечер она надела кричаще-желтую юбку в складку, зеленые колготки и длинный темно-синий свитер с кожаным поясом; шею ее украшало ожерелье из черных стеклянных бус с медальоном из гагата. Томми была тоненькая, изящная, но особой красотой не отличалась, если не считать глаз и ног. Глаза у нее были продолговатые, слегка миндалевидные, совсем иные, чем у Кристел, ибо у той они были большие и круглые, как у кошки. Ноги у Томми были длинные, стройные. У женщин ведь бывают иногда безупречные ноги — как раз такими ногами и обладала Томми. Я никогда ей этого не говорил. Старался по возможности не давать ей козырей. Лицо Томми уже утратило свежесть юности, а на щеках заметнее проступили оспинки. Мне это казалось даже привлекательным, хотя опять-таки ей я никогда ничего такого не говорил. Тускло-каштановые волосы крутыми природными завитками обрамляли лицо, свисая до плеч. Говорила она высоким голосом, намеренно четко, с мягким шотландским акцептом. У нее были маленькие, изящной формы, ротик и носик; оба они обладали способностью придавать Томми поразительно упрямое, надутое выражение, что делало ее совершенно отталкивающей.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.