|
|||
ПОНЕДЕЛЬНИК 1 страницаЧЕТВЕРГ * * * Прежде чем описывать события, происшедшие в пятницу, мне следует (пока я сплю) поподробнее рассказать о себе. Я вкратце описал, где работаю, сколько мне лет (сорок один), мою сестру, цвет моих глаз. Родился я в небольшом городке на севере Англии, который не назову, поскольку самая память о нем для меня заклята. Пусть называет его тот, для кого он — земля обетованная. Я не знаю, кто мой отец, как не знаю, и кто отец Кристел. По всей вероятности, — а точнее, безусловно, — это были люди разные. Еще прежде, чем я осознал значение этого слова, меня поставили в известность, что моя мать — «потаскуха». В голове у меня как-то не укладывается, что мой отец скорее всего так никогда и не узнал, что я существую. Мать умерла, когда мне было около семи, а Кристел вообще была крошкой. Матери я не помню — вернее, помню лишь как некое состояние, как воспоминание платонического свойства. Наверно, это воспоминание о том, что тебя любили, ощущение потерянной яркости, светлой эры, предшествовавшей тьме. Целые этапы моего детства навсегда утрачены памятью: я не могу припомнить ни одного события тех первых лет. У Кристел была фотография, на которой якобы была запечатлена наша матушка, но я порвал ее — не из чувства негодования, конечно. После смерти матери нас взяла к себе тетя Билл, ее сестра. Настоящее имя тети Билл, очевидно, было Вильгельмина. (Я не знаю, как звали маму: ребенком я не называл ее по имени, а потом выяснить было уже невозможно. Тетя Билл всегда говорила о ней с неописуемым возмущением и называла «ваша мамка». ) Тетя Билл жила в том же городке, в передвижном фургончике. Я и по сей день не могу без внутреннего содрогания смотреть на такие фургончики. Тетя Билл оставила Кристел при себе, а меня довольно скоро (как скоро — я в точности не знаю) отослала в приют. Вместе с первыми проблесками самосознания во мне укоренилось представление о том, что я «плохой» — плохой мальчишка, которого нельзя дома держать. Не стану и «пытаться быть справедливым» к тете Билл. Бывают вещи сверх человеческих сил, так что нечего и пробовать за это браться. Из-за того, что произошло с любимой мышкой, о чем мне трудно не то что рассказывать, даже вспоминать, я на всю жизнь возненавидел тетю Билл такой лютой ненавистью, что даже сейчас при одном упоминании ее имени я весь дрожу. Манера тети Билл наступать на насекомых впервые заронила в моем детском мозгу представление о человеческой злобе. Я не уверен, что с тех пор оно изменилось у меня к лучшему. Так или иначе, мы с тетей Билл мгновенно стали врагами — и немалую роль тут сыграло то, что она решительно отделила меня от Кристел. Тетя Билл была невежественная, вспыльчивая, злобная женщина, коварная и обидчивая. Не стану называть ее «садисткой» — это уже было бы классификацией и, следовательно, в определенном смысле смягчением. Когда много лет спустя я услышал о ее смерти, я хотел было отправиться куда-нибудь и отпраздновать это событие, но в результате остался дома и плакал от радости. Тетя Билл была, конечно, «твердый орешек». (Объяснять ее поступки мужеством было бы неверно. ) Она вела войну против мира своим особым способом, используя свои особые качества, и этим, можно даже сказать, выделялась. По ней я создал себе представление о людях. (Кристел ведь была как бы частью меня самого. ) Пусть уж будет кое-что сказано и в ее пользу. Она избавилась от меня. Могла бы избавиться и от Кристел. Кристел ведь была совсем маленькая, и ее могли удочерить. (А я, помимо рано прилипшей ко мне славы «плохого» и абсолютно дефективного ребенка, был, конечно же, слишком большим для усыновления. ) Однако же тетя Билл оставила у себя Кристел и присматривала за ней, и, хотя она получала на Кристел пособие, я сомневаюсь, чтобы она делала это ради денег. На моей памяти тетя Билл никогда не работала. Они с Кристел жили в фургончике на государственное вспомоществование. Не стану рассказывать я и о приюте — беспристрастность здесь опять-таки, наверное, невозможна. И дело не в том, что меня били (хотя и это случалось) или что я голодал (хотя мне всегда хотелось есть), — просто никто меня не любил. Вообще я довольно рано понял, что не принадлежу к тем, кого любят. Никто меня из общей массы не выделял, никто не оказывал мне внимания. Не сомневаюсь, что в приюте были и хорошие люди, которые желали мне добра и пытались найти ко мне подход, по я никого не подпускал к себе. Есть у меня смутная мысль, что скорее всего дело было именно так. Я плохо помню первые годы в приюте. Когда же свет памяти вспыхивает во мне, я вижу себя уже взрослым мальчиком, — взрослым, поцарапанным жизнью, утвердившимся в злобе и в обиде, с ощущением неизлечимой раны, нанесенной несправедливой судьбой. Самой глубокой несправедливостью, самым болезненным ударом судьбы была разлука с Кристел. Я не помню, как таскал ее на руках. Никакой ревности, которая, говорят, появляется у старшего ребенка, я не испытывал. Я сразу полюбил Кристел какой-то провидящей любовью, словно я был Господом Богом и уже все знал про нее. Или же она была Господом Богом. Или словно я знал, что в ней моя единственная надежда. Младшей сестренке предстояло стать мне матерью, а мне — ее отцом. Неудивительно, что оба мы были детьми со странностями. Приют находился недалеко от того места, где стоял фургончик, и я, должно быть, часто видел Кристел в первое время после смерти матери. В памяти сохранилась Кристел в два, три, четыре года и впечатление, что мы играли вместе. Но по мере того, как я становился все более и более «плохим» мальчиком, мае все реже и реже разрешали видеться с сестрой. Считалось, что я буду «плохо на нее влиять». И к тому времени, когда мне исполнилось одиннадцать, мы были почти полностью разлучены. Я видел ее, лишь когда нас отпускали по праздникам и на Рождество. Буйство, нападавшее на меня в эти дни, лишь подтверждало мою репутацию «дефективного ребенка». Однажды на Рождество я подошел к фургончику как раз в тот момент, когда тетя Билл закатила Кристел пощечину. Я схватил тетю Билл за ноги, которые в этот момент как раз находились у меня перед носом. Она изо всех сил пнула меня, и я провел Рождество в больнице. Нельзя сказать, что репутация «плохого» мальчика не была мной заслужена. Я был сильный и драчливый. Дети не задирали меня. Задирал их я. (Это не очень приятно вспоминать. Интересно, являюсь ли я во сне этаким монстром тем, кого я покалечил тогда? ) Я был ловок в играх и отличался в борьбе. Это породило во мне представление о моей «исключительности», неразрывно связанное со стремлением к подчинению преимущественно с помощью физической силы. Много лет спустя один специалист по надзору за малолетними (понятия не имея о том, что я сам своего рода эксперт в этих делах) сказал мне, что преступники, которые не только грабят, по без нужды калечат свои жертвы, поступают так по злобе. Мне это представляется вполне вероятным. Я захлебывался от злости и ненависти. Я ненавидел не общество — абстракцию, выдуманную ничтожными социологами, — я ненавидел всю вселенную. Мне хотелось причинить ей боль в отместку за боль, причиненную мне. Я ненавидел весь мир за себя, за Кристел, за мать. Я ненавидел мужчин, которые использовали мою мать, третировали ее и презирали. Меня не покидала космическая ярость на то, что я — жертва. А очень трудно побороть в себе обиду, вызванную несправедливостью. К тому же я был так одинок. Детская беда безгранична — сколь немногие даже теперь понимают это. Отчаяние у взрослого, пожалуй, несравнимо с отчаянием ребенка. И все же я находился в лучшем положении, чем некоторые другие дети. У меня была Кристел, и я жил в надежде на Кристел и во имя этой надежды, как люди живут в надежде на Бога и во имя ее. Всякий раз, когда мы расставались, горько плача, она говорила мне: «Пожалуйста, будь хорошим! » Этот ее призыв наверняка объяснялся тем, что она часто слышала, какой я мерзавец. И дело не в том, что это могло поколебать ее любовь ко мне. Возможно, она считала, что если я стану лучше, мы сможем чаще видеться. Но для меня эта фраза Кристел звучала и звучит, как апофеоз доброты. В приюте все было пронизано примитивнейшей приверженностью канонам Евангелия. Это тоже вызывало у меня отвращение. Слова Кристел «будь хорошим» (хотя они и мало влияли на мое поведение, а то и не влияли вообще) значили для меня больше, чем заповеди Иисуса Христа. О Христе мне всегда говорили люди, которые смотрели на меня не только как на существо слаборазвитое, по и достойное жалости. Есть такая самодовольная благотворительная снисходительность, которую не способны скрыть даже люди вполне пристойные и которую даже малый ребенок способен распознать. Религия, исповедуемая такими людьми, кажется мне сверхъясной, сверхупрощенной, тайно угрожающей. В ней не найти прибежища. Мы надрывали себе глотки «хоралами» о грехе и покаянии, отчего величайшие теологические догматы становились похожи на трюки фокусника в светской гостиной. Я отрицал теологию, но был беззащитен против концепции греха, которую в меня тупо вбивали. Вопрос решается быстро, без долгих разглагольствований. Либо кровь агнца спасает тебя, либо ты ее алчешь, либо черное, либо белое — и мгновенно награда или побивание каменьями. Вездесущий Спаситель представлялся мне своего рода agent provocateur. [11] И снова фокус не удавался: ловкость оборачивалась жестокостью, веселье оканчивалось слезами. У меня были свои тайны и пропасти, но я держал их в секрете от Христа и его солдатни. Животные умиляли меня куда больше, чем Иисус Христос. У одного из привратников была собака, и эта собака однажды, когда я сидел рядом с ней на земле, дотронулась лапой до моего плеча. Это мягкое прикосновение навеки запало мне в душу. Помню я и то, как однажды в школе погладил морскую свинку и меня пронзила странная боль — сознание того, что счастье существует, по мне оно не дано. Я почти не бывал «в деревне». И деревня представлялась мне в виде рая, населенного «животными». Нельзя сказать, чтобы те, кто считал меня неисправимо плохим, не имели к тому оснований. Память сохранила среди самых ранних картин детства то, как я в общественном парке топтал тюльпаны. Затем я перешел к более серьезным разрушительным акциям: мне правилось бить людей, нравилось ломать вещи. Однажды я попытался поджечь приют. Мне не было еще и двенадцати, когда я предстал перед судом для несовершеннолетних. После этого у меня регулярно возникали неприятности с полицией. Тогда меня направили к психиатру. В очередное Рождество мне не разрешили увидеться с Кристел. Я уже начал считать себя изгоем, человеком полностью и абсолютно конченным, как вдруг обнаружил новый источник надежды и постепенно стал растить в себе эту надежду, как семя. Спасли меня два человека — ни один из них не сумел бы осуществить это в одиночку. Во-первых, это была, конечно, Кристел. А во-вторых — замечательный школьный учитель. Фамилия его была Османд. Имени его я так и не узнал. Мистер Османд преподавал французский и время от времени латынь в скромной безвестной запущенной школе, куда я ходил. Он учительствовал там уже много лет, но я попал к нему только лет в четырнадцать, когда за мной уже укрепилась репутация хулигана. До тех пор я, можно сказать, ничему не научился. Я умел (с грехом пополам) читать и, хотя посещал занятия по истории, французскому и математике, однако почти ничего по этим предметам не знал. Наконец я уразумел, что на меня просто махнули рукой и уже не пытаются чему-либо научить, — это яснее всех нравоучений школьной администрации дало мне понять, что я человек совсем пропащий, и моя озлобленность и чувство, что все вокруг несправедливы ко мне, — усилились. Дело в том, что вместе с возникшим отчаянием появилась также не дававшая покоя мысль, что, несмотря пи на что, я — парень умный, у меня есть мозги, хоть я до сих пор не желал ими пользоваться. Я мог учиться, только теперь уже было слишком поздно и никто не станет заниматься мной. Мистер Османд спокойно смотрел на меня. Глаза у него были серые. И он был бесконечно внимателен ко мне. Наверно, такие вот святые и гении в своей области спасли немало детей. Почему только благодарное общество не осыплет их за это своими щедротами? Как произошло чудо, я достаточно четко вспомнить не могу. Внезапно разум мой пробудился. Потоки света залили его. Я начал учиться. Мне захотелось показать себя в новых для меня областях. Я выучил французский. Начал изучать латынь. Мистер Османд обещал, что научит меня и греческому. Способность бойко и правильно писать по-латыни давала мне возможность выбраться (пожалуй, в буквальном смысле слова) из тюрьмы, а со временем приоткрыла перспективы куда более пьянящие и блистательные, чем я когда-либо мог мечтать. Вначале было слово. Amo, amas, amat[12] открыли для меня врата сезама; «Выучи эти глаголы к пятнице» положило основу моего образования, но, пожалуй, в основе всякого образования лежит mutatis mutandis. [13] И, конечно же, я выучил свой родной язык, который до тех пор был для меня, по сути дела, иностранным. Я научился у мистера Османда писать на этом лучшем в мире языке точно и ясно, а в конечном счете — и с тщательно продуманным изяществом. Я открыл для себя слова, и слова стали моим спасением. Я не был «дитя любви» — разве что в самом убогом смысле этого многозначного слова. Я был «дитя слова». По всей вероятности, мистер Османд обладал гениальными способностями лишь как педагог. Он прививал мне любовь к классикам английской литературы, хотя его собственные вкусы были узко «патриотическими». Я хоронил сэра Джона Мура в Ла-Корунье, [14] я швырял с откоса разряженный револьвер, я взваливал на свои плечи бремя белого человека к востоку от Суэца — я подыгрывал мистеру Османду, я участвовал в его игре. Мой отец с нижней террасы звал меня покататься верхом. В голове моей теснились картины Востока — Востока Ньюболта, [15] Востока Конрада, [16] Востока Киплинга. [17] Книги этих писателей волновали меня своим тайным и глубоким смыслом, вызывая слезы на глазах. Сирота, росший без матери, я мог теперь по крайней мере сказать, что у меня есть мать-родина: ведь эти книги повествовали не только об экзотических местах, но и об Англии, а главное — о мирной жизни в английском раю. Они порождали ощущение причастности к единой семье. Но больше всех пленила мой юный ум повесть о Туман и слонах. «Кала-Наг, Кала-Наг, подожди меня». Возможно, славный слои, который поворачивается и подбирает ребенка, представлялся мне символом спасения. Слон непременно обернется и унесет меня — унесет в мир добра и благополучия, на открытый простор, в центр всего сущего, приобщит к хороводу пляшущих. Мистер Османд принадлежал к англиканской церкви, по мне кажется, что и вера его в значительной мере диктовалась патриотическими чувствами: главным для него был не столько Бог, сколько королева. (Королева Виктория, конечно. ) Я что-то не припомню, чтобы мы вообще когда-либо говорили о Боге. Но я, конечно, впитывал из слов моего чудесного учителя некую веру или идеологию, которая, безусловно, оказала влияние на мою жизнь. Мистер Османд верил в конкуренцию. Он считал ее необходимой для совершенствования. Он был сторонником экзаменационной системы и культивировал ее. (И правильно делал. Это был тот путь, который вывел меня из бездны. ) Parvenir à tout prix[18] — стало моим лозунгом. Мы оба строили крайне честолюбивые планы в отношении моего будущего. Но мистер Османд хотел, чтобы я не только получал призы. Он хотел, чтобы я вырос хорошим человеком — сообразно его старомодному и суровому представлению. Он ставил передо мной те же цели, что и Кристел. Конечно, он порицал мое пристрастие к насилию, но, исходя из более серьезных соображений, в то же время прививал мне уважение к точности, уважение — если говорить о вещах более возвышенных — к правде. «Никогда не иди дальше, пока ты до конца не понял каждое слово, каждый оборот речи, каждую грамматическую деталь». Поверхностное, приблизительное понимание не устраивало мистера Османда. И книги по грамматике стали моим молитвенником. Когда я искал слово в словаре, мне казалось, что я приобщаюсь к благости. Нескончаемый, нескончаемый труд познания новых слов стал для меня как бы жизнью. В пристрастии к насилию есть своя магия, ощущение, что мир всегда будет сдаваться на твою милость. Когда же я овладел грамматическими структурами, я овладел чем-то, вызывавшим у меня уважение и не так легко мне сдававшимся. Опьяненный этим открытием, я хотя и не «излечился», но стал учиться более вдохновенно, и у меня появился к занятиям не только академический интерес. В школе я изучил французский, латынь и греческий. Мистер Османд в свободное время преподавал мне немецкий. И я сам обучался итальянскому. Я не был вундеркиндом-филологом. Мне не посчастливилось обладать даром, который имеют иные люди, легко овладевая структурой любого языка, — даром, родственным способности к музыке или к вычислениям. Меня никогда не увлекали метафизические аспекты языка. (Чомски[19] не интересует меня. Этим все сказано. ) Я никогда не считал себя «писателем» и никогда не пытался таковым стать. Я был просто усердным тружеником, способным к грамматике и преклонявшимся перед словом. Конечно, я был любимчиком и любимым учеником. Подозреваю, что мистер Османд вначале смотрел на меня как на вызов своему профессионализму, поскольку все «поставили на мне крест». А потом он, конечно, полюбил меня. Мистер Османд не был женат. Рукав его поношенного пиджака часто касался моего запястья, и мы нередко сидели рядом над каким-нибудь текстом. Общение с ним преподало мне еще один урок в жизни. Я отправился в Оксфорд. Ни один выпускник нашей школы никогда еще не забирался выше какого-нибудь политехнического института на севере страны. В том кругу, к которому принадлежали Кристел и тетя Билл, Оксфорд был тайной за семью печатями: «Оксфордский университет — это такое заведение где-то на юге, вроде колледжа, где готовят учителей, только „шикарнее“». Я сказал Кристел, что еду в Оксфорд, когда и сам знал о нем не больше. Но это был для меня путь к спасению. Конечно же, когда я зубрил неправильные глаголы и падежи и соотношение времен, — я делал это не только ради себя, но и ради Кристел. Я собирался вызволить ее и увезти с собой. А когда всему научусь, научить и ее. В четырнадцать лет я был маленьким, хоть и мускулистым пареньком. В шестнадцать я уже достиг шести футов. Располагая таким мистером Османдом, недавно открывшимися во мне способностями и честолюбием, я никого не боялся. Я навещал теперь Кристел, когда мне хотелось, застращав тетю Билл, и мы с Кристел строили планы, как мы разбогатеем и будем жить вместе. В Оксфорде я изучал французский и итальянский. Мистер Османд хотел, чтобы я занялся «Великими», по я предпочел лингвистический курс: философия пугала меня, а мне хотелось преуспеть наверняка. Учился я необычайно прилежно, но участвовал и в играх. На удивление быстро подцепив эту заразу, я после первой же игры в крикет уже скрежетал зубами по поводу того, что не вошел в сборную университета. Я учил испанский и новогреческий и начал изучать русский язык. Я больше не произносил гласные на северный манер. Кристел, сначала учившаяся в школе, а потом поступившая на шоколадную фабрику, время от времени приезжала подивиться на мой новый Иерусалим. Мы совершали с ней прогулки по окрестностям на велосипедах. Мистер Османд приехал ко мне только раз в первый год моего обучения. Почему-то его приезд страшно расстроил нас обоих. Он напомнил мне о слишком многом. А он, без сомнения, почувствовал, что потерял меня. Какое-то время я ему писал, потом перестал писать. Скоро я вообще отказался от мысли наезжать на север. Каникулы я проводил либо в университете, либо во Франции или Италии — благодаря пособию. Ездил я один; поездки эти не были успешными. Я был боязливым, нелюбознательным туристом, да и мои лингвистические познания не облегчали дела. Я редко пробовал говорить на чужих языках, хотя свободно на них читал. И всегда с чувством облегчения возвращался в Англию. Оксфорд изменил меня, но одновременно показал, как трудно я меняюсь. Невежество глубоко засело во мне, беспросветное отчаяние, которое я узнал в детстве, стало частью моего существования. «Восполнение пробелов» потребовало от меня куда больше времени, чем я предполагал, когда писал сочинения для мистера Османда. Настоящих друзей я не завел. Я был обидчив, нелюдим, вечно боялся совершить ошибку и остро чувствовал, что стал большим здоровым увальнем, лишенным обаяния. С девушками дело у меня не ладилось, да я особенно и не пытался сблизиться с ними. Меня это не занимало. Parvenir à tout prix. Я старался ради себя самого и ради Кристел. Все остальное — подождет. Я получил все премии, на какие мог претендовать: премию Хартфордов, Хита-Гаррисона, премию Гейсфорда за греческую прозу, премию канцлера университета за латинскую прозу. На премию Ирландии (которой тщетно добивались Гладстон и Асквит) я никогда не претендовал. Я вошел в число первых студентов своего курса и почти тотчас был избран преподавателем другого колледжа. Я уже строил планы, как Кристел приедет в Оксфорд и поселится со мной. Я собрал вечеринку у себя в общежитии, Кристел приехала на нее в цветастом платье и белой шляпе с большими мягкими полями. Ей было семнадцать лет. Она сказала мне со слезами на глазах: «Это самый счастливый день в моей жизни! » А через год после катастрофы, о которой я расскажу несколько позже, я подал в отставку и покинул Оксфорд навсегда. ПЯТНИЦА Пятница, утро; я собираюсь уходить на службу. Тьма еще не совсем уступила место дню. Возможно, на улице уже желтел свет, по, поскольку занавеси у меня были задернуты, я этого не видел. Я проглотил две чашки чая и был, как всегда ранним утром, в отвратительном настроении. Я вышел из квартиры на ярко освещенную электрическим светом площадку и закрыл за собой дверь. В воздухе по-прежнему стоял странный запах. Я повернулся и замер. На другой стороне площадки, недалеко от лифта, стояла девушка. Я сразу понял, что она индианка — может быть, с примесью. У нее было узкое умненькое личико со светло-кофейной прозрачной кожей, длинный тонкий капризный рот, прямой нос, — словом, представительница самой прекрасной в мире расы, сочетающей в себе нежную хрупкость с силой, что рождает чисто животную грацию. Она была не в сари, и все же от костюма ее веяло Востоком: ситцевый стеганый жакет с высоким воротничком и множеством пуговиц и пестрые ситцевые штаны. Была она невысокая, но столь грациозная, что не выглядела коротышкой. На груди у нее лежала толстенная, длиннющая коса, перекинутая через плечо. Она стояла неподвижно, свесив тонкие руки, и ее большие, почти черные глаза в упор смотрели на меня. Я был изумлен, приятно поражен, встревожен. И тут вдруг вспомнил, что говорил мне Кристофер и о чем я начисто забыл: он же говорил, что меня спрашивала цветная девушка. И сразу — страх. Дело в том, что меня, конечно же, никто не мог искать ради чего-то приятного. Я только собрался заговорить с ней, как вдруг понял, что молчание длилось, пожалуй, слишком долго и теперь уже не заговоришь. И вообще какое отношение могла иметь ко мне эта девушка — такая девушка? В коридоре, начинавшемся за ее спиной, находились другие квартиры, населенные непрерывно сменявшими друг друга жильцами, о которых я старался ничего не знать. Наверняка эта девушка вышла от какого-нибудь своего приятеля. Какого-нибудь счастливчика. Я оторвался от дверной ручки, подошел к лифту и, повернувшись спиной к видению, нажал кнопку. Когда кабина лифта подошла и автоматические двери раздвинулись, я услышал легкие шаги. Индианка вошла в лифт следом за мной. Она стояла рядом и без улыбки, озадаченно, но с интересом, как завороженная смотрела на меня. Я видел, слышал и чуть ли не ощущал, как она дышит. Под жакетом на ней был черный шерстяной свитер, выглядывавший из-за ворота и из рукавов. Я посмотрел на отражение ее спины в зеркале. Длинная толстая густо-черная коса, которую она, очевидно, отбросила назад, когда входила в кабину, падала у нее вдоль спины до поясницы, чуть закручиваясь и лохматясь на конце, точно львиный хвост. Потертый рукав жакета шевельнулся и задел рукав моего макинтоша. Я стиснул зубы, почувствовав, как от этого прикосновения по телу побежал электрический ток. Кабина, поскрипывая, дотащилась до нижнего этажа, и дверцы раздвинулись. Девушка вышла первой. Я прошел мимо нее к выходной двери и дальше — на улицу. Утро было сумрачное, ветер гнал мелкий дождь, фонари все еще горели. Я дошел до угла, твердо решив не оборачиваться. Электрический ток все еще пронизывал меня. Я обернулся. Она стояла на ступеньках подъезда и смотрела мне вслед.
Когда-то я действительно каждое утро бегал вокруг парка. Стремление держаться в хорошей форме — это все-таки стремление, а сильное и здоровое тело — это все-таки дар природы. Бег был одним из способов умирания; это была жизнь в смерти, не чудо жизни в настоящем, как у святых, а жалкие потуги на жизнь отчаявшегося человека. Иной раз мне удавалось (особенно по уик-эндам) погрузиться в сон или в полусон, когда я лежал, словно черепаха на воде, у самой поверхности сознания, ощущая что-то и, однако же, не ощущая себя, пока еще не терзаясь тем, каков я. Вот так же обстояло дело и с бегом. Я бежал и как бы очищался от себя. Я был сердцем, качающим кровь, я был движущимся телом. И своим бегом как бы очищал кусочек мира от грязи моего самосознания. Я даже не в состоянии был мечтать. Если бы я мог всегда так спать и так просыпаться, я бы достиг своего скромного уровня блаженства. Бегать я перестал (мне кажется) не из-за того, что возраст предупреждающе постучал мне пальцем по плечу, а просто из позорной дегенеративной душевной лепи — той лепи и чувства безнадежности, которые мешали мне взяться за изучение китайского языка. Однако погожим утром, когда позволяло время, я быстрым шагом шел через парк к станции Глостер-роуд и оттуда ехал до Вестминстера. А в плохую погоду, когда я к тому же опаздывал, я садился на станции Бейсуотер и ехал по Внутреннему кольцу. Этим утром (в пятницу) погода была плохая. Втиснувшись на станции Бейсуотер в переполненный в час пик поезд, я, пожалуй, опять сделаю передышку и еще немного расскажу о себе. Я уже говорил о моем культе тела. Ведь тело — это был все еще я. Оно помогало мне защищаться в детстве, и я всегда считал его одним из моих главных достижений. Я был (и есть) выше шести футов росту, крепкий, смуглый, гладко выбритый, несмотря на жесткую щетину, и с копной густых жирных вьющихся черных волос, ниспадающих на воротник. Такие же густые волосы покрывают мое тело до пупка. У меня карие, почти как у Кристел, глаза, по только не такие золотистые и большие. (У тети Билл, вынужден, к сожалению, признать, были тоже карие глаза, только совсем маленькие и зеленоватые. ) Лицо мое трудно описать. Оно не отвечает канонам красоты — даже гангстерской. У меня, как и у Кристел, широкий вздернутый нос. Если я и ценил свою внешность, то, уж конечно, не за обаяние. Из-за волос в школе меня звали Ниггером, и какое-то время я почему-то сам считал себя чернокожим. Один мальчишка как-то сказал, что у меня черпая пипка, и сумел меня в этом убедить, несмотря на явное несоответствие истине. Мне даже доставляли удовольствие эти издевки, хотя цель их была меня уязвить. Мне нравилось (хотя я не думал, что это может правиться кому-то еще) то, что я такой волосатый, черный, что я, по сути, настоящее черное животное. О других функциях моего тела — его достоинствах в любви — я понятия не имел, даже когда стал уже студентом. Я понимал лишь, что непривлекателен и своей неловкостью поистине парализую девушек; а кроме того, зверский пуританизм, должно быть внушенный мне моими менторами-христианами, побуждал меня смотреть на отношения между полами как на что-то нечистое. Я слепо следовал рутине — пожалуй, с тех пор, как понял, что в правилах грамматики мое спасение; а особенно — с тех пор, как потерял всякую надежду на спасение. Рутина — по крайней мере в моем случае — исключала мысль. Возможность свободного выбора невероятно возбуждает рефлексию. Размеренное же однообразие дней педели вызывает ублаготворяющее сознание, что ты полностью подчинен времени и истории, — даже, пожалуй, ублаготворяющее сознание своей смертности. Я не мог помышлять о самоубийстве из-за Кристел, по я хотел, чтобы смерть была всегда рядом со мной. Мое «присутствие» на службе составляло часть рутины, и я старался считать себя человеком на конвейере. А вот уик-энды и праздники были адом, ибо тут властвовала свобода. Отпуска я брал только из боязни пересудов и просто прятался в своей поре (по возможности — спал). Как-то раз я попытался провести праздники с Кристел, по это оказалось выше моих сил. Она все время плакала. Прав оказался Фредди Импайетт, сказавший однажды, что я люблю жить в мире других людей и не имею своего собственного. Все это не дает никакого представления о том, «чем я жил». А чем вообще живет человек? Искусство мало что для меня значило — я таскал с собой несколько разных книжек в качестве талисманов, на счастье. Кто-то однажды сказал, — и это не было так уж далеко от истины, — что стихи интересуют меня только с точки зрения грамматики. Как я уже говорил, у меня никогда не возникало желания стать писателем. Мне правилось слово, по я, так сказать, не был его потребителем, а скорее наблюдателем, как есть, например, люди, наблюдающие птиц. Мне нравились языки, по теперь я уже знал, что никогда не буду говорить на языках, на которых читаю. Я был из тех, для кого слово устное и слово письменное — как бы два разных языка. Я ни во что не верил, и у меня не было ничего, заменяющего веру. Хождение в «присутствие» делало из меня личность, служило мне как бы футляром. За рамками рутины начинался хаос; без рутины моя жизнь (наверное, жизнь любого человека? ) была фантасмагорией. Религия — и, конечно же, искусство — рассматривались мной, как сфера приложения человеческих усилий, по не для меня. Искусство призвано создавать новую красоту, а не манипулировать той, что уже существует; религия призвана создавать Бога и никогда не успокаиваться на достигнутом. Один только я не способен был ничего создать. Я не желал играть в эту игру или участвовать в этом хороводе, а кроме участия в игре или в хороводе ведь нет ничего. Я довольно рано понял, что природа слов и их связь с реальностью исключает метафизические построения. История — это бойня, и человеческая жизнь — это бойня. Бренность человеческого существования была моей философской тогой. Даже у звезд есть возраст, и число отпущенных нам вздохов сочтено.
|
|||
|