|
|||
ПОНЕДЕЛЬНИК 3 страница— Ох, Томас, маленькая моя… — Любовь моя… о любовь моя… позволь мне тебе помочь… я ведь так люблю тебя. — Просто не могу понять — почему. Томми, мы должны расстаться. — Не говори мне так сейчас, когда между нами установилось взаимопонимание… — Никакого взаимопонимания между нами нет. Ты в каком-то трансе. А я холоден, как селёдка. — Ты же хочешь меня. — Нет. — Я грубо оттолкнул ее, чтобы она не почувствовала, что это так. Она качнулась назад и села на пол. Я встал. — Ненавижу тебя.. — О'кей, Томсон. Доброй ночи. — Не уходи. Расскажи мне. Расскажи, что ты наделал. Расскажи намеками. Я оторвался от нее. Улицы были черные, если не считать крошечных огоньков то тут, то там, — это брели в потемках люди, освещая себе дорогу электрическими фонариками. А наверху, над их головой, шел праздник. Ярко сверкал широкий, бриллиантовый пояс Млечного Пути, молча услаждающий слух Разума. Звезд было столько, и они лепились так близко друг к другу, что с земли казались сегментом золотого кольца. Однако светили они лишь друг другу, видимо, не подозревая о нашем существовании, и здесь, внизу, было темно. Но я знал мой Лондон наизусть. Я двинулся на север. На дорогу от Томми до Артура у меня ушло почти полчаса. Было половина одиннадцатого, когда я позвонил в дверь Артура. А минуту спустя я уже сидел в его маленькой комнатке, освещенной одинокой свечой. Я решил рассказать все Артуру. ПЯТНИЦА * * * Теперь я расскажу о том, что является основой данной истории, но о чем нельзя было рассказывать до тех пор, пока по ходу повествования я сам об этом не стал рассказывать. Расскажу я все с той достоверностью, на какую способен, и так, как это было на самом деле, а не так, как я рассказывал вечером в ту пятницу Артуру. В своем рассказе Артуру я опустил некоторые детали — правда, несущественные — и, естественно, описал все в благоприятном для себя свете, хотя обелить себя, поскольку я изложил ему основные факты, — все равно не мог. Ну и, конечно, рассказ мой шел рывками, с паузами, во время которых Артур задавал мне вопросы. И были детали, которые я вспомнил позже, в последующие дни, когда снова говорил с ним об этом. Я рассказал ему потому, что он (теперь я в это уже верил) собирался стать мужем Кристел, и потому, что он был мягким, безобидным существом, и еще потому, что мне надо было кому-то все рассказать, выпустить призрак из склепа, каким являлись наши с Кристел души. Сейчас трудно даже представить себе, что в тот памятный летний день, когда я устроил вечеринку у себя на квартире в колледже, а Кристел воскликнула: «Это счастливейший день в моей жизни», там была и Энн Джойлинг. Действительно была в той комнате, в тот день. Я впервые встретился с Ганнером Джойлингом, когда учился на последнем курсе, а он был младшим преподавателем по другой дисциплине (преподавал историю литературы) и в другом колледже. Вместе с моим наставником, мягким человеком по имени Элдридж, он читал курс «Французская революция и литература», и я посещал эти лекции. Мы собирались но вторникам в колледже Ганнера, в темной комнате за длинным столом, накрытым зеленым сукном. Семинар был устроен для весьма узкого круга избранных, и все посещавшие его гордились этим. Я решил там блеснуть. У меня уже была к тому времени репутация лингвиста-полиглота. Ганнера впервые я встретил не там. В первый раз я увидел его на противоположной стороне Главной улицы. Он шагал в своей мантии под руку с Энн. Кто-то сказал: «Вон идет Ганнер Джойлинг». — «А кто эта хорошенькая девчонка? » — «Миссис Ганнер Джойлинг». У Ганнера была особая репутация — есть такие люди, которые пользуются особой репутацией по не очень попятным причинам. Он был, конечно, человек умный, по в Оксфорде полно умных людей. Внешность его привлекала к себе внимание, но тоже — не в такой уж мере. Он был шести футов двух дюймов росту (па дюйм выше меня), крупный, грузный (он играл в сборной по регби и отменно боксировал), с густыми прямыми светлыми волосами, синеглазый, бело-розовый, гладкий. Глаза у него были довольно красивые — цвета летней лазури с темными крапинками. Кто-то из его предков был скандинав. Сам же он был англичанин из англичан, воспитанник привилегированной частной школы. Мне нравился семинар, и я отличался на нем — но, к сожалению, отличались и другие. Мы считали себя поистине блистательной когортой. Поскольку Ганнер был личностью более яркой, чем Элдридж, я стремился заслужить его доброе мнение, и мне это удалось. Уже в середине семестра Элдридж, человек сухой, но не лишенный человечности, сказал, что Ганнер расспрашивал его обо мне. Элдридж вкратце рассказал Ганнеру о моем происхождении, и это, очевидно, вызвало у того интерес — к такому я, во всяком случае, пришел выводу, судя по тому, как внимательно смотрели теперь на меня синие в крапинку глаза. Я, наверно, вообще казался немного странным. Хотя ничего такого уж особенного в моем поведении не было. Просто я старался заслужить доброе мнение каждого дона, [45] которого я уважал. Я всегда считал, что любому почтенному Дамету[46] приятно будет услышать мою песню. Через некоторое время (думается, подсказал эту мысль Элдриджу сам Ганнер) я стал посещать лекции Ганнера по Рисорджимеито. [47] Время от времени мы беседовали с Ганнером после занятий, и раз или два я встречался с ним на улице, но он ни разу не пригласил меня к себе. Да я особенно и не домогался этой чести, хотя такое приглашение, безусловно, польстило бы мне. Когда я на экзаменах занял первое место, Ганнер прислал мне карточку, на которой его мелким почерком было написано: «Хорошо сработано». Затем, когда некоторое время спустя меня избрали членом совета ганнеровского колледжа, он послал мне приветственное письмо, составленное в приятно-дружественных тонах, что побудило меня прийти к выводу, что мое избрание, видимо, произошло не без его участия. Оксфордский колледж представляет собой весьма любопытную демократическую общину. И члены совета, управляющие колледжем, могут играть в его жизни существенную роль. Я был прекрасно осведомлен (ибо подобного рода вещи не остаются тайной) о том, что мое избрание не прошло гладко. Были люди, которые утверждали, что я — лингвист в самом узком и нудном смысле слова. «Бэрд читает стихотворение лишь с точки зрения грамматики», — такую крылатую фразу пустил обо мне мой враг Ститчуорзи, который, как мне, естественно, мигом сообщили, отчаянно возражал против моего избрания в совет. И тут доброе мнение Ганнера, должно быть, имело немалое значение. Узнав, что меня избрали, что я добился того, чего жаждал больше всего на свете, я задрожал от счастья и одновременно от страха. Мне ведь пришлось с боем завоевывать каждый дюйм пройденного теперь уже пути, и я ничего не мог бы достичь, если бы не был уверен в том, что я настоящий ученый. Однако знал я и то, что был еще очень далек от желанной цели, когда можно сказать, что ты — «на уровне». В моих познаниях еще были большие лакуны, провалы, в которые я мог упасть, пробелы, которые люди типа Ганнера, или Элдриджа, или Клиффорда Ларра спокойно заполнили еще в школе, даже и не заметив, как это произошло. И сейчас меня страшило то, что я могу публично допустить какую-нибудь ошибку, которая запомнится всем. Словом, вступая в мой рай, я был внутренне чрезвычайно уязвим для сарказмов Ститчуорзи и ему подобных и соответственно исполнен благодарности к Ганнеру за то, что мог положиться на его уважительное отношение. Итак, я обосновался в колледже. Студенты спокойно приняли меня и не падали со стульев от хохота, когда я представал перед ними в качестве преподавателя. Мои коллеги оказались куда менее значительными (а в некоторых случаях и гораздо менее блестящими), чем я предполагал. Доны помоложе издевались над Ститчуорзи, называя его между собой Госпожа Ститч. Я начал потихоньку обставлять свое жилье, беря пример с Ганнера и других моих коллег, которые, как мне казалось, обладали хорошим вкусом. Я даже начал строить планы о том, чтобы перевезти Кристел в Оксфорд и устроить ее в каком-нибудь элегантном гнездышке, а потом, возможно, даже подобрать ей весьма высокопоставленного мужа. Я начал также составлять план ее образования, которым наконец следовало заняться. Все это время мы оба с Кристел были вне себя от счастья. Она по-прежнему жила на севере, где закапчивала курсы шитья. (Тетя Билл, хвала Всевышнему, к тому времени уже умерла. ) Кристел, по-моему, немного волновалась в связи с предстоящим переездом в Оксфорд, боясь «опозорить» меня. Ее мало занимала перспектива блестящего замужества, как, впрочем, если говорить серьезно, и меня. Больше всего ее восхищала — после моих успехов, конечно, — мысль о том, что я буду учить ее. Буду говорить ей, какие книги надо прочесть, и она будет их читать. Она будет трудиться ради меня, — трудиться, чтобы стать более достойной, более полезной, более подходящей мне сестрой. Постепенно я начал успокаиваться и, вживаясь в мою среду, стал приобретать защитную окраску. Я купил машину. Это привело в полный восторг Кристел. Довольно скоро я установил вполне приемлемые отношения с большинством моих коллег, хотя и не приобрел еще среди них друзей. Я все еще был неловок и легко раним, держался агрессивно и особняком. Ганнер вел себя со мной как со своим протеже, что иногда раздражало меня, несмотря на его неизменную доброту. Я восхищался им, мне хотелось стать его другом, и в то же время я бывал резок с ним. Собственно, мы однажды чуть даже не поссорились из-за Ститчуорзи. Этот Ститчуорзи, который был еще и историком, написал статью для одного ученого журнала о Кромвеле, в которую включил высказывания Марвелла[48] и цитату из «Посланий» Горация. Анализ приведенной им цитаты показывал, что он неправильно ее толкует. Обнаружив это, я с трудом поверил своему счастью. Я написал в журнал короткое деловое письмо, указав в нем на ошибку Ститчуорзи, и закончил так: «Грамматисты, возможно, и не способны должным образом прочесть стихотворение, но люди, невежественные в грамматике, не способны прочесть его вообще». Я показал свой маленький шедевр Ганнеру в расчете позабавить его, однако это вызвало у него лишь досаду, и он сказал, что мне не следует публиковать письмо. Он сказал, что оно составлено в ядовитом тоне и что нехорошо, не успев стать членом совета, нападать на старшего дона из своего же колледжа и злорадствовать по поводу его ошибок. Все мы можем допустить ошибку, сказал он. Я счел его позицию нелепой, и на этом мы расстались, весьма недовольные друг другом. Мое письмо было опубликовано. Ганнер меня простил. А Ститчуорзи, естественно, — нет. Еще до этой истории я познакомился с Энн Джойлинг. Мы встретились впервые, когда я осматривал мою новую квартиру до того, как переехать в нее. Был июль, стоял солнечный жаркий день, и в каком-то блаженно-счастливом состоянии я любовался из моего окна необычайно изысканным фасадом моего нового колледжа; тут Ганнер и Энн вышли из-под арки. На Энн было сиреневое платье в цветах из какой-то очень легкой, как газ, материи, с широким сиреневым поясом. Она была очень тоненькая. Подняв глаза, она увидела меня в окне и улыбнулась, тем самым давая попять, что знает, кто я. Потом сказала что-то Ганнеру. Он крикнул: «Можно нам зайти посмотреть ваши комнаты? » Я сказал — да, конечно, пожалуйста. «Мы будем у вас через несколько минут». И они с Энн явились с бутылкой шампанского и тремя бокалами. «Мы решили, что надо отметить ваш переезд». От благодарности и счастья я еле мог говорить. Это была одна из тех идеально счастливых минут, которые довольно редко выпадают на долю человека, когда люди встречаются не только в силу обстоятельств, но и потому, что так хотят. Ганнер представил меня Энн, которая сказала, что много уже слышала обо мне и давно хотела со мной познакомиться. Описать Энн не так просто. Лицо ее до сих нор кажется мне самым прекрасным из всех, какие я когда-либо видел, хотя, быть может, и не все сочли бы ее такой уж красавицей. Была в ее лице какая-то скрытая чистая росистая прелесть, которая взывала ко мне. Ее тускло-каштановые прямые волосы были подстрижены коротко и просто. Высокий лоб венчал довольно худое лицо с голубовато-сероватыми, большими, навыкате глазами и длинным, красиво очерченным, подвижным и нервным ртом. Она не употребляла косметики. Тонкая кожа ее казалась почти прозрачной и чуть влажной. В глазах, положительно светившихся умом, тоже был влажный блеск. Сказать, что это было «умное лицо», хотя оно было, конечно, умное, значило бы ничего не сказать. У нее было светлое лицо, лучившееся добрым умным любопытством, заинтересованностью, и остроумием, и теплом. Оно светилось в тот момент, когда мы пили шампанское в моих пустых комнатах в тот солнечный Летний день, и болтали, и смеялись, и были бесконечно счастливы. Мы были очень молоды тогда. Мне было двадцать три. Ганнеру — двадцать семь. Эпн — двадцать пять. Они оба были членами совета. У них был сын четырех лет. Я сказал, что надеюсь видеть их на вечеринке, которую устраиваю на будущей педеле на своей старой студенческой квартире, — вечеринке, на которой Кристел была потом так счастлива, — и они сказали, что придут. (Это была первая вечеринка, которую я в своей жизни устраивал. ) И они пришли, и оба постарались проявить поистине ангельскую доброту к Кристел, и я готов был за это целовать им ноги. Кристел, наверное, выглядела на этой вечеринке презабавно. Должен сказать, что я сам выглядел, наверно, презабавно. Как-то во время этих долгих летних каникул Джойлинги, не уезжавшие из Оксфорда, пригласили меня поужинать. Потом пригласили еще раз. Они жили в северной части Оксфорда, в большом запущенном викторианском доме, полном красивых вещей, но отнюдь не казавшемся музеем. Оба (как я тогда понял) происходили из зажиточных семей. Их маленький сынишка по имени Тристрам был умненький, хорошенький, воспитанный мальчик. (Правда, я не люблю детей. ) Они производили впечатление очень счастливой пары. И были чрезвычайно добры ко мне. Начался осенний Михайлов триместр, когда я впервые выступил в качестве наставника, и я часто встречался с Ганнером и Энн — встречался у них дома, в других домах, в колледже. В бытность мою студентом я машинально, как это бывает у мужчин, интересовался девушками, которые попадались на моем пути. Ни в каких обществах я не участвовал (лишь ненадолго заинтересовался Марксом, следуя любви к русскому языку) и спортом занимался лишь чисто мужским. Все, казалось, умели заводить друзей среди мужчин или женщин лучше меня. Я иногда заговаривал с девушками, с которыми сталкивался по работе (одна довольно умная девушка посещала семинар Ганнера), по они тут же принимались хихикать, я мгновенно оскорблялся и отступал. Несколько раз я даже приглашал девушек на чай, но мне было так трудно поддерживать с ними беседу, я казался самому себе таким нескладным и был так застенчив, что они быстро уставали от меня, да и я — от них. И уж конечно, ни одна не пошла бы прямиком ко мне в спальню и не легла бы сразу со мной в постель — сначала надо было мило поболтать с нею. (Так, во всяком случае, мне казалось. Возможно, я был не прав. ) На протяжении моих студенческих лет я оставался девственником, нимало по этому поводу не волнуясь, что часто случается с мужчинами, не имеющими возможности проверить себя в этой области. Куда больше меня волновали экзамены. Я был занят. Словно рыцарь, принявший присягу, я чувствовал себя посвященным, всецело принадлежащим моему ордену. Я должен был спасти себя и Кристел, вытащить нас обоих на солнечный свет, на волю из мрачной дыры, в которой мы выросли. Я должен был добыть те несомненные привилегии, которые совершенно необходимы для нашего спасения. Я должен был полностью обезопасить себя. И пока этого не произойдет, все остальное не имело значения. А вот в тот июльский день, когда я стоял в моих новых комнатах и смотрел из окна, я чувствовал себя наконец в безопасности. Я вытянул жребий. Я это сделал. Сказать, что я тогда почувствовал себя вправе влюбиться, — значило бы упростить дело. Это был лишь один аспект. Шоры, побуждавшие меня смотреть только вперед, на одну-единственную цель, были сняты. Я внезапно увидел широкий мир. Я отдыхал. Или, во всяком случае, старался отдыхать. Привычку к непрестанной деятельности так сразу не сломаешь. Да, я готов был открыть мое сердце любви. Но я влюбился не в первую встречную, а влюбился в Энн, хотя все, казалось, должно было удержать меня от этого, — влюбился потому, что ее сияющие умные ласковые глаза каким-то образом с первой минуты проникли мне в душу и я почувствовал, что впервые в жизни меня понимают. Конечно, Кристел понимала меня, но мы с Кристел были так неразрывно связаны, что правильнее было бы сказать: Кристел — это я. Между нами не было разграничения, мы не пытались посмотреть друг на друга со стороны. Энн же встретилась со мной как с чужим человеком, судила обо мне как о чужом человеке и чудом поняла меня. В ее присутствии я отдыхал, каждый мой мускул, каждый атом моего тела успокаивались и расслаблялись. Я жил, я видел, я существовал. Время, представлявшееся мне в виде огромных часов, отсчитывающих минуты моей гонки — экзамена, на котором я просто не мог провалиться, — внезапно остановилось и стало огромным. Нельзя сказать, чтобы наши беседы были так уж содержательны — во всяком случае, вначале. Просто от одного ее присутствия я чувствовал необыкновенное спокойствие и радость, которые сначала не принял за любовь. Только к зимнему триместру святого Иллариона я уяснил себе, что впервые по-настоящему влюбился, что это так, что я безумно влюблен в Энн Джойлинг. Сознание, что ты влюблен, автоматически преисполняет тебя восторгом, если нет каких-то очень сильных противодействующих факторов. А в данном случае сильные противодействующие факторы существовали. Она была женой человека, которого я любил и уважал и который к тому же был моим благодетелем. Их брак был счастливым. И она не была влюблена в меня. Но, поскольку я вовсе не собирался обольщать ее или как-либо ей докучать признанием о моем удивительном состоянии, я решил, что могу наслаждаться им втайне, чувствуя, как поразительно расширяется вокруг меня мир, как он таинственно трансформируется, каким он становится прекрасным, — иными словами, могу наслаждаться втайне всем тем, что приносит с собой любовь. Конечно, я в то же время и страдал — я чувствовал себя пронзенным, пригвожденным, я извивался в агонии. Я ходил по Оксфорду с тайной мукой и радостью, совсем не думая о будущем и, уж конечно, даже и отдаленно не помышляя о том, чтобы завоевать любимую. А потом настал день, когда она поцеловала меня. Конечно, это было не впервые. Взрослые люди в Оксфорде то и дело целуются, что удивило и даже шокировало меня, когда я начал свободно вращаться в этом весьма своеобразном обществе. Оксфорд — очень гедонистическое место. (Говорят, Кембридж совсем другой. ) На ужинах и далее на коктейлях люди, едва знающие друг друга, обнимаются и целуются. Энн донельзя удивила меня, поцеловав в щеку, когда я во второй раз пришел к ним на ужин. Тогда я еще не был влюблен в нее или, во всяком случае, не сознавал этого. Я до сих пор отчетливо помню прикосновение свежих губ к моей щеке на крыльце большого дома в летних сумерках почти двадцать лет тому назад. Но, как я уже сказал, это был поцелуй того рода, какими в Оксфорде вообще то и дело обмениваются, и он ровно ничего не значил. По-настоящему мы поцеловались у меня на квартире второго марта — это было на шестой неделе зимнего триместра. К этому времени у Энн уже вошло в привычку приносить мне всякие мелочи — украшения для квартиры, крючки для занавесок, крючки для картин, пепельницы, подушечки. Она вела себя так не только со мной: ей правилось делать подарки и «опекать» молодых донов-холостяков. Она поставила крест (быть может, неразумно? Они с Ганиером часто обсуждали это) на собственной академической карьере. (Она ведь тоже получила диплом первой степени. ) Ребенок у них был всего один, хотя они очень хотели иметь еще. Поэтому у Энн было достаточно свободного времени да и творческой энергии тоже. К тому моменту, о котором я рассказываю, я уже месяц как был по уши влюблен в нее. Я как-то умудрялся преподавать и вести себя нормально, только вся моя светская жизнь, если можно так выразиться, прекратилась, поскольку я все время проводил дома: а вдруг позвонит Энн. В тот день, о котором я рассказываю, ярко светило солнце, было около одиннадцати утра. У меня сидел ученик, но лишь только появилась Энн, я отпустил его. Она побранила меня за это. Она принесла мне промокашки. (Я как-то пожаловался на то, что у меня нет ни одной. ) И сейчас она принесла мне толстую пачку промокашек разного цвета. Разорвав обертку, она со смехом веером разложила их на столе. Я предложил ей шерри, но она отказались, заметив, что пить еще рано, да и вообще она спешит. Ей надо идти. Мы не виделись целых шесть дней, и я за это время выбегал из своей квартирки лишь в столовую. И вот теперь она пришла и тут же собирается уходить. Мы оба стояли, прислонясь к каминной доске, — она любовалась своим веером из промокашек, а я смотрел на нее. Она отпустила какую-то шутку и рассмеялась. Потом повернулась ко мне, и смех ее оборвался. Выражение моего лица, должно быть, говорило само за себя, и тайна перестала быть тайной. Наверное, терзаясь мыслью, что она вот-вот уйдет, я сам положил этому конец. Она с минуту смотрела на мое мрачное лицо, затем поцеловала меня в губы. Я тотчас потерял власть над собой. Я схватил ее в объятья, притянул к себе и крепко прижал в слепом экстазе безмолвной страсти. Не говоря ни слова, я долго-долго изо всех сил сжимал ее в объятьях. Сначала она не противилась, потом стала вырываться. Я медленно отпустил ее. Я увидел ее лицо — совсем другое, изменившееся уже навсегда. Я все еще не владел собой. Я сказал: — Я люблю тебя. Давай пойдем туда, пойдем со мной, ляжем! Хотя бы на минуту. Я хочу почувствовать тебя всю. Я ведь никогда никого еще не любил. Пойдем со мной, прошу тебя, прошу. Она повела себя удивительно прямодушно. Ее рука, как бы сдерживая меня, еще лежала на моем плече. — Хилари. Извините. Прекратим это. Вы просто… вы хотите убедиться… можете ли обладать женщиной? — Я люблю вас, Энн, я боготворю вас. Я все время думаю о вас. Я никого еще не любил. А вас полюбил до безумия, до смерти, я ничего не могу с собой поделать. Ох, пожалуйста, не уходите, не оставляйте меня. — Я упал на колени и, обхватив ее ноги, принялся целовать ее юбку, плащ, потом прижался головой к ее бедру. — Вставайте, Хилари. Да вставай же! Дверь очень тихо и бесшумно отворилась, и, словно кошка, в комнату вошел Тристрам. Я встал с колен. Энн с пылающим лицом быстро повернулась, взяла Трист рама за руку и исчезла вместе с ним за дверью. Только после ее ухода я, словно в галлюцинации, почувствовал, как отчаянно билось ее сердце рядом с моим. Я вбежал в спальню, кинулся лицом на постель и долго лежал, стеная и кусая себе руки. Через три дня мне предстояло вместе с Джойлингами идти на ужин. Эти три дня были для меня кромешным адом, мрак которого лишь изредка прорезали короткие вспышки преступной радости. Я, конечно, довольно скоро все объяснил себе про этот поцелуй. Она поцеловала меня в порыве великодушия, от сознания полноты своей счастливой жизни, из чувства симпатии, которую ей не жаль было проявить по отношению к такому обездоленному, как я, человеку. Словом, инцидент закрыт. И поцелуй этот ровным счетом ничего не значит. Разве лишь то, что Энн больше уже не придет навестить меня. Я даже не был уверен, следует ли мне ехать на ужин. Тем не менее поехал, потому что не мог поступить иначе. Не мог не видеть ее. А когда я ее увидел, все мои объяснения рассыпались в прах. На ужине были Элдридж и один приезжий итальянский ученый. Мы говорили по-итальянски. Энн владела этим языком даже лучше, чем Ганнер. Держалась она как обычно — разве что, когда я вошел, глаза ее сказали мне, что она все помнит. И мне почему-то стало ясно, что она ничего не говорила Ганнеру. За эти три дня мне ни разу не пришло в голову, что она может рассказать все мужу. Я просто забыл о существовании Ганнера. Когда я уходил, она, по обыкновению, поцеловала меня в щеку. Я крепко сжал ей руку, а потом пожалел об этом: я ведь лишил себя возможности почувствовать, пожала ли она мою. Вот после этого действительно разверзся ад. Конечно, рано или поздно Энн все расскажет Ганнеру. И они никогда больше не пригласят меня и не придут ко мне. Что же я буду делать? А единственным моим серьезным занятием было думать об Энн. Я продолжал преподавать и есть, но делал все словно в полубессознательном состоянии — впрочем, семестр все равно подходил к концу. Я избегал встреч с Ганнером в колледже, хотя, когда мы встречались, он был неизменно дружелюбен и вел себя как обычно. А потом я услышал, как кто-то сказал в холле, что Джойлинги, лишь только начнутся каникулы, уезжают в Италию. Я еще больше замуровался. Триместр кончился, и я сидел у себя, не в состоянии даже отвечать на письма Кристел. Я не размышлял, не раздумывал и не строил планов. Просто страдал от отсутствия Энн, как человек, всецело поглощенный своей физической болью. Ничего, кроме боли, не было — лишь временами возникало дразнящее желание помчаться к ней и выяснить, там ли еще она. Итак, я сидел в кресле у себя дома и страдал. Даже не ждал ее, а просто страдал. Я желал лишь — если я вообще чего-то желал, — чтобы поскорее прошло побольше дней и я бы уже не сомневался, что Энн уехала из Оксфорда. А потом как-то утром — опять около одиннадцати — она вдруг появилась в моей квартирке. Она подошла ко мне, и я схватил ее в объятия. Я не мог слова вымолвить. С минуту она стояла тихо, потом попыталась высвободиться. — Хилари. Пожалуйста. Только послушайте, что я скажу, поверьте тому, что я скажу, и не думайте, что тут что-то другое. Мы уезжаем в Италию. Я просто не могла вот так уехать. Думала, что смогу. Но меня не оставляет тревога за вас. Я не могла уехать, не увидев вас снова. Так что я пришла, только чтобы попрощаться. Только для этого. Не страдайте, ох, пожалуйста, не страдайте, не надо… Прощайте… — Она кинулась к двери и исчезла. А я продолжал стоять, словно пригвожденный. Ах, если бы, если бы она не приходила вообще! Не приди она, я бы, возможно, сумел совладать с собой, сумел безжалостно утопить свою любовь в безнадежности ради спасительной лжи соблюдения приличий. Не будь этого, я бы не дал себе поверить, что интересую ее, снова бы не почувствовал, как слитно бьется ее сердце с моим. А теперь у меня было чем жить — даже больше, чем просто жить — до конца каникул. Теперь я знал, что снова увижу ее, снова буду держать в объятиях. И вдруг я почувствовал неизъяснимое счастье. Я смог даже работать. Приехала Кристел, и я повозил ее в машине по Котсуолду. Однако я сократил ее визит и уже не говорил с ней о будущем — просто не мог. И, конечно же, ничего не сказал об Энн. Оставшуюся часть каникул я провел в моей квартирке — читал, работал. Читал много поэзии, наслаждаясь и грамматикой стихов, и самими стихами. С восторгом изучал русский. Побаловался с турецким. Продвинулся в венгерском. Подготовил лекции к следующему семестру. А потом — стал ждать. Джойлинги вернулись перед самым началом занятий. Я встретил Энн на университетском дворе. Ганнер стоял у входа — достаточно далеко, чтобы не слышать нашего разговора, — и беседовал с органистом колледжа. (Он был большой мастер устраивать музыкальные вечера. ) Ганнер помахал мне рукой. Я махнул в ответ. И сказал Энн: «Я хочу тебя, хочу, и пусть потом я умру, но я хочу и добьюсь своего». Шагая прямо по траве, к нам подошел Ганнер. «Привет, Хилари». — «Привет. Хорошо провели время в Италии? » — «Отлично. Мы были в Калабрии. Чуть не купили там ферму. Почему бы вам не зайти к нам завтра поужинать? Это было бы о'кей, верно, Энн? » Я пришел на этот ужин и коленом крепко прижался к колену Энн под столом. Она отодвинулась. Через три дня она пришла ко мне. Сдалась она наконец в среду днем, на четвертой неделе весеннего триместра. Она пришла ко мне, сказала Энн, прежде всего из жалости и потому что боялась, как бы я не совершил какого-нибудь отчаянного поступка. Думается, если бы я не сказал ей тогда, что никогда не любил и хочу переспать с ней, если бы я сказал более нежно и сентиментально, что влюблен в нее, возможно, она нашла бы в себе силы сопротивляться. А так ей, видимо, показалось, что все обстоит очень просто и быстро кончится, ибо она способна дать то, что мне необходимо, и из великодушия рано или поздно все равно мне это даст. Ей хотелось, чтобы я убедился, что способен любить. Я-то, собственно, никогда в этом и не сомневался — просто нам обоим было легче оттого, что я не мешал ей так думать. Я был влюблен по уши, но в то же время жаждал физической любви, жаждал обладать Энн с такою силой, с какой я ничего еще не желал, и такая моя любовь сыграла свою роль, как сыграла свою роль и псевдооткровенная оболочка, в которую я ее облек. Конечно, Энн понимала и все другое тоже и не согласилась бы, если бы не знала, что я безраздельно принадлежу ей. Но прежде всего она пошла навстречу моей физической страсти. Остальное могло подождать. Мы делали вид, будто никакой огромной любви не существует, тогда как оба знали, что это — единственно возможная почва для сближения. Так в молчаливом сговоре мы обманули друг друга. Собственно, Энн к тому времени, хоть она и пыталась это скрыть, уже физически тянуло ко мне. Вначале я с трудом мог этому поверить, и как ярко вспыхнул окружавший меня мрак, когда я это понял. Ее влекло ко мне словно магнитом, и она не могла ко мне не прийти. Она, как на крыльях, летела по Оксфорду на юг, летела в мою квартирку, потеряв голову от острой потребности быть со мной, со вздохом облегчения раствориться в счастье моего присутствия. А я по-прежнему твердил о ее доброте, о моей благодарности.
|
|||
|