|
|||
{304} Хрустальные рогаВ начале 80‑ х мхатовцы отправились со спектаклем-концертом в Таганрог — справляли очередной чеховский юбилей. Ефремов на родину Чехова не поехал. Не помню, что его задержало в Москве, но в Таганроге мы были без него. Я был неофитом, за пределами Москвы с новым для меня театром не бывал. Летели спецрейсом — каким-то военным самолетом, как десантники. Про Таганрог я знал только то, что можно было прочитать у Чехова. В памяти застряло, что автор «Скучной истории», вернувшись в свой город, вздохнул что-то насчет Азии, бедной и простой. Вспомнил этот вздох поздно вечером, после концерта, который пришлось конферировать. Нас, как водится, позвали потом на ужин. Пригласили всех, от народных артистов до «обслуживающего цеха». Мы расселись за длинным столом, уставленным батареей бутылок и закусью. Начальство местное о чем-то шушукалось, потом кто-то подошел ко мне и шепотом спросил: «У вас есть список кто тут народные, кто заслуженные? » Списка не было, но я их всех назвал, не очень понимая, зачем это нужно. Скоро все прояснилось. Минут через десять девушки в кокошниках стали выносить подарки. Это были хрустальные бокалы-рога, каждый из которых был упакован в коробочку. Коробки были большие и поменьше. Начали с народных СССР, выдали огромный рог Вячеславу Невинному, сосуды чуть поменьше выдали народным артистам России, заслуженным артистам еще поменьше, а всем простым, в том числе и «пролетариату», который сидел тут же за столом, рогов не досталось. Сочли, что им рогов не положено. Конфуз был такой, какого не припомню. Те же народные, в обычной ситуации остро обеспокоенные соблюдением своих привилегий, были обескуражены. В. Невинный встал, поднял свой рог, распечатал бутылку «Столичной» и деловито опорожнил ее в хрустальный сосуд. В {305} полнейшей тишине, не опрокидонтом, а потягунчиком, как сказал бы Лесков, Вячеслав Михайлович осушил этот рог до дна под восхищенные взгляды туземцев. Это был «смертельный номер», которым замечательный артист снял неловкость по распределению рогов, достойную чеховского водевиля. Среди иных, не общедоступных театров МХАТ славился четкостью социально-ролевого расслоения. Владлен Давыдов, которого после «Встречи на Эльбе» ввели в художественный совет сталинского МХАТа, рассказывал, как он пришел на заседание в дирекцию и занял первый попавшийся стул. Через несколько минут вошел Ливанов и попросил молодого актера освободить место. Пояснил очень нежно и грозно, по-львиному: «Тут у каждого своя тумба». Я попал во МХАТ, когда все «тумбы» были строго распределены. В своем иерархическом строении Художественный театр отражал советское общество в какой-то совершенной, если хотите, абсолютной степени. Отражал его социальную структуру, его идеалы и помыслы, способ обретения славы и вхождения в советское дворянство. Знаком приобщения к «дворянству» и было почетное звание. В званиях было ступенчатое расслоение. Наверху пирамиды высились народные артисты СССР, на самой нижней ступеньке обитали так называемые «засраки», то есть заслуженные работники культуры (звание и тогда и теперь было утешительным призом). Каждое звание давалось не с бухты-барахты, его надо было высиживать, отрабатывать, вымаливать. Между очередными званиями должен был пройти определенный срок. Кто-то за всем этим следил, готовил, засылал бумаги. Как сказал бы Фирс, в этом театре «способ знали». Каждой ступеньке было известно, что этой ступеньке причитается. Народному артисту всего Советского Союза (так шутили наши не народные) полагался спальный вагон и люкс в гостинице, заслуженному — купейный вагон и одноместный номер и т. д. Разблюдовку строго охраняли сами артисты. Мхатовские администраторы рассказывали, что, например, народная артистка Г., прибыв на гастроли, никогда не входила в свой номер, прежде чем не посмотрит, как устроили народную артистку М. Так соблюдалось равенство в славе. Почетные звания с момента их установления стали чудесным ошейником, который действовал безотказно. Когда в списке первых народных артистов СССР осенью 1936 года не оказалось Мейерхольда, Немирович-Данченко комментировал {306} происшедшее с исторической прозорливостью: «Этим подчеркивается направление». К середине 50‑ х Алексей Дмитриевич Попов записал в дневнике печальное наблюдение: «В Башкирии осталось три не народных артиста». Звания зависели в основном от «конторы» (так в этом театре именовали с легендарных времен администрацию театра). «Контора» начала 80‑ х состояла в основном из людей, которые здесь окопались задолго до Ефремова. Из новой команды выделялся Леонид Осипович Эрман, который пришел за О. Н. из «Современника». Именно Эрман по высшему повелению объявился в доме на Хорошевском шоссе (мы тогда были соседями), чтоб уговорить меня возглавить литчасть МХАТ. По тому разговору я понял, и ни разу не имел повода убедиться в обратном, что Ефремов имеет в его лице преданнейшего человека. Этого человека «контора» ела поедом. Дирекция, в состав которой он был внедрен, состояла целиком из матерых сталинских соколов. Многие из них были великолепными работниками, несгибаемыми организаторами, рожденными жестокой эпохой. Директорствовал Константин Алексеевич Ушаков. Он был из выдвиженцев, его знаменитое «поняите» гордо подчеркивало социальное происхождение. В юности он был электриком в театре, параллельно занимался спортом, был хорошим велосипедистом, даже места какие-то занимал. Жизнь открывала перед ним разные соблазнительные пути, но он по прихоти советской судьбы попал в магический круг театра. Летом 82 года мы оказались с ним вдвоем в Бухаресте (искали режиссера для постановки во МХАТе румынской пьесы), и вот там Константин Алексеевич поведал свою жизнь. Настроение у него было неважное, начальство ефремовский МХАТ не жаловало, и Константин Алексеевич с грустью вспоминал упущенные возможности. Оказывается его, электрика и велосипедиста, в конце 30‑ х приглашали работать в органы, а он, дурак, выбрал культуру. В октябре 41‑ го в условиях паники и прорыва немецких танков тридцатилетнего Ушакова назначили начальником управления по делам искусств при Московском горисполкоме — это была огромная должность. И с тех пор он никогда не выходил из номенклатурного круга. В МХАТ он пришел лет за пять до Ефремова, сформировал свою «контору», которая многое определила в провале всей ефремовской перестройки. Ефремова он до смерти боялся, слова поперек не мог молвить, но в глубине души тосковал по иным славным временам, когда МХАТ СССР {307} имени Горького действительно был неотъемлемой частью номенклатурной жизни, которую он по умолчанию считал единственно достойной. В Бухаресте, задыхаясь от чудовищной жары, обряженный в черный костюм и галстук, он вдруг произнес тоскливую и загадочную фразу: «Да, тяжело там сейчас нашим в “четвертом управлении”». Вздох Константина Алексеевича имея метафизический смысл, сформулировать который он не мог за неимением словесного аппарата. За годы ефремовского правления дух сталинского МХАТа был загнан в подполье, но не уничтожен. «Контора» оказалась сильнее. Славнейшими представителями той «конторы» были Андрей Алексеевич Белокопытов и Виктор Лазаревич Эдельман, два ушаковских зама, антагонисты Эрмана и мои соседи по коридору на пятом этаже. Этот пятый этаж, так же как и все здание на Тверском с орденами на фронтоне, больше напоминал обком партии, рейхсканцелярию или роскошный крематорий, чем театр. В каждом театральном пространстве есть своя аура, свой дух. Дух здания на Тверском был заряжен отрицательными флюидами. Не случайно, что именно тут произошел раскол. Пятый этаж был сердцем МХАТ СССР имени Горького. Как только я на этом этаже обосновался, «контора» взяла меня в оборот. Прежде всего выяснилось, что в Художественном театре без двух ушаковских замов нельзя и шагу ступить. Белокопытов командовал билетным хозяйством, Эдельман — всем остальным. Первый был родом из Нижнего Новгорода, второй — из Мелитополя. Оба не имели образования, оба были образцовыми администраторами. Эдельман смахивал на поседевшего биндюжника. Он прошел войну, был контужен, на руке у него недоставало пальцев. На искусство его бросили еще до войны, в особую заслугу себе он ставил то, что провел в столице Декаду татарской культуры и чуть ли не от товарища Сталина получил благодарность. Белокопытов гордился другим. Он не воевал, но в конце войны его сделали полковником и откомандировали в Берлин членом особого комитета Совета Министров. Именно под его командой вывозили из Германии Пергамский алтарь и золото Шлимана. Через свою жену народную артистку РСФСР Галину Ивановну Калиновскую он оказался свояком Аллы Тарасовой. Для МХАТа это было значимым. Белокопытовы много лет жили в одном доме с Ефремовым и часто оказывали гостеприимство неухоженному одинокому волку. Потом при помощи Виктора Лазаревича Ефремов с Суворовского бульвара {308} переехал на улицу Горького, прямо напротив МХАТа. Это была маленькая победа Эдельмана в борьбе за влияние. Сам Эдельман еще раньше Ефремова сумел получить квартиру в том же самом элитном подъезде роскошного сталинского дома. Они там друг над другом и проживали: Ефремов, Эдельман и первый заместитель министра культуры СССР Юрий Яковлевич Барабаш. Такова была сила Виктора Лазаревича. Высокий Белокопытов был всегда вальяжен, смотрел на собеседника сверху вниз. Он знал закон дефицитной жизни, никогда просто так не мог дать двух билетов даже на какую-нибудь чепуху, сварганенную В. Шиловским, вроде «Волоколамского шоссе». «Милай, — у него был широкий волжский распев, — ничего нет! » Пораженный таким спросом на Шиловского, я осведомился в кассе и узнал, что билетов хоть пруд пруди. Пошел за объяснением к соседу, и тут Андрей Алексеевич признался: настоящий администратор никогда сразу не выдает требуемое. Клиента надо «попарить», чтоб он прочувствовал и оценил важность оказываемой услуги. Оба ушаковских зама преподали уроки такого «парения». В один из первых мхатовских дней мне понадобился телефон железнодорожной справочной — жена возвращалась из Болгарии и надо было узнать, когда прибывает поезд из Софии. Зашел к ближнему соседу — Белокопытов заговорщицки посоветовал: загляни к Эдельману. Зашел к Эдельману, тот отфутболил назад к Андрею Алексеевичу. Телефон справочной оказался гостайной. Наконец Белокопытов сжалился и стал куда-то звонить. «Милай, это Андрей Алексеевич» — он даже фамилии не называл, его узнавали по голосу. Начался какой-то бессмысленно-ритуальный разговор, подробно было рассказано о здоровье Галины Ивановны и в конце концов была задан вопрос по поводу поезда из Софии. «Кому вы звонили, Андрей Алексеевич?! » — с изумлением спросил я. — «Милай, это замминистра путей сообщения». Через час в Художественный театр с курьером был прислан график движения поезда София — Москва со всеми остановками. У Виктора Лазаревича были иные приемы. Он тоже ниже замминистра не опускался, но его способ работы с клиентом был совсем другим. «Петя, — кричал он в трубку высоким резким голосом, который заполнял весь пятый этаж, — это Витя говорит». И дальше, видимо, получив вопрос о здоровье жены, Виктор Лазаревич с места в карьер начинал рыдать. Его жена, бывшая балерина, {309} много лет была парализована, и он самоотверженно ухаживал за ней. Это все в театре знали, но он и свое несчастье бросал на пользу дела. Так же внезапно, как начинал рыдать, он обрывал рыдание и переходил на серьезный товарищеский тон: «Петя, нужно телефон поставить на Хорошевском шоссе». Зажав беспалой ладонью трубку, шипел в мою сторону: «Адрес давай». Телефон устанавливали в течение недели. Ну, что тут сказать! Мой брат в Горьком был в очереди на телефон восемнадцать лет, покинул страну, телефона не дождавшись. Они были великими доставалами. Они расцвели в эпоху всеобщего дефицита. Они правили театром, которым руководил Ефремов. В канун XXVI съезда партии Эдельман организовал продажу дефицитных товаров. Репетиционный зал и верхнее фойе отвели под мелочевку, нижнее — под тяжелые предметы, а именно под чешские паласы, которые высились в центре пространства серой мрачной кучей. Наверху дело шло быстро, коллектив организованно встал в извилистую линию, как в мавзолей. Выдавали по заранее выданным квиткам индийские комплекты постельного белья с голубыми фиалками на светлом поле, светлые замшевые сапожки, которые можно было сверху шикарно заворачивать, нижнее белье и перчатки. За порядком наверху следил Андрей Алексеевич, в нижнем фойе царствовал Виктор Лазаревич. Он перекрыл вход в фойе плюшевыми веревками, а сам расхаживал там, как по вольеру, выкрикивая предупреждения: «Первыми идут народные СССР, потом РСФСР, потом простые артисты». Он сильно картавил, но это никого не смущало. Народные СССР и РСФСР, которых у нас было пруд пруди, разбирали чешские паласы под мрачными взглядами очереди из «простых». Чуть смущенный с загадочной мышкинской улыбкой прошел к своему паласу Иннокентий Михайлович Смоктуновский, потом с шутками и прибаутками пожаловал Евгений Александрович Евстигнеев. Среди «простых», в которых оказался и я, постепенно нарастало раздражение. В те времена кто-то провел исследование, посвященное психологии очереди. Почему, скажем, человек, которого спрашивают, кто последний, с видимой неохотой откликается на безобидный вопрос? Ответ такой: человек боится спугнуть товар. Страх спугнуть товар овладевал людьми. Среди первых нетерпеливцев оказался пожилой актер-ветеран Михаил Ефимович Медведев. Служил он в театре с начала 30‑ х, отличался образцовой порядочностью. {310} Недавно перенес инфаркт и, видимо, посчитал это уважительной причиной, чтоб чуть продвинуться к заветному плюшевому заграждению. Маневр немедленно был замечен и пресечен. За моей спиной разгорался скандал, жертвой которого был Медведев, а прокурором выступал долговязый Роман Иосифович Фертман. Они оба были артистами двух-трех реплик, но Фертман был в фаворе по совершенно иным причинам, к сцене МХАТа отношения не имеющим. Он был организатором всех актерских халтур, то есть был влиятельным человеком. Ему принадлежала одна из замечательных реприз, адресованных мхатовскому начальству: «Пожалуйста, не делайте нам лучше». Вот он и прицепился к Медведеву, не от злобы, а, скорее, просто от скуки. «Я задыхаюсь, — объяснял Михаил Ефимович, — я перенес инфаркт». «Если ты перенес инфаркт и задыхаешься, надо сидеть дома, а не за паласами стоять», — ответствовал сверху вниз Роман Иосифович. По-настоящему задохнувшийся Михаил Ефимович, задрав голову, стал глотать ртом воздух и искать подходящее слово, чтобы побольнее ударить обидчика. И нашел его, наконец. «Халтурщик! » — торжественно возгласил он к вящему удовольствию очереди. Вечером, когда страсти по паласам успокоились, Виктор Лазаревич заговорщицки прошептал: «Тебе еще один палас нужен? » Отказаться от такой чести было невозможно, взял для друга и тут же оттащил в нору на Хорошевке. Друг по имени Миша Швыдкой явился поздним вечером забрать съездовский подарок. Чудовищно тяжелый, колючий, будто стеклом заполненный половик был нами укрощен, скатан, завязан, и пошли мы вдвоем с паласом через плечо на Хорошевку ловить машину. Были немедленно остановлены милицией. Палас был дефицитом, мы попали в облаву. В патрульной машине начали разбирательство. Я объяснял, что друг мой работает в журнале «Театр», что он театральный критик, а не тать ночной. Слово критик как-то испугало милиционеров, и после некоторых словопрений осчастливленный паласом критик Швыдкой отбыл в заданном направлении. Эдельман был «засраком» (так в просторечии именовали заслуженных работников культуры), Белокопытов тоже носил это не очень гордое звание. Для кого-то не гордое, а для кого-то и «засрак» был пределом мечтаний. Борьба за звание была частью борьбы за выживание. В начале 80‑ х во МХАТе служил помрежем Лев Фармаковский, легендарный помреж, которого любила вся труппа. Он, как водится, попивал, переходил из театра в театр, но при {311} этом славился защитой артистов. Дело в том, что Лева был из интеллигентной семьи и не переносил крика. Рассказывали, что он покинул Театр имени Маяковского, руководитель которого часто взбадривал себя и актеров истерическими воплями. Согласно легенде, Лева терпел, терпел, стоя за кулисой во тьме, и однажды не выдержал, вышел на авансцену и произнес следующее: «Дорогой Андрей Александрович, если б не нищета проклятая, послал бы я вас сейчас к … матери». Когда Ефремов иногда впадал в раж и начинал орать (это случалось очень редко), некоторые с надеждой посматривали на Фармаковского, не выйдет ли он снова на авансцену. Короче, Лева слыл защитником угнетенных актерских масс, иногда, выпив, торжественно мог объявить в антракте: «Господа артисты, спектакль закончен, благодарю вас». Так вот этот Лева на вечеринке, посвященной премьере «Чайки», решив, что во МХАТе появился человек, который будет влиять на Ефремова, обратился с просьбой помочь ему получить «засрака» (на большее он не претендовал). «Понимаешь, мне это не нужно, но мама, она ж вдова профессора, ей девяносто лет, живет в Казани, для нее этот “засрак” будет просто оправданием жизни». Он умер, не дожив до пятидесяти и не получив «засрака». Хоронить его пришла вся театральная Москва. Ирина Григорьевна Егорова была «засраком». Она была секретарем Ефремова, то есть его личной «конторой». Сказать просто так, как я сказал, что Ирина Григорьевна была секретарем, значит, не сказать ничего. Только тот, кто знает, что такое мхатовский секретарь, может оценить эту скромную в иных учреждениях должность. Ирина Григорьевна появилась в дирекции МХАТ в 48‑ м году, вскоре после того как ушла из жизни Ольга Сергеевна Бокшанская, увековеченная Булгаковым в «Театральном романе» в образе великого секретаря Поликсены Торопецкой. Сама Ирина Григорьевна тоже имела некоторое отношение к этому роману. В юности несколько лет она была замужем за сыном Николая Васильевича Егорова, того самого «кондора» и финдиректора, который у Булгакова правит не только Независимым театром, но и самим Иваном Васильевичем. Ирина Григорьевна Ефремовым не правила, но она была влиятельным человеком. По малейшему изменению интонации, с которой Ирина Григорьевна встречала того или иного артиста в ефремовском предбаннике, тот понимал свое положение в театре. Работоспособность ее была несравненна, она превосходно печатала, знала несколько языков. У нее была легкая рука, {312} могла с одного набора достать секретаря райкома или загулявшего артиста, с которым О. Н. хотел серьезно переговорить. Семьи у нее не было, она работала с утра до ночи, усталости не знала, вела протоколы худсоветов, печатала пьесы и переводы, отвечала на тысячи писем, которые О. Н. получал со всей страны, в том числе от сумасшедших и заключенных. «Олег Николаевич, ну, вот вы любите всех сумасшедших», — заводила она дружескую пикировку, которая была самой приятной частью ее жизни. Нет сомнения, что она по-настоящему любила О. Н., как любили его все женщины, которые с ним работали. Он же, «когда разгуляется», любил ее подначивать, особенно на тему ее преданности советской власти. Разговор происходил обычно в закутке позади ефремовского кабинета, где он мог отдыхать от трудов праведных. «Ну, а что вам вообще такого хорошего дала советская власть», — начинал разминку руководитель МХАТ СССР. «Ну, а что плохого? — сопротивлялась Ирина Григорьевна. — Я работала в Комитете по Сталинским премиям, теперь вот в Художественном театре. У меня квартира на улице Немировича-Данченко». Ефремов выдвигал известные аргументы против: и за границей-то она никогда не была, и в страхе жила, и рот всю жизнь боится открыть. Он разыгрывал и веселился, но она в конце концов начинала относиться к его словам всерьез, ведь она его любила. И тогда следовало неожиданное признание: «Ну, как вам сказать, Олег Николаевич, если честно, то за всю свою жизнь я еще ни разу не смогла купить себе пары туфель, которые мне нравятся». Конфликты Ефремова с властью она тяжело переживала. Ко мне относилась подчеркнуто хорошо (из-за Ефремова, конечно). Она была моей конфиденткой, иногда очень деликатно пыталась выдать репертуарный совет. Она имела на это право: опыт ее советской жизни был действительно огромен. В дни запрета ленинского спектакля «Так победим! » как-то между прочим она молвила: «Сейчас хорошо бы поставить что-нибудь духоподъемное». Сделала паузу, взглянула в окно предбанника и добавила: «С колокольным звоном». Она дожила до раздела МХАТ, потом случился первый инсульт. Ирина Григорьевна выстояла, вернулась и продолжала работать так, как будто ничего не произошло. Потом был второй удар, от которого она уже не оправилась. Умирала одна в своей маленькой квартирке на улице Немировича-Данченко. Ушаков умер еще раньше, вскоре после того, как сняли его с поста директора МХАТ СССР. Меня он просил написать письмо в Министерство {313} культуры Ю. Я. Барабашу с просьбой оставить его директором, а Юрий Яковлевич был этим письмом озадачен и никак не мог взять в толк, как номенклатурный работник может себя так по-детски вести. «Он что не понимает, что принято решение? » Слово решение было набрано голосовым курсивом. Через год-полтора было принято решение и по самому Юрию Яковлевичу. Эдельман потеряет работу в результате раздела — его не возьмет ни Ефремов, ни Доронина. Я встречал его иногда на Тверской, и каждый раз этот контуженный биндюжник начинал по-детски жаловаться и плакать. Старик дожил до времени, когда ничего не надо было доставать. В таком времени ему было неинтересно жить. Андрей Алексеевич оказался самым стойким. Он остался с Дорониной, пережил Ушакова, Эдельмана, свою жену Галину Ивановну, выпустил книгу ее мемуаров за свой счет. Он пережил столетие МХАТа и ушел перед самым концом века, чуть не добрав до девяноста четырех. Все они могли бы войти в портретное фойе Художественного театра, оказаться рядом и вместе с теми, кого обслуживали, кому добывали квартиры, ордена, машины, места на Ново-Девичьем кладбище. Но в фойе для людей «конторы» мест не предусмотрено.
|
|||
|