|
|||
{10} Часть первая 4 страница— Вам что же, в школу так хочется? — спросил он наконец, и голос его звучал непривычно растерянно. Но тут уж я поняла, что натворила, и потеряла дар речи. — Ну, ну, — неуверенно сказал он, повернулся и ушел. Через час на меня в коридоре наткнулся Лужский. — Не ожидал, — подмигнул он мне. — Молодец! Победа! И правда, случилось чудо: Немирович-Данченко перевел меня в школу и, мало того, прибавил жалованье. Это было непостижимо, но человеку свойственно радоваться удаче, не вдумываясь в причины. Я продолжала настороженно относиться к Владимиру Ивановичу, еще долго не ведая, {50} что его замечания свидетельствуют об интересе к мой малозначительной особе. Как-то он спросил меня после спектакля «У жизни в лапах»: — А почему вы со сцены так быстро ушли, чуть не убежали? — Просто так, — ответила я, не улавливая, к чему он клонит. — Вот как раз «просто так» на сцене не бывает. Приходят зачем-нибудь, уходят из-за чего-нибудь, остаются, потому что необходимо — не автору, заметьте, а вам. Ну зачем вы ушли? Ведь хозяйка может позвать. Ждите ее взгляда, жеста… В другой раз, на репетиции бала в «Горе от ума», голос Владимира Ивановича раздался из темного зала: — Гиацинтова и Хохлов, сядьте на круглый диван на авансцене… Привыкшая к безмятежному танцу в толпе заднего зала, я попробовала сопротивляться. — Помолчите, фрау Эйнем, — грозно прошипел Хохлов, — и делайте, что он велит. Я была напугана и не понимала, что мое тихое упоение жизнью на сцене перелилось через рампу и Немирович-Данченко решил приблизить его к зрителю. Каждый раз, когда он обращался ко мне, я вздрагивала и сжималась от предчувствия беды. Прошло уже много времени, я играла одного из троллей в «Пер Гюнте». Мы были спрятаны за скалой, откуда я произносила одну только фразу: «Дайте мне ляжку ему прокусить». На репетиции я выкрикнула свою реплику так запальчиво, что все рассмеялись. — Кто это сказал? — спросил Владимир Иванович. Полуживую меня вывел к нему Вишневский, которому моя реплика очень понравилась. — Нечего из мухи делать слона, — строго сказал Немирович-Данченко. — Сказала хорошо, потому что была верная задача. Какая у вас задача? После паузы я довольно невразумительно промямлила: — Тролль есть хотел, а ляжка, наверное, самое вкусное место… — Видите, как сложно все получается, — засмеялся он. — В зрительный зал дойдет — кровожадный, злобный, опасный зверь. А он, оказывается, просто голодный. Ну, пусть так и остается. Облегченно вздохнув, я вернулась на сцену. {51} Потом я играла горничную Машку в «Нахлебнике» Тургенева. Для меня специально шили костюм, я ходила на примерки, как всамделишная артистка. А роль-то была без слов: Машка выносила тарелки, ее больно щипала экономка, она взвизгивала и, хихикая, убегала. Только и всего. Надев трико, имитирующее босые ноги, я мелко-мелко пошла по сцене и стопку тарелок понесла не перед собой, а прижав к бедру и отклонив тело в другую сторону, как делали девушки в деревне, — и вдруг почувствовала правду своего поведения, окунулась в образ. — Гиацинтова, подойдите к столу, — раздался голос Владимира Ивановича, вернувший меня к реальной жизни. «Господи, — думала я, приближаясь к столу-эшафоту, — я же народная сцена, что он ко мне все цепляется? » — Почему вы несете тарелки сбоку? — спросил Владимир Иванович, не отрываясь от своих карандашных пометок на экземпляре пьесы. — Видела, в деревне так носят, — робко ответила я и быстро добавила: — Не надо так? Я в следующий раз… — Я же не сказал, что это плохо, — перебил он, — только спросил — почему. Наблюдательность — хорошее качество, и на сцене нужно то, что называют бытом. Спустя много лет я прочла у него: «Не представляю себе, как можно получить полноценное радостное впечатление от театра без того, чтобы со сцены не веяло тем, что называется бытом». Думаю, что некое любопытство ко мне возникло у Немировича-Данченко после одного счастливого для меня случая, ставшего ему известным. Чтобы рассказать о нем, я должна подойти к моменту, который трусливо оттягивала, боясь произнести священное имя — Станиславский. О всех мхатовских «стариках» мне говорить трудно, о Станиславском — почти невозможно. Но никуда не денешься. Я знала, что Станиславский, выздоровев, вернулся из Кисловодска в Москву. Тем не менее, когда однажды в декорационном сарае предо мной возникла прекрасная громада — у меня подкосились ноги. Скрыться я не могла — нас было двое среди фанерных стен. — Здравствуйте, Константин Сергеевич, — тихо проговорила я вмиг пересохшими губами. Он протянул мне руку ладонью вверх, как маленькой. — Почему вы пришли к нам? — спросил он и в предвкушении пламенного панегирика даже зажмурился. {52} Ох, сколько же восторга носила я в себе от пребывания в лучшем на земле театре, но тут красноречие покинуло меня. — Я очень люблю Художественный театр, — только и смогла пролепетать. — Но, насколько мне известно, ваши папа и дядя — поклонники Малого… — С какой-то детской настойчивостью он подталкивал меня к желаемому ответу. — Папа тоже любит Художественный театр, — тупо повторила я. Он вскинул на меня яркие глаза из-под черных тогда еще бровей. — А вы умеете ходить по театру? — спросил он, получая удовольствие от моего замешательства, и было неясно — то ли со мной говорит как с ребенком, то ли сам дитя. — Надо идти тихо-тихо, чтобы не нарушить репетицию. Надо беречь работу театра. Вы поняли? И пошел от меня на цыпочках — большой, легкий, сказочный. Станиславский поразил меня сразу и навсегда. Его внешность была точно придумана, такой второй не сыщешь: огромный рост — и грациозная пластика, демонические брови — и ясные глаза, свирепый взгляд — и простодушная улыбка. А все вместе — немыслимая гармония, красота, сила, артистизм, удар по сердцу и воображению. Он, ослепив меня при первой встрече, на всю жизнь так и остался — солнцем и грозой. И еще: с того дня, слыша за кулисами неосторожные мужские шаги или небрежную дробь женских каблуков, я вздрагивала и вспоминала из «Пер Гюнта»: «Не гневайся, прекрасная земля, что я топтал тебя без пользы». В какой-то счастливый, как оказалось, день я беспечно шла по коридору — и нос к носу столкнулась с Москвиным. Хитрые, умные глаза уставились на меня охотничьим взглядом, потом раздалось нечленораздельное бормотание: «Да, вполне, отчего же…» — Иван Михайлович, ради бога, что?.. — заволновалась я. — Помалкивай, — кратко приказал он и за руку втащил меня в зрительный зал. Там было темно, только над режиссерским столом круг света — в нем сияла уже знакомая седая грива Станиславского. Он посмотрел на нас, тоже непонятно пробубнил Москвину: «Что ж, можно… увидим…» и улыбнулся: {53} — Да не пугайте вы ее, объясните. Оказывается, возобновляют «На всякого мудреца довольно простоты». А у Коонен, играющей Машеньку, приступ аппендицита. — Вот вам третий акт. Идите к Вахтангу Левановичу, выучите сцену с Турусиной, а мы пока займемся четвертой. С вами репетиция через полтора часа, — сказал Станиславский. Дальше все было как во сне. Привыкшая к каждому выходу на сцену как к ответственной роли (спасибо Лужскому), я собралась и не позволила себе испугаться. Молча взяла тетрадку и ушла в будку помощника режиссера Мчеделова. Память у меня была отличная, а тут слова просто врезались в мозг. Я так сосредоточенно учила текст, что, кажется, обвались потолок, — не заметила бы. — Софья Владимировна, вы готовы? — раздался громовой голос Станиславского. — Да, Константин Сергеевич, — бессильно пискнула я. — Тогда прошу. Дайте свет. Маруся, — на сцену. Улыбающаяся Мария Петровна Лилина, игравшая Турусину, подвела меня к диванчику и, нежно проведя руками по моим плечам, усадила рядом с собой. И тут на меня слетело то лихое вдохновение, которое обычно бывало только дома перед сном, когда я играла себе самой. Поправ страх, я отдалась роли — просто, легко, с покоем в сердце. Откуда взялась эта свобода — не знаю, потом я ее утратила. Но какую-то дырку в своей актерской полудреме я в тот день пробила, и фонтанчик живого чувства, пусть несильный и временный, но забил. Каждая моя реплика вызывала смех сидящих в зале актеров, а после слов «грешить и каяться» раздались аплодисменты. Они аплодировали мне. И все перекрыл Его голос: — Просто молодец! Просто молодец! — Станиславский снова раскатисто засмеялся. Смех Константина Сергеевича был особенный — громкий, непосредственный, заражающий. Потом он гладил мою руку, я купалась в лучах его добрых глаз и умирала от блаженства. По дороге домой я купила себе на память об этом замечательном дне игрушку — на деревянных качелях раскачивались две девочки с косичками. Мне подумалось, одна из них — я, подброшенная сегодня к самому небу. И не имело никакого значения, что Коонен к вечеру, конечно, поправилась — я в этот день играть и не рассчитывала. {54} Важно было, что судьба как-то повернулась, что мысленно я могла сказать Немировичу-Данченко: «Вот тебе! » — ведь именно Машеньку, считал он, мне не сыграть. И наконец, на короткий срок я стала любимицей Станиславского. Мне вообще грех жаловаться, он всегда ко мне хорошо относился. Но ему было свойственно на какое-то время влюбляться в актеров. Несколько дней после моего успеха, приходя на репетицию, он садился на стул боком (молодежь всегда сидела справа) и, подперев массивную голову большой рукой, пристально наблюдал за мной. Станиславский в то время репетировал «Тартюфа». Он назначил меня второй Марианой — на роль Кореневой. Я понимала, что буду играть только в случае ее внезапной смерти, и тихо сидела во время читки в большой комнате у окна. Рисовала Мариану — то бегущую с поднятыми руками, то сидящую в кресле. Актеры за столом выявляли суть действия. По просьбе Константина Сергеевича, кто-нибудь рассказывал прочитанный кусок, анализировал. Неожиданно он обратился ко мне. Я замерла, но взяла себя в руки и довольно складно изложила сцену по мысли и по действию. Все одобрительно заулыбались — ведь ждали невнятного лепета, а Леонидов даже сказал: «Молодец! » — Рассказать — это одно, а сыграть — совсем другое, — отозвалась Коренева сердитой и какой-то очень актерской интонацией. Молодежь не вызывала у нее симпатии и сочувствия. А я любила ее на сцене, и внешне она мне нравилась. Помню, как Лидия Михайловна мелко-мелко бежала через двор театра и серо-голубая вуаль на шляпе волной колыхалась за ней. Мне казалось, она сошла с картин Боттичелли. Потом репетиции замерли, «Тартюф» так и не состоялся. Жаль. По-моему, я знала, как играть Мариану, чувствовала стиль. Да и возраст был уж очень подходящий. А Машеньку я все-таки сыграла и потом играла долго. Случилось это, когда Алиса Коонен, безмерно огорчив Станиславского, ушла к Марджанову в Свободный театр. Художественный театр выехал на гастроли. В Одессе было безоблачно, жарко, теплое море манило к безделью и летним наслаждениям. Мы совершали дивные прогулки вдоль берега, обедали в приморских ресторанах, смеялись до колик, особенно если главный заводила — Готовцев — {55} был в ударе. Но вскоре мое участие в развеселой жизни сократилось весьма существенно. Меня вызвал Станиславский. — Вы будете играть в «Мудреце», — заявил он. — Станем заниматься с вами ежедневно. Сначала разберемся в тексте, для этого поедем завтра на Большой Фонтан. Я затрепетала — такое важное, такое торжественное событие надвигалось на меня. Веселье кончилось. Константин Сергеевич привозил меня на Фонтан, усаживал на скамейку под тент и углублялся в текст. Море слепило глаза зеркально-полированной гладкостью. Друзья, проходя мимо нас к пляжу, сочувственно подмигивали мне и ехидно-печально покачивали беспечными головами. Признаюсь, моя легкомысленная молодость устремлялась им вслед… — Успеете! — раздавался в ту же секунду суровый голос Станиславского, будто угадавшего мои желания. Константин Сергеевич искал для меня главную задачу, или, как он тогда называл, — стремление. И нашел: «Хочу на тройке, с гусаром! » Я ухватилась за эту веревочку, но она вилась день за днем, и они надоели мне — и тройка и гусар. Станиславский искал действие, на которое легли бы слова. — Ну, вот, я ваша тетка — говорите мне. — Пауза. — Ну, что же? — Я своих теток не боюсь — ни Марию Петровну, ни Елену Павловну. (Турусину в очередь играли Лилина и Муратова. ) — А меня боитесь? — Очень. — И отлично, — говорит Станиславский деловито. — Вам меня уговорить надо, увлечь, а не просто болтать. Преодолевайте. Тогда я схитрила: не споря с ним, стала развлекать, подстегивать себя задачами, которые сама придумывала — перебить всю посуду, расколотить окна, выбросить тетку с балкона… Очень нескоро я поняла, что он искал во мне не детской радости жизни и не открытого женского темперамента, а предчувствия женских побед, хитростей, уловок. Самое смешное, что именно этим я и обладала тогда, но не умела личные свойства применить к роли. Константин Сергеевич лепил меня, подбрасывал всякие приспособления, {56} которыми я пользовалась по-своему. В те времена у него в ходу были всевозможные упражнения. — Если вы волнуетесь — сосчитайте квадратики на этом куске занавеса (или цветы на лужайке, или полоски на платье), это поможет сосредоточиться, — предлагал он. Я ненавидела эти упражнения, но не смела возражать. — Ну, что, помогает вам счет? — спросил он меня однажды. — Еще хуже. Не знаю, что делать, — честно и мрачно ответила я. — Как — что делать? — расхохотался Константин Сергеевич. — Не считать, вот и все! Я же ищу то, что может помочь, а артисты все разные. Вам не помогает счет — бросьте. С меня будто камень свалился. И сколько раз после, слушая разговоры о «системе» Станиславского — что в ней можно, чего нельзя, — я вспоминала этот маленький диалог и думала: все, что помогает актеру, режиссеру обретать правду на сцене, и есть «система», и нельзя заковать ее в правила и параграфы, в утверждение формы или в отрицание условности. Любая форма, условность, любые приспособления хороши, если помогают добиться «истины страстей и правдоподобия чувств». И только фальшь губит, разрушает все, как бы точно ни придерживалась она буквы незыблемого закона, за который часто принимают и выдают «систему» Станиславского. Работая со мною над ролью Машеньки, Константин Сергеевич сам менял приспособления, на ходу придумывая новые, — как помогали мне они, как развивали актерский ум! Разработав внутренний рисунок роли, мы перешли к внешнему — к ощущению костюма, проявлению воспитания Машеньки, произнесению текста. В поворотах слов и фраз Станиславский видел Россию, слушал ее музыку, чувствовал Островского. Убедительно, глубоко раскрывал драматургическое богатство пьесы и суть моей роли. В работе он себя не жалел и мне пощады не давал. Иногда, чтобы не терять времени, он в перерыве между репетициями не отпускал меня, а брал с собой в ресторан завтракать. Это была мука неописуемая, особенно первый раз. Пока он заказывал, я лихорадочно думала, как буду расплачиваться: угощать ему меня — с какой стати, «я сама заплачу» — не нагло ли? Давясь под его {57} взглядом яичницей — он еще требовал от меня аппетита, — я рисовала себе скандальный финал этого мероприятия. Но все обошлось довольно просто. — Вы запишете у себя завтрак? — спросил он официанта. — Точно так‑ с, — готовно ответил тот. Я было сунула руку в сумочку, но Константин Сергеевич перехватил ее. — Чудачка! — только и сказал он и повел меня заниматься. Наступил день спектакля на сцене знаменитого Одесского оперного театра. Как я играла — не знаю. Наверное, неплохо — публика смеялась, но, конечно, была сосредоточена на Станиславском, Качалове, Москвине. И невдомек было зрителям, что в этот день зацвело актерское счастье маленькой актрисы, которую они тут же забыли. Но что творилось за кулисами! Тогда в Художественном театре каждая новая актерская работа становилась событием, праздником — это была одна из прекрасных и вдохновляющих традиций. Вся молодежь смотрела спектакль, стоя в проходе бельэтажа. Старшие обращались со мной как с именинницей. Станиславский во время моих сцен не уходил из правой кулисы — кивал, улыбался, волновался. В зале сидел Немирович-Данченко. Потом, когда меня хвалили, целовали, он тоже, улыбаясь, подошел ко мне. — Бывают же такие ошибки! — сказал он довольным тоном, словно ошибка эта была не моим, а его собственным везением. — Вот ведь и лукавство, и озорство, и притягательность — все обнаружилось. А я пропустил. Да никто так Машеньку и не раскрывал. Владимир Иванович тут же прислал столько роз, что провожавший меня из театра Готовцев должен был нанять второго извозчика: на одном ехали мы с ним и подаренными в театре цветами, на другом — розы Немировича-Данченко. В тот вечер я пережила первый успех и надолго осталась хозяйкой этой роли. В Москве Константин Сергеевич продолжал следить за мной и, как мне рассказывали, шептал тем, кто был рядом: «Как разыгралась! » Меня же смущало его присутствие в кулисе, и однажды я рискнула сказать ему об этом. — Да я на вас и не смотрю, — сказал он преувеличенно невинным голосом человека, не умеющего врать. — Я за Марией Петровной слежу. И вы помогите мне, {58} замечайте все — как сказала, зачем села, куда пошла. Потом скажете. Так он учил интересу к партнеру, общению на сцене. «Мудрец» ближе познакомил меня с Марией Петровной Лилиной. Прежде я восхищалась ею как актрисой, особенно в «Трех сестрах». Ее Наташа, убежденная в своем праве мещанка, заставляла весь мир обслуживать себя. И не злодейка, наоборот, — болеет за справедливость. А в первом акте такая нежная, застенчиво-хорошенькая, с высоким птичьим голоском, что Андрею грех не любить ее. Потом бездумное лицо становилось жестким, интонации — уверенными: обо всем говорила как о навсегда решенном, и всю ее заливало довольство собственной персоной. Лилина была так естественна в этой роли, реальна, знакома, что становилось страшновато. А в жизни Мария Петровна была миловидной, славной женщиной. Небольшая, быстрая, вокруг лба всегда непослушно трепетали тонкие волосы, большие светлые глаза смотрели на все с любопытством и ожиданием чего-то. Одевалась нарядно-просто, как было принято в Художественном театре, вела себя скромно. Никогда в ней не проглядывала жена руководителя театра — Лилина строго подчинялась общей дисциплине, не требовала себе ролей, радовалась тому, что ей давали. Она убежденно служила искусству, всегда оставалась ученицей Станиславского и, как все, побаивалась его в стенах театра. На чьи-нибудь мольбы: «Скажите хоть вы ему…» — она вскидывала испуганно-веселые глаза: «Я ему отродясь ничего не говорила! » Когда запыхавшаяся Мария Петровна прибегала на репетицию, ее розовое лицо несло еще отсвет дома, семейных хлопот. — Подожди, мы твою сцену будем репетировать позднее, — сурово говорил Станиславский. И она ждала. Выражение глаз, напряженность позы свидетельствовали, что она уже включилась в работу, и, когда выходила на сцену, репетировала чудесно, увлеченно. Ее художнический мир был ясен, оптимистичен и благороден. Уже немолодой ей предложили ввод — роль Веры в «Где тонко, там и рвется». Как она преобразилась! Без сантимента, не банально, она раскрыла самую сущность молодости — веру в свои силы, ожидание счастья, чистоту помыслов. И зрители поверили ей, поверили в ее молодость. {59} В «Мудреце» Мария Петровна была ко мне внимательна, помогала, подбадривала. И когда через двадцать с лишним лет ее попросили на каком-то юбилейном вечере сыграть Турусину, она захотела выступить только со мной. Слыша удары собственного сердца, вошла я тогда в дом навечно дорогих мне людей. Мария Петровна встретила, как в былые времена — приветливо, ласково. Вспомнили подробно нашу сцену и репетировали свободно, уверенно, как будто не минуло четверть века со дня одесского «Мудреца». — Какая же в нас вложена основа, если и теперь играть так легко, — сказала она. И вдруг, почему-то шепотом, добавила: — Мы сегодня дома одни. Я проведу вас к нему. Константин Сергеевич уже очень болел, и ему почти никого не разрешали принимать. Когда мы вошли в полутемный кабинет, он лежал на диване и, щурясь, посмотрел в нашу сторону. — Костя, — тихо позвала Мария Петровна, — вот Соня Гиацинтова… — А‑ а‑ а, — протянул он, — ну, идите сюда. Я подошла, села в кресло, он велел пересесть в другое и повернул две лампы, чтобы лучше меня разглядеть, а самому остаться в тени. Однако я заметила, как он стар, худ, как обтянуты скулы бледной, с желтоватым оттенком кожей. Тут же на меня обрушилось возмущение всей театральной Москвой — накопившееся, во многом несправедливое: он громил и те спектакли, которых не видел. Излившись, успокоился, стал добрым и таким «вечным», что хотелось плакать от восхищения и кричать от боли. Ни того ни другого я позволить себе не могла, просто неотрывно смотрела на него. А он, держа мою руку, долго думал о чем-то своем, глядя сквозь меня, не видя. Потом увидел, улыбнулся. Пора было уходить. Он щелкнул выключателем, и одна из ламп погасла — как занавес упал. Больше я его живым не видела. Так моя незатейливая Машенька из «Мудреца» спустя долгие годы подарила мне последнее свидание со Станиславским. Надо сказать, что и в молодости дивиденды, полученные мною от этой роли, много превзошли значительность и самой роли и ее исполнения. Машенька робко, едва заметно, но наметила мою актерскую направленность. Благодаря ей я была удостоена внимания Константина Сергеевича и индивидуальных занятий с ним. {60} Она же разрушила ледяную стену между Немировичем-Данченко и мною, более того, подружила нас. У Владимира Ивановича была такая система — вызывать отдельных актеров к себе для работы над ролью, которую, скорее всего, играть не придется. Но это было не так уж и важно — ведь на этих встречах вырастали артисты. Выпала и мне такая честь. — Сегодня же пришлите ко мне на квартиру за пьесой, — вдруг быстро и тихо сказал он мне на репетиции «Екатерины Ивановны» Леонида Андреева. — Перепишите роль Лизы. Я вас вызову в кабинет. Только не болтать! — заговорщицки прибавил он. Я знала, что эти занятия в кабинете хранились в глубокой тайне (чтобы не обиделись официально назначенные исполнители), и оценила оказанное доверие. Роль эту я не сыграла, да и пьеса мне не нравилась, но в «тайных» Лизах ходила довольно долго — весь текст выучила, приготовила, как могла. Потом получила вторую Лизу, тоже «тайную» и не сыгранную, — из «Горя от ума». Владимир Иванович, казавшийся холодным и недоступным (что не соответствовало действительности), обладал удивительным свойством — в работе становился легким, понятным, «своим». Зная роль наизусть, я, конечно, рвалась играть. — Нужно изучать автора, его стиль — ведь вы, подумайте только, встречаетесь с Грибоедовым! Ничего не играйте, ничего. Давайте вместе вчитываться в текст — обо всей пьесе, обо всей эпохе будем узнавать сердечно. Как он верно сказал — «узнавать сердечно». Меня влекли краски, детали, подчеркивающие образ, и я спросила, нужны ли они или лучше играть «безо всего». — Зачем же «безо всего», — повторил он мое выражение. — Идите от себя, ничего не придумывайте, а образ сам будет понемножку вам нашептывать — то одно, то другое. (И опять запомнилось это точное — «нашептывать». Все мои героини потом подсказывали, нашептывали мне детали. ) Потом мы разбирали сцену Лизы с Фамусовым. Вероятно, он таким образом сам готовился к «настоящей» репетиции. — Вы заметили, — сказал Владимир Иванович серьезно, но не тая улыбки в глазах, — мужчины и женщины врут по-разному. Мужчина соврет по делу и торопится {61} уйти от греха подальше. А женщина врет вдохновенно, никак не может остановиться и все придумывает, набрасывает новые подробности — она клокочет в своем увлечении, творит! И Лиза тоже — не просто врет Фамусову, что Софья «ночь целую читала», а разводы разводит: «Все по-французски, вслух, читает запершись». Я веселилась, слушая, но начинала понимать, как глубоко он проникает в человеческий характер, постигает тончайший человеческий механизм. Как никто другой, знал он психологию мужчины и женщины, старика и ребенка и учил разбираться в ней своих учеников, о которых тоже знал все, и так же досконально. Удивительную проницательность обнаруживал Немирович-Данченко и в «отгадывании» пьес. Он был внимателен к каждой ремарке, к каждой запятой, и пусть не следовал им слепо — пьесу читал «насквозь». Он не любил натуралистической простоватости и бытового говорка на сцене, хотя быту придавал большое значение и умел находить самые красноречивые детали. Новое убедительно только тогда, считал он, когда доведено до совершенства. При этом он отнюдь не был консервативен и утверждал, что «на сцене нет ничего чересчур, если это верно». Он ненавидел рациональность и сантимент. Создавая предельно напряженное сценическое действие, требовал динамики и от актеров, чаще — внутренней, порой — активной, зримой. На его репетициях, мне казалось, воздух дрожит, звенит. А как он умел показывать! Станиславскому сам бог велел — такой актер. Немировича-Данченко же на сцене вроде трудно представить. Но вот, помню, я тихо вошла в зал, где шла репетиция «Живого трупа» (тогда еще можно было присутствовать на репетициях, потом запретили): на сцене, сидя в кресле, плакала Германова. — Я хочу, чтобы Лиза дошла до истерики, — сказал Владимир Иванович. — Мне не печаль нужна, а отчаяние. — А как это выразить? — вслух спросила Германова то, о чем подумала и я. — Не надо искусственно расстраивать себя, заставлять плакать. Попробуйте быстро, резко пересаживаться — из кресла на стул, с него на диван: нигде не сидится, нигде нет места… — Говоря это, Владимир Иванович подошел к рампе и, ловко вспрыгнув на сцену, показал — нет, сыграл Лизу Протасову. Наверное, прозвучит смешно, но, клянусь, он стал женщиной — даже борода не мешала этому впечатлению, — измученной, мечущейся, потерянной. {62} Истерика стала естественным завершением найденного состояния. И когда оно передалось талантливой Германовой, слезы как-то по-другому залили ее красивое лицо, и на сцене забилась живая жизнь. Присутствие на репетициях Станиславского и Немировича-Данченко да немногие их занятия со мной — это и была высшая школа театрального искусства. За нее не давали диплома, и справедливо: такую школу не оканчивают — в ней учатся до последней роли, до последнего выхода на сцену.
Успех на репетиции «Мудреца», советы домашних, разумные доводы друзей успокоили меня — я перестала метаться, поняла, что никуда не могу и не хочу уходить, что, слава богу, меня и не гонят и Художественный театр остается моим прекрасным уделом. А в жизнь мою входили новые люди. В первую же весну я сблизилась с Лидой Дейкун. Она поразила мое воображение еще при поступлении в театр, — показалась необыкновенно талантливой, свободной и опытной актрисой. Под опытом я подразумевала занятия в Адашевской школе — оттуда, как одну из любимых учениц, Дейкун привел в Художественный театр Сулержицкий. Лида была старше меня, успела уже выйти замуж, похоронить маленького ребенка, разойтись с мужем — такая «взрослость» как бы разделяла нас. Но однажды, сидя на подоконнике, мы обсуждали, кого из молодых следует оставить в театре, и выяснилось, что многих мы оцениваем одинаково, о многом думаем похоже, и этого оказалось достаточно, чтобы, как бывает в юности, сразу подружиться. (Дружба оказалась не случайной и продолжалась всю нашу длинную жизнь. ) Лида выросла в Киеве, от которого в ее речи навсегда осталась характерная украинская напевность. На круглом розовом лице в ореоле пышных золотистых волос сверкали серые глаза и белоснежная улыбка. Была она при этом сильной, волевой и властной, умела страстно любить и ненавидеть. В дружбе и работе проявляла удивительную преданность — не раз в холодные дни жизни она согревала меня своим теплом. Природная веселость — как она хохотала! — юмор, остроумие причудливо сочетались с диким упрямством: вдруг она переставала не только понимать, но и слышать чьи-нибудь возражения, становилась жестокой и несправедливой, кончики губ {63} загибались вниз, глаза смотрели мрачно. Такое ее состояние у нас называлось «Лида опустила рот» и, к счастью, бывало не очень часто. Сдобная полнота и неизменное пенсне на носу как-то сами собой предполагали возрастные роли, за которые Лида бралась с удовольствием и играла их увлеченно. Ее выходы в народных сценах были яркими, — например, в «Miserere», где меня постигла неудача, ей очень удалась старуха. Настоящую роль в Художественном театре она, как и я, сыграла случайно, и в том же «Мудреце». Заболела непревзойденная Манефа — Бутова, и на эту труднейшую роль ввели Дейкун. Она появилась на сцене с грязно-коричневым лицом, на котором торчал нос картошкой, и была глупа до идиотизма, пугала всех вокруг так откровенно и наивно, что выглядела не страшной, а уничтожающе смешной. Лида играла смело, проявляя сообразительность, что очень важно: пример других артистов, советы режиссера — все это помогает до выхода на сцену, а как остаешься один на один с публикой — так только бы не растеряться. Лида, плывя впервые, не утонула — старшие артисты не скупились на похвалы ей. Довольно улыбался и Сулержицкий, предложивший ее на эту роль. Он умел болеть за своих учеников. Еще один из них в это же время появился в Художественном театре — смуглый молодой человек кавказского типа с огромными светлыми глазами какого-то сказочного существа и резкими, порывистыми, но неизменно изящными движениями. Познакомившая нас Лида рассказала, что он сын фабриканта из Владикавказа, но с отцом в разрыве, учился на юридическом факультете Московского университета, бросил, окончил Адашевскую школу, очень талантлив и Сулержицкий так его любит, что недавно брал с собой в Париж помощником для постановки «Синей птицы», а зовут его Женя Вахтангов.
|
|||
|