|
|||
Часть четвертая 5 страница— И их, и другие еще — вот тут написано какие. Он подал ему бумажку. — Кому же вы раздавали? — Всем, больше всего молодежи: из семинарии брали, из гимназии — учитель один… — Разве у них нечего читать? — Как нечего! Вон Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера с Горацием: один год с начала до конца, а другой от конца до начала — все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась. — Разве новых книг нет у них? — Есть: вон другой осел, словесник, угощает их то Карамзиным, то Пушкиным. Мозги-то у них у всех пресные… — Так вы посолить захотели — чем же, посмотрим! — Ох, как важно произнесли: «посмотрим! » Живой Нил Андреич! Райский пробежал бумажку и уставил на Марка глаза. — Ну что вы выпучили на меня глаза? — Вы им давали эти книги? — Да, а что? Райский продолжал с изумлением глядеть на Марка. — Эти книги молодым людям! — прошептал он. — Да вы, кажется, в Бога веруете? — спросил Марк. Райский всё глядел на него. — Не были ли вы сегодня у всенощной? — спросил опять холодно Марк. — А если был? — Ну так немудрено, что вы можете влюбиться и плакать… Зачем же вы выгнали Тычкова: он тоже — верующий! — Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию — такие очевидности, то где вам уверовать в Бога! — сказал Райский. — Обратимся к предмету вашего посещения: какое вы дело имеете до меня? — Вот видите: один мальчишка, стряпчего сын, не понял чего-то по-французски в одной книге и показал матери, та отцу, а отец к прокурору. Тот слыхал имя автора и поднял бунт — донес губернатору. Мальчишка было заперся, его выпороли: он под розгой и сказал, что книгу взял у меня. Ну, меня сегодня к допросу… — Что же вы? — Что я? — сказал он, с улыбкой глядя на Райского. — Меня спросили, чьи книги, откуда я взял… — Ну? — Ну, я сказал, что… у вас: что одни вы привезли с собой, а другие я нашел в вашей библиотеке — вон Вольтера… — Покорно благодарю: зачем же вы мне сделали эту честь? — Потому что с тех пор, как вы вытолкали Тычкова, я считаю вас не совсем пропащим человеком. — Вы бы прежде спросили, позволю ли я — и честно ли это? — Я — без позволения. А честно ли это, или нет — об этом после. Что такое честность, по-вашему? — спросил он, нахмурившись. — Об этом тоже — после, а только я не позволю этого. — Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня… — И вредно мне: славная логика! — Вот я до логики-то и добираюсь, — сказал Марк, — только боюсь: не две ли логики у нас?.. — И не две ли честности? — прибавил Райский. — Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, — продолжал Марк, — да и притом не высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я был. Мне бы всё равно в другое время, а теперь… — задумчиво прибавил он, — мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время… — Ну-с? — холодно сделал Райский. — Еще что? — Еще ничего. Я хотел только рассказать вам, что я сделал, и спросить, хотите взять на себя или нет? — А если не хочу? И не хочу! — Ну, нечего делать: скажу на Козлова. Он совсем заплесневел: пусть посидит на гауптвахте, а потом опять примется за греков… — Нет, уж не примется, когда лишат места и куска хлеба. — Пожалуй, что и так… не логично! Так уж лучше скажите вы на себя. — Во имя чего вы требуете от меня этой услуги? Что вы мне? — Во имя того же, во имя чего занял у вас деньги, то есть мне нужны они, а у вас есть. И тут тоже: вы возьмете на себя, вам ничего не сделают, а меня упекут — надеюсь, это логика! — А если на меня упадет неприятность? — Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет и вас возьмут на замечание?.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться, до тех пор не вразумим губернаторов… — Однако сами боитесь сказать на себя! — Не боюсь, а теперь не хочу уехать отсюда. — Отчего? — Ну так, не хочу. После я пойду сам и скажу, что книги мои. Если потом вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на себя… — Как же это брать на себя: странной услуги требуете вы! — говорил Райский в раздумье. — А вы вот что: попробуйте. Если дело примет очень серьезный оборот, чего, сознайтесь сами, быть не может, тогда уж нечего делать — скажите на меня. Экая досада! — ворчал Марк. — Этот мальчишка всё испортил. А уж тут было принялись шевелиться… — Я сейчас к губернатору еду, — сказал Райский, — он присылал. Прощайте! — А! присылал! — Что же мне делать, что говорить? — Губернатор замнет историю, если вы назоветесь героем: он не любит ничего доводить до Петербурга. А со мной нельзя: я под надзором, и он обязан каждый месяц доносить туда, здоров ли я и каково поживаю. Ему всё хочется сбыть меня отсюда, чтобы мне дали разрешение уехать; я у него как бельмо на глазу! Он уж недавно донес, что я «обнаруживаю раскаяние»: если история с книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я стал таким благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не производили: меня и выпустят из-под надзора! Следовательно, взявши на себя историю, вы угодите и ему… А впрочем, делайте как хотите! — равнодушно заключил Марк. — Пойдемте, и мне пора! — Куда же вы — вот двери… — Нет, дойдемте до вашего сада, я там по горе сойду, мне надо туда… Я подожду на острове у рыбака, чем это кончится. У обрыва Марк исчез в кустах, а Райский поехал к губернатору и воротился от него часу во втором ночи. Хотя он поздно лег, но встал рано, чтобы передать Вере о случившемся. Окна ее были плотно закрыты занавесками. «Спит», — подумал он и пошел в сад. Он целый час ходил взад и вперед по дорожке, ожидая, когда отдернется лиловая занавеска. Но прошло полчаса, час, а занавеска не отдергивалась. Он ждал, не пройдет ли Марина по двору, но и Марины не видать. Вскоре у бабушки в спальне поднялась стора, зашипел в сенях самовар, голуби и воробьи начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от Марфиньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска всё не шевелилась. Наконец Улита показалась в подвалах, бабы и девки поползли по двору, только Марины нет. Бледный и мрачный Савелий показался на пороге своей каморки и тупо смотрел на двор. — Савелий! — кликнул Райский. Савелий расстановистыми шагами подошел к нему. — Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне знать, когда встанет и оденется Вера Васильевна. — Марины нет! — несколько поживее обыкновенного сказал Савелий. — Как нет, где она? — Уехала еще на заре проводить барышню за Волгу, к попадье. — Какую барышню: Веру Васильевну? — Точно так. Он остолбенел и почти с ужасом глядел на Савелья. — На чем же они поехали, с кем? — спросил он, помолчав. — Прохор их завсегда возит в бричке, на буланой лошади. Райский молчал. — К вечеру вернутся, — прибавил Савелий. — Вернутся, ты думаешь, сегодня? — живо спросил Райский. — Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а сами в тот же день назад. Райский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще стояли они друг против друга. — Еще ничего не прикажете? — медленно спросил Савелий. — А? что? да, — очнулся Райский, — ты… тоже ждешь Марину? — Сгинуть бы ей, проклятой! — мрачно сказал Савелий. — Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал, Савелий. — Я не бью теперь больше. — Давно ли? — Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и… Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли. — Ступай, мне больше ничего не надо — только не бей, пожалуйста, Марину — дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… — сказал Райский. Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского. «Тоже страсть! — думал Райский. — Бедный Савелий! бедный — и я! »
X
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета. Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфиньки, ее пение, живая болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей, появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо одетых и причесанных барынь, молодых щеголей — он не замечал ничего. Ни весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений. Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что сторы спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры — и как будто ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли. Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему, была — «уехать поскорей», а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше! Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней, не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями. Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непроницаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка! И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта сияющая, таинственная ночь! Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга. Но открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет, — всё увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь! — Все ключи увезла! — с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой про себя. Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась. — Какие ключи увезла? — в тревоге спросила она. Он молчал. — Говори, — приставала она и начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. — Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфинька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна? — Я не знаю, бабушка: она никаких никогда не увозит, разве от своего письменного стола. — Вот Борюшка говорит, что увезла. Посмотри-ка у себя и у Василисы спроси: все ли ключи дома, не захватили ли как-нибудь с той вертушкой, Мариной, от которой-нибудь кладовой — поди скорей! Да что ты таишься, Борис Павлович, говори, какие ключи увезла она: видел, что ли, ты их? — Да, — с злостью сказал он, — видел! показала, да и спрятала опять… — Да какие они: с бородкой или вот этакие?.. Она показала ему ключ. — Ключи от своего ума, сердца, характера, от мыслей и тайн — вот какие! У бабушки отлегло от сердца. — Вон оно что! — сказала она и задумалась, потом вздохнула. — Да, в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки! — А что? — Да так. — Скажите мне, бабушка, что такое Вера? — вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне. — Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть. — Да я ничего не вижу. — И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего! И бабушка не смей спросить ни о чем: «Нет да нет ничего, не знаю да не ведаю». На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у ней на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит — так, уродилась такая! Я не видала, чтобы она засмеялась от души или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживает там и горе, и радость — одна. Вот что! — Что ж, это хорошо: свой характер, своя воля — это самостоятельность. Дай Бог! — Вот, «дай Бог! » девушке — своя воля! Ты не натолкуй ей еще этого, Борис Павлыч, серьезно прошу тебя! Умен ты, и добрый, и честный: ты девочкам, конечно, желаешь добра, а иногда брякнешь вдруг — Бог тебя ведает что! — Что же такое и кому я брякал, бабушка? — Как кому? Марфиньке советовал любить, не спросясь бабушки: сам посуди, хорошо ли это? Я даже не ожидала от тебя! Если ты сам вышел из повиновения у меня, зачем же смущать бедную девушку? — Ах, бабушка, какая вы самовластная женщина: всё свое! Мало ли я спорил с вами о том, что любить по приказу нельзя!.. — Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он бы тебе на это отвечал, как следует. Я не сумею. Я знаю только, что ты дичь городишь, да: не погневайся! Это новые правила, что ли? — Да, бабушка, новые; старый век проходит. Нельзя ему длиться два века. Нужно же и новому прийти! — Да всё ли хорошо в твоем новом веке? — Вы рассудите, бабушка: раз в жизни девушки расцветает весна — и эта весна — любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть: заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфиньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям? — А ты спроси Марфиньку, будет ли она счастлива и захочет ли счастья, если бабушка не благословит ее на него? — Я уж спрашивал. — Ну, что же? — Без вас, говорит, ни шагу. — Вот видишь! — Да разве это разумно: где же свобода, где права? Ведь она мыслящее существо, человек: зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье?.. — Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные или забитые, какие-нибудь несчастные, а ты видишь, что они живут у меня, как птички: делают что хотят… — Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь всё дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая… — Ничего я ни Марфиньке, ни Верочке не наматывала: о любви и не заикалась никогда, — боюсь и пикнуть, а вижу и знаю, что Марфинька без моего совета и благословения не полюбила бы никого. — Пожалуй, что и так, — задумчиво сказал Райский. — И что если б ты или другой успели натолковать ей про эту твою свободу и она бы послушала, так… — Была бы несчастнейшее создание — верю, бабушка, — и потому, если Марфинька пересказала вам мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет был — не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья… — Знаю и это: всё выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее: а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, – значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. Ты как понимаешь бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфиньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы стала уговаривать ее? — Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфиньку, но не трогайте Веру. Марфинька одно, а Вера другое. Если с Верой примете ту же систему, то сделаете ее несчастной! — Кто, я? — спросила бабушка. — Пусть бы она оставила свою гордость и доверилась бабушке: может быть, хватило бы ума и на другую систему. — Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы родились для клетки, а другие для свободы… Она сумеет управить своей судьбой одна… — А разве я мешаю ей? стесняю ее? Она не доверяется мне, прячется, молчит, живет своим умом. Я даже не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься! Она пристально взглянула на него. Райский покраснел, когда бабушка вдруг так ясно и просто доказала ему, что весь ее «деспотизм» построен на почве нежнейшей материнской симпатии и неутомимого попечения о счастье любимых ею сирот. — Я только, как полициймейстер, смотрю, чтоб снаружи всё шло своим порядком, а в дома не вхожу, пока не позовут, — прибавила Татьяна Марковна. — Каково: это идеал, венец свободы! Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики! Оба замолчали. — Скажите, бабушка, что это за попадья и что за связь у них с Верой? — спросил Райский. — Наталья Ивановна, жена священника. Она училась вместе с Верой в пансионе, там и подружились. Она часто гостит у нас. Она добрая, хорошая женщина, скромная такая… — За что же любит ее Вера? Она умная, замечательная женщина, с характером должна быть? — И! нет, какой характер! Не глупа, училась хорошо, читает много книг и приодеться любит. Поп-то не бедный: своя земля есть. Михайло Иваныч, помещик, любит его — у него там полная чаша! Хлеба, всякого добра — вволю; лошадей ему подарил, экипаж, даже деревьями из оранжерей комнаты у него убирает. Поп умный, из молодых, — только уж очень по-светски ведет себя: привык там в помещичьем кругу. Даже французские книжки читает и покуривает — это уж и не пристало бы к рясе… — Ну а попадья что? Скажите мне про нее: за что любит ее Вера, если у ней, как вы говорите, даже характера нет? — А за то и любит, что характера нет. — Как за то любит? Да разве это можно? — И очень. Еще учить собирался меня, а не заметил, что иначе-то и не бывает… — Как так? — Да так: сильный сильного никогда не полюбит; такие, как козлы, лишь сойдутся, сейчас и бодаться начнут! А сильный и слабый — только и ладят. Один любит другого за силу, а тот… — За слабость, что ли? — Да, за гибкость, за податливость, за то, что тот не выходит из его воли. — Ведь это верно, бабушка: вы мудрец. Да здесь, я вижу, — непочатый угол мудрости! Бабушка, я отказываюсь перевоспитывать вас и отныне ваш послушный ученик, только прошу об одном — не жените меня. Во всем остальном буду слушаться вас. Ну, так что же попадья? — Ну, попадья — добрая, смирная курица: лепечет без умолку, поет, охотница шептаться, особенно с Верой: так и щебечет, и всё на ухо. А та только слушает да молчит, редко кивнет головой или скажет слово. Верочкин взгляд, даже каприз — для нее святы. Что та сказала, то только и умно, и хорошо. Ну, Вере этого и надо: ей не друг нужен, а послушная раба. Вот она и есть: от этого она так и любит ее. Зато как и струсит Наталья Ивановна, чуть что-нибудь не угодит: «Прости меня, душечка, милая», начнет целовать глаза, шею — и та ничего! «Так вот что! — сказал Райский про себя, — гордый и независимый характер — рабов любит! А всё твердит о свободе, о равенстве и моего поклонения не удостоила принять. Погоди же ты! » — А ведь она любит вас, бабушка, Вера-то? — спросил Райский, желая узнать, любит ли она кого-нибудь еще, кроме Натальи Ивановны. — Любит! — с уверенностью отвечала бабушка, — только по-своему. Никогда не показывает и не покажет! А любит, — пожалуй, хоть умереть готова. «А что, может быть, она и меня любит, да только не показывает! » — утешил было себя Райский, но сам же и разрушил эту надежду, как несбыточную. — Почему же вы знаете, если она не показывает? — Не знаю и сама почему, а только любит. — А вы ее? — Люблю, — вполголоса сказала бабушка, — ох, как люблю! — прибавила она со вздохом, и даже слезы было показались у нее, — она и не знает: авось, узнает когда-нибудь… — А заметили ли вы, что Вера с некоторых пор как будто… задумчива? — нерешительно спросил Райский, в надежде, не допытается ли как-нибудь от бабушки разрешения своего мучительного «вопроса» о синем письме. — А ты заметил? — Нет… так… она что-то… Ведь я не знаю, какая она вообще, только как будто того… — Что ж это за любовь, если б я не заметила! Уж не одну ночь не спала я и думаю, отчего она с весны такая странная стала? То повеселеет, то задумается; часто капризничает, иногда вспылит. Замуж пора ей — вот что! — почти про себя прибавила Татьяна Марковна. — Я спрашивала доктора, тот всё на нервы: дались им эти нервы — и что это за нервы такие? Бывало и доктора никаких нерв не знали. Поясница — так и говорили, что поясница болит или под ложечкой: от этого и лечили. А теперь всё пошли нервы! Вон, бывало, кто с ума сойдет: спятил, говорят, сердечный — с горя, что ли, или из ума выжил, или спился, а нынче говорят: мозги как-то размягчились… — Не влюблена ли? — вполголоса сказал Райский — и раскаялся: хотелось бы назад взять слово, да поздно. В бабушку точно камнем попало. — Господи спаси и помилуй! — произнесла она, перекрестившись, точно молния блеснула перед ней, — этого горя только недоставало! — Вот нашли горе: ей счастье, а вам горе! — Не шути этим, Борюшка: сам сказал сейчас, что она не Марфинька! Пока Вера капризничает без причины, молчит, мечтает одна — Бог с ней! А как эта змея, любовь, заберется в нее, тогда с ней не сладишь! Этого «рожна» я и тебе, не только девочкам моим, не пожелаю. Да ты это с чего взял: говорил, что ли, с ней, заметил что-нибудь? Ты скажи мне, родной, всю правду! — умоляющим голосом прибавила она, положив ему на плечо руку. — Ничего, бабушка, Бог с вами, успокойтесь: я так, просто «брякнул», как вы говорите, а вы уж и встревожились, как давеча о ключах… — Да, «ключи», — вдруг ухватилась за слово бабушка и даже изменилась в лице, — эта аллегория — что она значит? Ты проговорился про какой-то ключ от сердца: что это такое, Борис Павлыч, — ты не мути моего покоя, скажи, как на духу, если знаешь что-нибудь? Райскому досадно стало на себя, и он всеми силами старался успокоить бабушку и отчасти успел. — Я заметил то же, что и вы, — говорил он, — не больше. Ну скажет ли она мне, если от всех вас таится? Я даже, видите, не знал, куда она ездит, что это за попадья такая, — спрашивал, спрашивал — ни слова! Вы же мне рассказали. — Да, да, не скажет, это правда — от нее не добьешься! — прибавила успокоенная бабушка, — не скажет! Вот та шептунья, попадья, всё знает, что у ней на уме: да и та скорей умрет, а не скажет ее секретов. Свои сейчас разроняет, только подбирай, а ее — Боже сохрани! Оба замолчали. — Да и в кого бы тут влюбиться? — рассуждала бабушка, — не в кого. — Не в кого? — живо спросил Райский. — Никого нет такого?.. Татьяна Марковна покачала головой. — Разве лесничий… — сказала она задумчиво, — хороший человек! Он, кажется, не прочь, я замечаю… Славная бы партия Вере… да… — Да что? — Да она-то мудреная такая — Бог знает — как приступиться к ней, как посвататься! А славный, солидный и богатый: одного лесу будет тысяч… — Лесничий! — повторил Райский, — какой лесничий? Что он за человек? молодой, образованный, замечательный?.. Вошла Василиса и доложила, что Полина Карповна приехала и спрашивает, расположен ли Борис Павлович рисовать ее портрет. — И поговорить не даст — принесла нелегкая! — ворчала бабушка. — Проси, да завтрак чтоб был готов. — Откажите, бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда Веры Васильевны портрета писать не стану. Василиса пошла и воротилась. — Требует вас туда: нейдет из коляски, — сказала она.
XI
Неизвестно, что говорила Райскому Полина Карповна, но через пять минут он взял шляпу, тросточку, и Крицкая, глядя торжественно по сторонам, помчала его, сначала по главным улицам, гордясь своей победой, и потом, как военную добычу, привезла домой. Райский с любопытством шел за Полиной Карповной в комнаты, любезно отвечал на ее нежный шепот, страстные взгляды. Она молила его признаться, что он неравнодушен к ней, на что он в ту же минуту согласился, и с любопытством ждал, что из этого будет. — О, я знала, я знала — видите! Не я ли предсказывала? — ликуя, говорила она. Она начала с того, что сейчас опустила сторы, сделала полумрак в комнате и полусела или полулегла на кушетке, к свету спиной. — Да, я знала это: о, с первой минуты я видела, que nous nous convenons — да, cher m-r Boris, [113] — не правда ли? Она пришла в экстаз, не знала, где его посадить, велела подать прекрасный завтрак, холодного шампанского, чокалась с ним и сама цедила по капле в рот вино, вздыхала, отдувалась, обмахивалась веером. Потом позвала горничную и хвастливо сказала, что она никого не принимает; вошел человек в комнату, она повторила то же и велела опустить сторы даже в зале. Она сидела в своей красивой позе, напротив большого зеркала, и молча улыбалась своему гостю, млея от удовольствия. Она не старалась ни приблизиться, ни взять Райского за руку, не приглашала сесть ближе, а только играла и блистала перед ним своей интересной особой, нечаянно показывала «ножки» и с улыбкой смотрела, как действуют на него эти маневры. Если он подходил к ней, она прилично отодвигалась и давала ему подле себя место. Он с любопытством смотрел на нее и хотел окончательно решить, что она такое. Он было испугался приготовлений, какими она обстановила его посещение, но с каждым ее движением опасения его рассеивались. По-видимому, добродетели его не угрожала никакая опасность. «Чего же она хочет от меня? » — догадывался он, глядя на нее с любопытством. — Скажите мне что-нибудь про Петербург, про ваши победы: о, их много у вас? да? Скажите, что тамошние женщины — лучше здешних? (она взглянула на себя в зеркало) одеваются с бо& #769; льшим вкусом? (и обдернула на себе платье и сбросила с плеча кружевную мантилью). А плечи у ней были белы и круглы, так что Райский находил их не совсем недостойными кисти. — Что ж вы молчите: скажите что-нибудь? — продолжала она, дрыгнув не без приятности «ножкой» и спрятав ее под платье. Потом плутовски взглянула на него, наблюдая, действует ли? «Что ж она такое: постой, сейчас скажется!.. » — подумал он. — Я всё сказал! — с комическим экстазом произнес он, — мне остается только… поцеловать вас! Он встал со своего места и подошел к ней решительно. — M-r Boris! de gr& #226; ce — oh! oh! — с натянутым смущением сказала она, — que voulez-vous, [114] — нет, ради Бога нет, пощадите, пощадите! Он наклонился к ней и, по-видимому, хотел привести свое намерение в исполнение. Она замахала руками в непритворном страхе, встала с кушетки, подняла стору, оправилась и села прямо, но лицо у ней горело лучами торжества. Она была озарена каким-то блеском — и, опустив томно голову на плечо, шептала сладостно: — Piti& #233;, piti& #233;! [115] — Gr& #226; -ce, gr& #226; -ce! [116] — запел Райский, едва сдерживая смех. — Я пошутил: не бойтесь, Полина Карповна — вы безопасны, клянусь вам… — О, не клянитесь! — вдруг встав с места, сказала она с пафосом и зажмуриваясь, — есть минуты, страшные в жизни женщины… Но вы великодушны!.. — прибавила, опять томно млея и клоня голову на сторону, — вы не погубите меня… — Нет, нет, — говорил он, наслаждаясь этой сценой, — как можно губить мать семейства!.. Ведь у вас есть дети — а где ваши дети? — спросил он, оглядываясь вокруг. — Что вы мне не покажете их? Она сейчас же отрезвилась. — Их нет… они… — заговорила она. — Познакомьте меня с ними: я так люблю малюток. — Нет, pardon, m-r Boris, — их в городе нет… — Где же они? — Они… гостят в деревне у знакомых. Дело в том, что одному «малютке» было шестнадцать, а другому четырнадцать лет, и Крицкая отправила их к дяде на воспитание, подальше от себя, чтоб они возрастом своим не обличали ее лет. Райскому стало скучно, и он собрался домой. Полина Карповна не только не удерживала его, но, по-видимому, была довольна, что он уходит. Она велела подавать коляску и непременно хотела ехать с ним. — И прекрасно, — сказал Райский, — завезите меня в одно место! Полина Карповна обрадовалась, и они покатили опять по улицам. К вечеру весь город знал, что Райский провел утро наедине с Полиной Карповной, что не только сторы были опущены, даже ставни закрыты, что он объяснился в любви, умолял о поцелуе, плакал — и теперь страдает муками любви. Долго кружили по городу Райский и Полина Карповна. Она старалась провезти его мимо всех знакомых, наконец он указал один переулок и велел остановиться у квартиры Козлова. Крицкая увидела у окна жену Леонтья, которая делала знаки Райскому. Полина Карповна пришла в ужас.
|
|||
|