|
|||
Часть третья 7 страницаПугало, кошмар, виденье Омраченного рассудка, Черную и злую буку, Ту, которой нет на свете И что все же есть.
Когда Гойя добрался до Мадрида, сын его Хавьер сказал ему, что герцогиня Альба посылала за ним. Она опять поселилась в своем дворце Буэнависта в Монклоа, а кинта, новая вилла Гойи, была расположена совсем близко от этого маленького загородного поместья. Франсиско не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной. Он сделал над собой усилие, откашлялся и сказал как можно равнодушнее: — Спасибо, дружок! Он думал, что недобрая власть Каэтаны кончилась; остались только картины, только сны, светлые и страшные, но обузданные разумом. Так оно и было, пока она находилась в Италии, пока их разделяло море. Теперь же, когда до нее было два шага, узда, в которой он держал свои сны, порвалась. Он не» пошел к Каэтане. И все время проводил в эрмите, своей уединенной мастерской. Пытался работать. Но таррагонские видения поблекли, на смену им явились страшные санлукарские сны. Не находя исхода страстной тоске, томился он под непроницаемым колпаком глухоты. Внезапно перед ним предстала донья Эуфемия. Как всегда, вся в черном, чопорная, старая, как мир, хотя лицо у нее было без возраста, стояла она, переполненная учтивой ненавистью. — Матерь божия да хранит вас, ваше превосходительство. И трудно же вам доставить весточку, вон куда забрались, — сказала она, неодобрительно оглядывая убогую, неприбранную мастерскую. Он не знал, верно ли понял ее, он был слишком взволнован. — Лучше напишите то, что вам нужно передать, донья Эуфемия, — хрипло ответил он, — я ведь слышу хуже прежнего, я, можно сказать, совсем оглох. Донья Эуфемия начала писать, приговаривая: — Недаром я вам твердила, господин первый живописец: не к чему рисовать всякую погань, добром это не может кончиться! Он не ответил. Внимательно прочел написанное. Сказал, что согласен, что будет ждать донью Каэтану завтра вечером в половине восьмого. — Здесь, в мастерской на калье Сан-Бернардино, — очень громко закончил он. Он одевался особенно тщательно к этому вечеру и сам же высмеивал себя. Как глупо сидеть расфранченным в этой мастерской, неопрятной, скудно обставленной, точно во времена его бедности, годной только для работы и всяких опытов. Почему он назначил Каэтане прийти именно сюда? Он и сам понимал и по лицу доньи Эуфемии видел, что это дурацкий, мальчишеский выпад, и все-таки сделал по-своему. Да придет ли она вообще? Знает ли она, уяснила ли себе, до какой степени он переменился? Дуэнья, несомненно, расскажет ей, что он стал глухим, угрюмым стариком и весь ушел в какие-то чудаческие выдумки. Вот уже половина восьмого, вот без двадцати восемь, а Каэтаны нет как нет. Он старался представить себе, какова была ее жизнь все это время, в обществе безнадежно влюбленного, молча преследующего ее Пераля и итальянских кавалеров, которые еще распущеннее испанских. Он подбежал к двери, выглянул наружу, вдруг она стоит там и стучит, позабыв, что он не может услышать, ведь ей ни до кого нет дела, кроме нее самой. Он оставил в двери щелку, чтобы свет проникал на лестницу. Уже восемь часов, а ее нет, теперь она не придет. Она пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла вуаль, и он увидел, что она ничуть не изменилась: чистый овал ее лица казался необычайно светлым над стройной, одетой в черное фигуркой. Оба стояли и смотрели друг на друга, как в тот раз, когда он увидел ее на возвышении, а жестокой их ссоры словно и не бывало. И в ближайшие дни, недели, месяцы все было по-прежнему. Пожалуй, разговаривали они меньше, да ведь они с первой минуты взглядами и жестами объяснялись лучше, чем словами. Слова всегда только осложняли отношения. Впрочем, ее он понимал легче, чем кого-либо другого, он свободно читал по ее губам, и ему казалось, что ее звонкий детский голосок сохранился у него в памяти лучше всех остальных голосов; в любую минуту мог он восстановить точное звучание тех последних слов, которые она говорила ему, не зная, что он ее слышит. Они бывали в театре, хотя он только зрительно воспринимал музыку и диалог, бывали в харчевнях Манолерии, где их по-прежнему принимали как желанных гостей. «El Sordo — Глухой», — звали его повсюду. Но он никому не докучал брюзжанием на свою немощь и даже сам смеялся с остальными, когда из-за нее попадал в глупое положение. Да и вообще, если бы он не был стоящим человеком, стала бы Каэтана Альба так долго путаться с ним? Воспоминания не умерли в нем: он не забывал, какие омуты таятся в душе Каэтаны, но на злые сны была прочно надета узда. После того как ему пришлось окунуться в такие темные глубины, от которых дух захватывало, его особенно радовала возвращение к свету. Никогда еще он не бывал так упоен близостью с Каэтаной, и она отвечала ему такой же самозабвенной страстью. Ему больше не хотелось писать ее, и она не просила об этом. Парадные ее портреты, сделанные им, были неверны, они передавали лишь внешнее сходство, а теперь он знал, что кроется под этой внешней оболочкой, недаром в своем одиночестве и отчаянии он писал и рисовал именно ее внутреннюю правду, находя в этом лекарство и исцеление. С невинным коварством, не ведая, что творит, она причинила ему такую боль, какую только может человек причинить человеку, и она же дала ему лекарство, которое не только исцелило его, но и удвоило его силы. В эту пору Гойя писал портрет за портретом, не то чтобы небрежно, но так, как мог бы написать и много лет назад, а между тем они с Агустином знали, что теперь он способен на большее. Портреты красивых женщин он насыщал веселой чувственностью, отчего красота их становилась еще ослепительнее. Писал он также придворных, военных, богатых горожан, и под его кистью они казались значительнее, хотя он не утаивал их слабостей. Портреты приносили ему большую славу и большие деньги, ни двор, ни город не сомневались в том, что во всей Европе нет художника, равного глухому Франсиско Гойе. Сына Хавьера он баловал по-прежнему. Горячо интересовался занятиями юноши. Уговорил его пойти учиться к Рамону Байеу, потому что отцовская школа могла выродиться у него в манерность. Очень прислушивался к суждениям Хавьера об искусстве. Когда Каэтана приходила к нему в его большой пустынный дом, он нередко принимал ее в присутствии Хавьера. Для юноши это бывало настоящим событием. Каэтана обращалась с ним не то как с мальчуганом, не то как с молодым кавалером. Тактично и мило наставляла его, как себя вести. Умеряла его стремление одеваться чересчур щегольски. Дарила ему брелоки, перчатки, подарила перстень, советовала заменять аляповатые, кричащие вещи, которыми он любил украшать и окружать себя, более изысканными, более изящными. Он был в восторге от возможности запросто встречаться с первой дамой королевства, а откровенная, подчеркнуто тесная дружба герцогини Альба с его отцом служила для него самым веским подтверждением того, что отец — выдающийся художник. Как раз в это время в Мадрид приехал Себастьян Мартинес, судовладелец из Кадиса, и не преминул навестить Гойю. Объяснялся он с художником письменно. Точно зачарованный, смотрел Франсиско, с какой быстротой выходят из-под проворных пальцев знаменитого негоцианта длинные и замысловатые фразы, и готов был пожалеть, что уделил недостаточно внимания изображению его рук. Вот что под конец написал ему сеньор Мартинес: «По слухам, вы создали в Кадисе и Санлукаре не только образа для храма Санта-Куэва. Поговаривают о какой-то Венере. Не будет ли нескромностью с моей стороны, если я попрошу вас изготовить копию с этой Венеры? » Он хихикал пока писал, а потом протянул написанное Гойе. — Да, это будет нескромностью, сеньор, — ответил Гойя. А сеньор Мартинес проворно писал дальше: «Предлагаю 50000. За копию». Он подчеркнул слово «копию», протянул написанное Гойе, но тот не успел ответить, как он взял тетрадку назад и мигом приписал: «Вы и теперь считаете, что это нескромность? » — Да, считаю, сеньор, — повторил Гойя. «100000», — написал Мартинес, очень крупно выводя нули, и опять подмахнул внизу: «Ну, а теперь? » — Тоже, — коротко ответил Гойя. Сеньор Мартинес обескураженно пожал плечами и заметил, на сей раз не в письменной форме, а четко выговаривая слова: — С вашим превосходительством трудно поладить! Сеньор Мартинес нанес визит герцогине Альба. Она пригласила его на званый вечер. Вечер затянулся допоздна. Танцевали десмайо, танец сладострастной истомы, в котором сперва танцор, а потом танцорка с закрытыми глазами бессильно падает на грудь партнеру. Затем исполнили и marcha china. В этом китайском марше танцующие сперва ползут на четвереньках через весь зал, а потом дамы образуют «китайскую стену». Стоя вплотную друг возле дружки, они нагибаются так, чтобы руками касаться пола, а кавалеры проползают под сводом женских рук; затем дамы — под руками кавалеров. Каэтана участвовала в обоих танцах. Десмайо она танцевала с маркизом Сан-Адрианом, а китайский марш — с сеньором Мартинесом. Франсиско смотрел на это омерзительное зрелище, и ему невольно вспомнился Изображенный им aquelarre — шабаш ведьм, чудовищный разгул, дикая оргия, — где огромный козел сидит на задних ногах и благословляет пляшущую нечисть, а коноводит нечистой силой красавица ведьма — Каэтана. Однако угрюмое отвращение, наполнявшее Франсиско, ничуть не напоминало ту слепую ярость, которую он испытал в свое время, когда Каэтана отплясывала фанданго. Глядя теперь, как сама Каэтана, Сан-Адриан, Мартинес и другие ее гости безобразно и нелепо ползают по полу, он не только осознал разумом, а ощутил гораздо глубже, всем своим существом, сколько противоречивых свойств может ужиться в одном человеке, вернее, уживается в каждом человеке. Он знал, испытал на собственном опыте, что эта женщина способна на беззаветную преданность, на нежное и страстное самопожертвование. Она могла сказать: «Я одного тебя люблю» — таким голосом, от которого замирало сердце, который проникал даже под колпак безмолвия, нахлобученный на него, и она же непристойно, разухабисто ползает теперь по полу; ему видно, как она смеется похотливым, пронзительным смехом, и этот резкий звук почти что вонзается в его глухоту. Что поделаешь, раз она такова! Все люди таковы. Таков и он сам. Он мог подняться в чистую, небесную высь и погрузиться в грязную трясину. Он испытывал чистый и светлый восторг перед волшебным созвучием красок и тут же отбрасывал кисть, даже не вымыв ее, и шел утолять вожделение в объятиях потаскухи. Так уж устроен человек. Он жрет олья подрида и восхищается Веласкесом, горит огнем вдохновения и валяется в грязной постели уличной девки, которой платит за любовь пять реалов, рисует адских духов и обдумывает, как бы содрать с Давила на тысячу реалов больше за портрет. Поздней ночью ушел он прочь с бала к себе в эрмиту. Здесь, в невообразимой тишине, принялся он в который уже раз сводить счеты с Каэтаной Альба, твердо зная, что она — единственная, кого он когда-либо любил и будет любить. Неверное мерцание свечей выхватывало из мрака все новые части обширной мастерской, и пляшущие на стене тени, вырастая и сжимаясь, становились для франсиско лицами Каэтаны. Он вновь видел все ее злые лики, насмешливо хохочущие, колдовские, пагубные, но видел и другие, беззаветно любящие, покорно отдающиеся страсти, и каждый раз твердил; «Помни и остальные, не забывай остальных». Он старался быть к ней справедливым. Разве ей нельзя иметь своих демонов? И радоваться им? Ведь он от своих не хочет избавиться. Жизнь без них станет очень скучна, сам, чего доброго, превратишься в Мигеля. Он, Франсиско, держит своих демонов в узде, он может запечатлеть на картине все дурное и недостойное, что есть в нем. Каэтана же неспособна обуздать своих, даже описать свою умершую камеристку Бригиду она неспособна, а не то что изобразить на бумаге. Значит, от всего дурного и неподобающего она принуждена отделываться словами и поступками и слушаться того, что нашептывает ей мертвая Бригида. Потому-то она и отплясывала десмайо и китайский марш. Чаще всего она бывала Каэтаной, но иногда превращалась в Бригиду. Он закрыл глаза и увидел Каэтану и Бригаду слитыми воедино. И он изобразил это самое затаенное — в ней и самое затаенное — в себе. Изобразил сон, ложь, непостоянство. Вот она лежит в грациозной позе, у нее два лица. Одно из них обращено к мужчине, который в самозабвении обнимает ее, а у мужчины, неоспоримо, его собственные черты.
Но ее лицо второе Властно, жадными глазами На других мужчин смотрело. Перемигивалось с ними. И одна рука той странной Томной женщины двуликой На возлюбленном лежала. Но зато рука другая Потянулась за посланьем, Что двуликая вручала Ей Бригада. В это время Толстая Бригида, палец Приложив к губам, смеялась. А внизу, вокруг лежащих, Ползала, шипела нечисть, Извивались змеи, гады. Демоны, ощерив пасти. Но вдали, недостижимый, Весь сияющий и легкий, Поднялся воздушный замок, Что воздвиг глупец влюбленный В грезах.
В долине Мансанареса, в Ла Флориде, на земле, прилегающей к Каса дель Кампо, загородному замку, где король имел обыкновение охотиться, стояла церковка во имя святого Антония Падуанского. Когда король возвращался с охоты, ему было по пути сотворить вечернюю молитву именно в этой церковке. С годами она порядком обветшала, и дон Карлос, любитель строить, поручил архитектору Вентуре Родригесу обновить ее. Сеньору Родригесу нравились веселые, нарядные сооружения шестидесятых и семидесятых годов. Он предложил сделать из часовни Сан-Антонио де ла Флорида бомбоньерку, и дон Карлос не замедлил согласиться. В свое время Франсиско Гойя нарисовал такие приятные, игривые картоны для шпалер, кому же как не ему поручить роспись обновленной церковки. Франсиско обрадовался такому заказу. Теперь уж раз сам благочестивейший монарх поручил ему украшение своей любимой церкви, невзирая на полученное им, Гойей, грозное предостережение — вызов на аутодафе, Великому инквизитору неповадно будет строить против него козни. С другой стороны, ему было как-то не по себе, когда приходилось обращаться к духовным сюжетам. — Конечно, если владеешь своим ремеслом, все можно написать, — говорил он Каэтане, — но в изображении святых я не силен. Вот черта я как живого напишу, его мне часто доводилось видеть, а святых — очень редко. Ему было предложено изобразить главное чудо святого Антония. Заключалось оно вот в чем: невинного человека заподозрили в убийстве, а святой воскресил убитого, дабы он мог свидетельствовать в пользу напрасно обвиненного. Для Франсиско миновала пора тяжкой подавленности и тоски, он вновь обрел свою радостную беспечность, и ему вовсе не улыбалось живописать злодейства и всякие высокие материи. Однако он придумал выход. Гойя честно изобразил на купольном своде картину чуда. На фоне хмурого неба видна тощая фигура святого Антония в рясе францисканца; он стоит нагнувшись, в повелительно-выжидающей позе, из гроба к нему поднимается, еще не стряхнув страшного оцепенения смерти, полуистлевший труп, а рядом молитвенно и блаженно воздевает руки несправедливо обвиненный. Но чудо свершается на глазах у многочисленных зрителей, и их-то Гойя выписал особенно любовно — это и был найденный им выход. К святому, убитому и напрасно обвиненному он отнесся как к реквизиту, а все внимание отдал толпе зрителей. И в эту толпу вдохнул свое теперешнее настроение, свою возобновленную, радостную и мудрую молодость. Не современников святого Антония писал Гойя, а скорее мадридцев своего поколения, настоящих мадридцев — преимущественно обитателей Манолерии. И чудо вызывает в них отнюдь не благочестивые чувства, они воспринимают его примерно как воспринимали бы особо интересный бой быков или мистерию в наилучшем исполнении. Они — зрители — непринужденно прислонились к балюстраде, на которую наброшено роскошное покрывало, а озорники мальчишки даже взгромоздились на самую балюстраду. Они, эти мадридцы, переговариваются между собой, указывают друг другу на происходящее. Некоторые живо заинтересованы и деловито всматриваются, действительно ли ожил полуразложившийся покойник, у других довольно безучастный вид, они перемигиваются, шушукаются о чем-то, может быть, и не относящемся к чуду. На ложно обвиненного никто не обращает внимания. А своды притвора, боковые приделы и оконные амбразуры Гойя расписал херувимами и другими ангельскими чинами. Ангелы получились необычайно красивые, женоподобные, с округлыми, сластолюбивыми лицами, они были полностью одеты, как предписывалось инквизицией, но явно выставляли напоказ свои прелести. Ангелиц этих Гойя писал с большим удовольствием. Кроме крыльев, ничего ангельского в них не было, зато лица он им дал неизвестные и все же знакомые, как умел делать он один, — лица женщин, близких ему и многим другим. Расписывая часовню Сан-Антонио, Гойя снова превратился в бесшабашного, озорного Гойю первых его лет при дворе, когда он до глубины души наслаждался окружающей бездумной жизнью. Глухоту он ощущал теперь только как небольшую досадную помеху, а сам снова был махо, переряженный в царедворца, шумливый, колоритный, гордый своей жизненной силой. Это была последняя вспышка его веселой, беззаботной молодости. Фрески в часовне стали вторыми шпалерами, только писал их мастер куда более искусный, куда лучше понимавший в красках, свете и движении. Церковка находилась поблизости от кинты, а также от замка Буэнависта. Каэтана часто приезжала посмотреть, как работает Франсиско. Нередко заглядывал и Хавьер. Агустин был там неотлучно. Наведывались и другие друзья Гойи — гранды и грандессы наравне с завсегдатаями харчевен Манолерии. Работа спорилась. Все только радовались и дивились, как бодро и ловко карабкается Франсиско по лесам, а иногда даже пишет, лежа на спине. Необычайно увлекательно было наблюдать, как из ничего возникает эта яркая, пестрая толпа — упитанные резвые херувимы, возбуждающие греховные помыслы ангелицы. Спустя два дня после того, как Гойя объявил, что заказ готов, король, возвращаясь с охоты, вместе со свитой посетил свою новую церковь. Придворные дамы и кавалеры в охотничьих костюмах стояли посреди церквушки, освещенной довольно тускло, но казавшейся теперь светлой и радостной благодаря веселой ораве гойевских крылатых и бескрылых мадридцев. Гранды и грандессы были озадачены чрезмерно светской трактовкой духовного сюжета. Но разве у других художников, правда чужеземных, не было в картинах религиозного содержания той же игривой пестроты? Самих знатных посетителей за последние месяцы одолели заботы, и потому им особенно нравилось, что этот глухой, стареющий человек так страстно утверждает радость жизни. Приятно вспомнить те годы, когда сами они были не менее жизнерадостны, чем эти ангелы и вся эта веселая толпа. Да и на фресках, в сущности, изображен на редкость счастливый случай — часто ли бывает, чтобы несправедливо обвиненного спасло вмешательство святого? Отрадно созерцать такое утешительное чудо и думать: а что если господь бог и для нас совершит чудо — избавит от войны, от французов и вечных денежных затруднений. Так рассуждали придворные и охотно дали бы волю своему восхищению. Но они ждали, что скажет государь, а потому хранили молчание. Им пришлось долго ждать, в церкви стояла тишина, только с улицы в раскрытые двери доносились приглушенный говор толпы да конский топот и ржание. А Карлос медлил, не зная, как ко всему этому отнестись. Он не был ханжой, любил шутку и вовсе не требовал для молитвы и благочестивого раздумия мрачной обстановки; в сущности, он не возражал против ясных лиц и светлых одежд даже и на божественных картинах. Он сам пожелал, чтобы у его церкви был нарядный вид. Но то, что сделал его первый живописец, было, пожалуй, слишком далеко от святости, слишком игриво. В этих ангелицах не было ничего ангельского. — Позвольте, ведь я знаю ту, что со сложенными крыльями, — это Пепа! — воскликнул он вдруг. — А рядом с ней — Рафаэла. Она сперва путалась с Аркосом, потом пошла на содержание к Коломеро, и теперь в полицейских донесениях то и дело попадается ее имя. Такие ангелы мне что-то не по душе, милейший дон Франсиско. Знаю, знаю — искусство облагораживает. Но Рафаэлу вы, на мой взгляд, недостаточно облагородили. Голос короля заполнил церквушку и показался раскатами грома всем присутствующим, кроме Гойи, который его не услышал. Протянув королю тетрадку, Франсиско сказал: — Смиреннейше прошу простить меня, государь, но соблаговолите написать слова вашего всемилостивейшего одобрения. Тут вмешалась донья Мария-Луиза. Совершенно верно, ангел со сложенными крыльями похож на ту тварь — на Пепу, а другой, у которого крылья распростерты, напоминает известную на весь город Рафаэлу. Конечно. Гойе следовало бы выбрать себе другие модели. Но, в конце концов, это ведь не портреты, а простое сходство, при желании можно уловить знакомые черты у многих обитателей неба и земли, изображенных на фресках. Что поделаешь, такова уж манера Гойи, и, в сущности, жалко, что он не запечатлел в своей росписи и ее самое, донью Марию-Луизу. Зато неплохо, что Пепа оказалась рядом с уличной девкой Рафаэлей. К тому же купольная фреска напомнила Марии-Луизе одну из картин Корреджо в Парме, а воспоминание о родной Парме всегда было ей приятно. — Вы создали новый шедевр, дон Франсиско, — сказала она, отчетливо выговаривая слова. — Конечно, ваши ангелы и некоторые из зрителей и зрительниц ведут себя немного фривольно, в этом я должна согласиться с королем, но, видимо, их всех так одурманило зрелище чуда. После одобрения, высказанного Марией-Луизой, сразу же растаял и Карлос. Он ласково потрепал Гойю по плечу. — Нелегкая была работа — лазить по лесам и все это расписывать, — заметил он. — Да ведь вы, дон Франсиско, живчик! И все, гранды и священнослужители, стали хором восхвалять произведение Гойи. Тем временем на площади собрался народ из долины Мансанареса посмотреть, как будет уезжать король со свитой. Короля приветствовали восторженными кликами. Гойя вышел из церкви последним. В толпе многие узнали его, и приветствия возобновились с новой силой. Гойя видел, что люди кричат, он знал, что в родном Мадриде его любят, и понял, что теперь их возгласы относятся уже к нему. Он был в парадной одежде, а треугольную шляпу держал под мышкой. В ответ на приветствия он, как было принято, сперва надел треуголку, потом снял ее и увидел, что толпа кричит еще усерднее. Подъехала его карета, он спросил слугу Андреев, что кричали в толпе. С того времени, как Гойя оглох, Андрее стал менее сварливым, более услужливым и теперь постарался говорить как можно раздельное. Вот что кричали в толпе: — Слава святому Антонию! Слава пресвятой деве и ее небесной свите! Слава Франсиско Гойе, придворному живописцу святого Антония. В последующие дни весь Мадрид потянулся в Ла Флориду смотреть на фрески Гойи. На него излился дождь славословий. О новом произведении Гойи писали и говорили восторженно. «Во Флориде мы увидели два чуда, — писал художественный критик Ириарте, — чудо святого Антония и чудо художника Франсиско Гойи». Однако Великий инквизитор Рейносо отозвался о творении Гойи весьма неодобрительно. Стоило приглашать этого еретика в Таррагону, чтобы он еще больше распоясался! — Изображая святых, он заодно изображает все семь смертных грехов, и грехи у него куда соблазнительнее добродетелей, — возмущался инквизитор-кардинал. — Правильнее всего было бы арестовать грешника, а церковь запереть. Но хитрец Гойя всех обошел. Ни наготы, ни явного непотребства в его картинах не усмотришь, а король, как и чернь, к несчастью, неспособен увидеть ухищрения порока и святотатства. Да, жители Мадрида только радовались фрескам. Приятели и приятельницы Гойи — махо и махи из харчевен, бедные крестьяне и прачки из долины Мансанареса — первыми увидели и расславили их, а затем хлынули и остальные мадридцы взглянуть на чудо своего любимого святого. Они чувствовали себя заодно с теми, что стоят у балюстрады. Точно так же вели бы себя они, если бы им самим довелось быть свидетелями чуда. Именно такой — живой, волнующей, наглядной — любили они свою религию, и во время торжественных процессий и аутодафе ощущали совсем то же, что люди, стоящие у балюстрады; они не отличали себя от веселой, пестрой оравы, которой их художник населил церковь. В один из ближайших дней, около полудня, когда в Ла Флориде было пусто по случаю жары, Гойя отправился туда, чтобы без помех взглянуть на законченное фрески. Он встал в самом темном углу, откуда была всего виднее та часть картины, которую он хотел посмотреть. В церковь вошла старушка и не заметила его. Она оглядела фрески, закинула голову, чтобы увидеть чудо под куполом, одобрительно покивала головой, с благочестивым рвением засеменила по церкви, глянула туда, глянула сюда. Под конец она опять вышла на середину и низко поклонилась на все стороны. Но так как святой чудотворец был у нее над головой, то ее благоговейные поклоны относились, очевидно, не к нему, а к веселым ангелицам и к толпе простых мирян-зрителей.
Гойя поразился: «Что ты, Мать, тут делаешь? — спросил он. — И зачем ты бьешь поклоны? » Он не знал, каким раскатом Отдавался голос в церкви; И старуха испугалась. Озираясь, увидала Незнакомого сеньора. «Мать, что делаешь ты? — громко Повторил он. — И зачем ты Бьешь поклоны перед этой Нарисованной толпою? » И, в движенье губ вглядевшись, Он прочел ответ: «Когда ты Видишь красоту такую, Надо поклониться…»
Пока в Париже у власти была Директория, испанское правительство могло без конца оттягивать решение щекотливого португальского вопроса. Но вот Наполеон Бонапарт стал первым консулом, а он был не такой человек, чтобы довольствоваться увертками и обещаниями. Самым решительным образом потребовал он, чтобы инфант Мануэль немедленно предъявил Португалии ультиматум и принудил ее в течение строго определенного срока порвать отношения с Великобританией; в случае несогласия Португалии союзным — испанским и французским — войскам надлежало занять Лиссабон. В подкрепление своего требования Наполеон направил к испанской границе французский корпус под командованием генерала Леклерка и приказал Леклерку в десятидневный срок, независимо от того, что надумают тем временем в Аранхуэсе, предоставить себя и свое войско на испанской земле в распоряжение короля Карлоса для поддержки операций против Португалии. Перед растерянным и разобиженным Мануэлем предстал Французский посол Люсьен Бонапарт. Сказал, что понимает, как тяжко их католическим величествам выступать против родственного португальского королевского дома. А посему он желал бы ознакомить первого министра с проектом, который пока является всего лишь его собственным измышлением, однако известен его брату Наполеону и, по всей вероятности, облегчит королеве тяжесть решения о военных действиях против родной дочери и ее столицы Лиссабона. Дело в том, что у первого консула нет надежды иметь наследника от его супруги Жозефины, а посему он в недалеком будущем намерен развестись и вступить в новый брак. Он же, Люсьен, восхищен прелестями инфанты доньи Исабель, правда она еще дитя, но скоро уже можно будет говорить о помолвке; он указал на это своему брату, первому консулу, и слова его были приняты весьма благосклонно. Младшая дочь Марии-Луизы была от Мануэля, это доказывало даже сходство, и на мгновение он остолбенел от счастья, что его дочери суждено так возвыситься. И тут же одернул себя — должно быть, Люсьен болтает зря, но, все равно, теперь он может соглашаться, не роняя своего достоинства. Он ответил торжественным тоном, что при этих условиях готов перед богом и своей совестью отвечать за предъявление Португалии ультиматума и посоветует его католическому величеству внять пожеланию первого консула. Затем оба государственных деятеля полунамеками договорились о том, как поделить между собой процент с контрибуции, которая будет наложена на Португалию. Предложения генерала Бонапарта взволновали донью Марию-Луизу. Правда, ей нелегко было обидеть свою кроткую, послушную дочь Карлоту, правившую в Португалии, пойдя на нее войной. Но Наполеон однажды уже сдержал слово: сделал другую ее дочь, Марию-Луизу, королевой Этрурии. Весьма вероятно, что он не прочь породниться с династией Бурбонов, увезти ее дочку Исабель в Версаль и править там вместе с ней. Тогда на всех европейских престолах снова будем восседать мы — Бурбоны. Она уговорила дона Карлоса покориться неизбежности. Тот скрепя сердце пригласил к себе Люсьена Бонапарта и объявил ему, что согласен послать Португалии ультиматум. — Видишь, милейший, посол, как горестно порой носить корону, — сказал он прослезившись. — Я своего зятя знаю, он ни за что не уступит, и мне придется послать войска против родной дочери, а ведь она мне ничего худого не сделала и даже не понимает, о чем идет речь. Принц-регент португальский в самом деле отклонил ультиматум, и в Португалию вступила испанская армия с доном Мануэлем во главе. Произошло это 16 мая. А уже тридцатого безоружная Португалия запросила мира. Мирные переговоры велись в пограничном городе Бадахосе, родном городе Мануэля. Договор был заключен в необычайно короткий срок. Мануэль получил от Португалии богатые дары и великодушно согласился на выгодные для разбитого противника условия. Люсьен Бонапарт, который тоже не был обойден дорогими подарками и куртажными, подписал договор от имени Франции.
|
|||
|