|
|||
Часть третья 3 страницаМартин говорил мало, но не отходил от Франсиско. Тот заметил, что его друг сильно и часто кашляет. Фаррука уже давно приставала, чтобы он пошел к врачу, но Мартин не хотел обращать внимание на свою простуду, а к врачам, к «цирюльникам», он, так же как и Франсиско, чувствовал подлинно испанское презрение. Франсиско настоял, чтобы Мартин отлучался иногда в город по делам. Когда Гойя оставался один, приходила Фаррука. Она не умела писать, и объясняться с ней было нелегко, но Фаррука отличалась большим терпением и не меньшей болтливостью и считала своей обязанностью успокаивать и утешать советами глухого Гойю. Она рассказала ему про Педро Састре. Педро приходился внуком тому самому Браулио Састре, соборному ламповщику, у которого выросла отрезанная нога, потому что он целый год натирал култышку освященным маслом из лампад, горевших перед изображением владычицы нашей дель Пилар. Внук Састре, рассказывала Фаррука, также наделен особой силой и не раз совершал чудесные исцеления. К нему, правда, трудно попасть, но такого почтенного господина, как дон Франсиско, он, верно, примет, и она с готовностью сообщила ему, где он проживает. Франсиско помнил, как еще мальчиком с опаской проходил мимо дома этого самого Педро Састре; теперь он, вероятно, очень стар. На следующий день вечером, переодевшись в простое арагонское платье, взятое на время у Мартина, нахлобучив на самый лоб свою круглую шляпу, Гойя один тайком направился в предместье Сарагосы. Он без труда нашел дом Педро Састре, отстранил женщину, которая хотела его задержать, и очутился перед чудесным лекарем. Это был сухонький человек, старый-престарый, как и предполагал Франсиско. Он подозрительно смотрел на силой ворвавшегося бесцеремонного гостя, не то и вправду глухого, не то представлявшегося глухим и назвавшего себя как-то непонятно. Итак, Педро Састре, живший в постоянном страхе перед инквизицией, с недоверием смотрел на вторгнувшегося в его дом пришельца. Однако он был убежден в целительной силе своих средств; они оказывали действие, надо только, чтобы пациент верил. Выслушав глухого, он дал ему мазь из сала дикой собаки, отличающейся особо острым слухом, и посоветовал поставить владычице нашей дель Пилар свечу, примешав к ней серы из собственного уха. Гойя вспомнил рисунок среднего уха, сделанный Пералем, и его вразумительные объяснения, мрачно посмотрел на Састре, не поблагодарил, сунул ему десять реалов. Это было до смешного скудное вознаграждение, что Педро Састре и высказал ясно и отчетливо, в весьма крепких выражениях. Но Гойя не понял, ушел. Преданный друг Мартин меж тем в поразительно короткий срок научился разговаривать знаками. Он и Франсиско усердно практиковались; часто, когда уроки затягивались, Франсиско шутил, еще чаще сквернословил и ругал Мартина. Теперь, когда ему приходилось внимательнее присматриваться к рукам и губам, он лучше восчувствовал особенности рук и губ, прежде от него ускользавшие. Гойя приступил к портрету «Сапатера. Писал медленно, тщательно, вложил в портрет всю сердечную теплоту и сапатеровской и своей дружбы и, когда Кончил, вывел на нарисованном письме, лежащем перед нарисованным Мартином, следующие слова: „Друг мой Сапатер, с величайшим усердием написал для тебя этот портрет Гойя“. И Мартин опять увидел на полотне свое полное лицо с большим носом, увидел надпись и нашел, что все еще сделал недостаточно для своего Франсиско. Несколько дней спустя, когда Мартин занимался в Сарагосе делами, Гойя собрался в путь, чтобы посмотреть, каково приходится глухому, вздумавшему в одиночестве бродить по улицам. В том же простом платье и в круглой шляпе, как и тогда, когда он ходил к лекарю-чудодею, отправился он в Сарагосу. Избегая выходить на главную улицу Корсо, бродил он по хорошо знакомому городу. Он постоял, опершись на перила старого моста, посмотрел оттуда на Сарагосу. И славный город и большая река Эбро стали меньше, поблекли. В мозгу и в сердце Гойи запечатлелся пестрый, оживленный город, теперь он показался ему скучным и выцветшим. Да, суровый, печальный и гнетущий город. А может быть, прежде Франсиско переносил на него свою собственную молодую веселость? Вот и церкви, и дворцы, но его сердце глухо, как глух он сам. Он прошел мимо дома, где провел много лет в учении у художника Лусана, набожного честного труженика. Много лет потратил он здесь попусту, а сейчас даже не ощутил злости или презрения. И он прошел мимо Альхаферии, где происходили тайные, вселяющие ужас заседания инквизиции, а сейчас даже не ощутил страха. И он прошел мимо дворца Собрадиель и мимо монастыря Эсколапиос; стены этих зданий он разрисовал фресками. Сколько надежд, побед, поражений было связано с этими работами! А сейчас его даже не тянуло посмотреть на них, и он почувствовал разочарование, когда вызвал эти фрески перед своим мысленным взором. Вот и древние, всеми чтимые храмы. И статуя Иисуса, отверзшая уста и заговорившая с каноником Фунесом. А вот и часовня святого Мигеля; здесь, в этой часовне, отрубленная голова подкатилась к архиепископу Лопе де Луна и от имени святого попросила принять ее исповедь и дать ей отпущение грехов; только после этого голова соглашалась быть погребенной. Мальчику Франсиско не раз снилась катящаяся голова; а теперь это святое и мрачное место не вызвало у глухого стареющего Франсиско ни трепета, ни усмешки. А вот Собор богоматери дель Пилар, средоточие его величайших надежд, его первого большого успеха и глубочайшего позора, сарны, того жгучего стыда, который он пережил по милости своего шурина Байеу. Вот малые хоры, вот его фрески. «Сеньор Гойя, заказ поручается вам», — сообщил ему тогда дон Матео, настоятель собора. Ему, Гойе, было в ту пору двадцать пять лет, это случилось 19 декабря и было великим событием его жизни; никогда потом не испытывал он такого счастья, да, никогда; даже в самые хорошие минуты с Каэтаной, даже когда королева сказала, что «Семья Карлоса» — произведение большого мастера. Конечно, он и тогда понимал: соборный капитул дал ему этот заказ только потому, что Антонио Веласкес был для каноников слишком дорог, и они еще прибавили унизительные условия — неприлично короткий срок и просмотр его эскизов «сведущими лицами». Но он согласился на все: 15000 реалов казались ему огромной суммой, на которую можно купить Арагонское королевство и обе Индии в придачу, и он был уверен, что разрисованный им плафон хоров прославится на весь мир. Так вот он, этот плафон; вот оно, это дерьмо: вот она, эта дрянь; мазила Карнисеро сделал бы лучше. Так это и есть троица — этот нелепый, туманный и все же такой пошлый треугольник с еврейскими письменами! А ангелы-то какие аляповатые! А облака какие ватные! А все вместе что за глупая, бессильная пачкотня! Он перешел на другую сторону, к часовне богоматери дель Пилар, к месту своей сарны. Вот они, малые купола, разрисованные им, вот они, его «добродетели»: Вера, Труд, Мужество и Терпение; вот она, та живопись, которую Байеу и викарий соборного капитула Хильберто Алуэ признали мазней. Сказать, что они, эти самые добродетели, написаны хорошо, конечно, не скажешь, в этом господа судьи были правы, но то, чего хотел от него и что написал его любезный шурин, тоже не останется жить в веках. И если, глядя на свою мазню на хорах, он уже не ощущал торжества, то при виде часовни сарна жгла его по-прежнему. «Carajo! » — мысленно выругался он и испугался, что ему пришло на ум такое слово здесь, в этом действительно святом месте. Ведь тут стоял эль пилар — столб, давший свое имя собору, тот столб, на котором апостолу Сантьяго, покровителю Испании, явилась пречистая дева и повелела воздвигнуть здесь на берегу Эбро этот святой храм. Тут стояла рака со святым столбом. А в раке было отверстие, через которое верующие могли прикладываться к столбу. Гойя не приложился. Не то чтобы в нем поднялось возмущение против этой святыни, не то чтобы он не хотел преклонить перед ней колено, но он не чувствовал желания просить пречистую о помощи. Как часто взывал он в беде к этой самой пресвятой деве дель Пилар, как много пережил душевной борьбы и колебаний, прежде чем перешел от пресвятой девы дель Пилар к пресвятой деве Аточской. И вот он стоял без всякого благоговения перед этой святыней из святынь, которой был беззаветно предан в юности. Отмер кусок его жизни, и он даже не жалел об этом. Он вышел из собора и городом направился в обратный путь. «Прошлогодних птиц в гнезде уже нет», — подумал он. Должно быть, их и в прошлом году не было. Образ Сарагосы, который он носил в душе, образ радостного, оживленного города — это его юность, а вовсе не Сарагоса. Город Сарагоса и тогда, верно, был пустым и пыльным, таким, каким он, оглохший, видел его теперь. Умолкшая Сарагоса — вот она настоящая Сарагоса. Он вернулся домой в Кинта Сапатер; сидел один у себя в комнате и смотрел на голые белые стены, и вокруг него была пустыня, и внутри была пустыня. И вдруг среди бела дня им опять завладели кошмары. Обступила со всех сторон, вьется вокруг него окаянная нечисть, кажет кошачью морду, совиные глаза, крылья нетопыря. Невероятным напряжением волн собрал он все свои силы, схватил карандаш. Стал набрасывать злых духов на бумагу. Вот они! И, увидя их на бумаге, он немного успокоился. В этот день, и на следующий, и еще через день, во второй, в третий раз и все чаще и чаще выпускал он вселившихся в него бесов на бумагу. Так они были в его власти, так он освобождался от них. Когда они ползали и летали на бумаге, они уже не были опасны. Почти целую неделю провел Франсиско — Сапатер ему не мешал — один на один с призраками у себя в пустой комнате, за рисованием. Он не закрывал глаза, чтобы не видеть демонов, не бросался ничком на стол, чтобы скрыть от них голову. Он глядел им в лицо, не отпускал, пока они не откроются ему до конца, насильно гнал на бумагу и их, и собственный страх, и собственное безумие. Он посмотрел на свое изображение в зеркале: щеки ввалились, волосы спутаны, борода всклокочена. Правда, лицо уже немного округляется, морщины не такие глубокие; это уже не тот человек в предельном отчаянии, который глядел на него из зеркала в Санлукаре тогда, после полного крушения его жизни. Однако ему было еще не трудно вызвать в памяти тогдашнее свое лицо, и это лицо, свое лицо в минуту глубочайшего горя, нарисовал он сейчас. И лицо Каэтаны вызывал он в памяти все снова и снова. Та картина, которую изрезала Каэтана, то кощунственное вознесение на небо пропало навсегда, и он не собирался его восстанавливать. Но зато он нарисовал не вознесение на небо, а полет Каэтаны на шабаш, и этот рисунок был еще более резким, еще более откровенным. И много других лиц и образов вечно меняющейся Каэтаны нарисовал он. Вот она, очаровательная девушка, мечтательно слушает сводню. Вот она в кругу обожателей, недоступная, манящая. Вот она, преследуемая демонами, спасается от них, оглядывается на них. И под конец он нарисовал шабаш ведьм, «Aquelarre» — неистовый разгул, дикую оргию. На задних ногах сидел сам сатана — здоровенный козел с исполинскими, увитыми гирляндами рогами и вращал круглыми огненными глазищами. Вокруг плясали ведьмы, поклонялись ему, совершали жертвоприношения, несли в дар черепа, освежеванных младенцев, а он, козел, подняв передние ноги, благословлял свою паству, всю эту бесовскую погань. Верховодила этой поганью красавица Каэтана.
Вот что день за днем рисует Гойя. Делает наброски. Выпускает на бумагу Из пылающего мозга Демонов, драконов, духов С их крысиными хвостами, Головами псов и жабьим Взглядом. И все так же Альба Среди них. Ее он пишет С яростным остервененьем. Сладостно ему и больно Рисовать ее. Но это Новое безумство лучше Прежнего, что зверской болью Грудь и мозг его терзало В дни, когда сидел он, думал И не мог уйти от страшных Мыслей… Нет, пока он пишет, Можно быть безумным, ибо Радостно и прозорливо Это исступленье. Счастлив, Кто его сполна изведал. И поэтому так жадно Он рисует.
Мартин ни о чем не спрашивал, Гойя был доволен. И недоволен. То, что он рисовал за последние дни, было средством облегчить душу, способом высказаться, но он чувствовал настоятельную потребность говорить, в ясных словах говорить о том, что его мучило, о том, что открыл ему доктор Пераль, о своем страхе сойти с ума. Дольше он не мог выдержать один, ему надо было кому-то поведать свою страшную тайну. Он показал Мартину рисунки. Не все, только те, на которых была изображена многоликая Каэтана — лживая очаровательная дьяволица. Мартин был потрясен. От волнения он закашлялся тяжелым, затяжным кашлем. Он рассматривал отдельные листы, откладывал, брал опять, снова рассматривал. Мучительно старался проникнуть в то, что хотел сказать ему друг. — Словами этого сказать нельзя, — заявил Франсиско, — вот я и сказал так. — Мне думается, я понял, — робко заметил не совсем уверенный Мартин. — Ты только не бойся, — подбодрил его Франсиско, — тогда поймешь совершенно правильно. Всеобщий язык, — сказал он в нетерпении, — каждый должен понять. — Я уже понял, — успокоил его Мартин. — Я вижу, как все случилось. — Ничего ты не видишь, — огрызнулся Гойя. — Никто не может понять, как она изолгалась. И он стал ему говорить, до чего Каэтана непостоянна и какая в ней бездна испорченности, и рассказал ему об их страшной ссоре и о том, как она разрезала картину. И, странное дело, когда он говорил, он совсем не чувствовал яростного презрения, которым похвалялся: в душе у него тепло и отчетливо звучали последние слова Каэтаны, слова сильной, честной любви. Но он не хотел о них думать, запрещал себе думать, он снова зажегся яростью от своих рисунков, стал хвастать Мартину, что навсегда вырвал ее из своей жизни и рад этому. А затем он приступил к посвящению друга в свою страшную тайну. Показал остальные рисунки, рожи и привидения и опять спросил: — А это ты понимаешь? Мартин был ошеломлен. — Боюсь, что понимаю, — сказал он. — Ты только пойми! — настаивал Гойя, а затем показал ему свой собственный портрет — тот, с бородой, где из глаз его глядит беспредельное отчаяние. И пока растерявшийся, испуганный Мартин смотрел на нарисованного, а потом на живого Гойю, а потом опять на нарисованного, Франсиско сказал: — Я попробую тебе объяснить, — и он заговорил так тихо, что Мартин его почти не слышал. — Я скажу тебе что-то очень важное, очень сокровенное и очень страшное, но, раньше чем отвечать, обдумай ответ хорошенько, не торопись и ни в коем случае не пиши. — И он рассказал о том, что объяснил ему Пераль, как близко, от его глухоты до безумия. Доктор Пераль, конечно, прав, закончил он, в какой-то мере он, Франсиско, уже безумен, и нечисть, которую он нарисовал, он действительно видел вот этими своими безумными глазами, и нарисованный сумасшедший Франсиско — это и есть настоящий Франсиско. Мартин старался скрыть огорчение. А Гойя продолжал: — Так, теперь подумай! А потом говори и, пожалуйста, наберись терпения, говори медленно. Тогда я смогу прочитать по губам, что ты хочешь сказать. От покорности судьбе, с какой он это сказал, у Мартина защемило сердце. Он ответил после долгой паузы осторожно и очень отчетливо. Кто сам так ясно понимает свое безумие, сказал он, тот разумнее большинства людей, и кто может так явственно изобразить свое безумие, тот сам свой лучший врач. Он говорил обдуманно, взвешивая каждое слово, и эти простые слова звучали для Франсиско утешением. До этого дня Франсиско не был у матери. Правда, ему хотелось поговорить с ней; да и она, верно, уже прослышала о его приезде в Сарагосу и была обижена, что он ее не навестил. Но Гойя не мог решиться ее повидать: он стеснялся показаться матери в таком состоянии. Теперь, после разговора с Мартином, это стало возможным. Но сперва он позаботился о более приличной одежде. Затем пошел к брадобрею. Он отрывисто приказал снять себе бороду, а во время бритья только неприветливо и невнятно что-то бормотал в ответ на любезную болтовню цирюльника. Тот не сразу сообразил, что его клиент глух. Франсиско все время морщился, ибо кожа у него стала очень чувствительной. Но когда была снята борода и аккуратно причесаны волосы, лицо Гойи поразило парикмахера. Удивленно, даже испуганно посмотрел он на клиента, который пришел в парикмахерскую обросшим и взлохмаченным, а теперь уходил благообразным и важным. Франсиско пошел к матери без предупреждения. С робостью и с радостным волнением пробирался он по улицам Сарагосы. Щеки горели, хотя в то же время у него было непривычное ощущение какого-то голого, холодного лица. Не спеша, боковыми улочками дошел он до домика, где жила мать, остановился, прошелся мимо него туда и назад, потом поднялся на второй этаж, постучал колотушкой. Дверь отворилась, оглохший Франсиско стоял перед матерью. — Входи, — сказала донья Энграсия. — Садись и выпей стаканчик росоли! — сказала она очень явственно. В детстве его всегда поили росоли, когда он заболевал и вообще когда с ним случалась беда. — Я уже знаю, — продолжала донья Энграсия, все так же отчетливо выговаривая, и принесла бутылку росоли. — Мог бы к матери и раньше зайти, — проворчала она. Она поставила перед ним бутылку и стаканы, немного печенья и села напротив. Он с удовольствием понюхал, крепко и сладко пахнущий напиток, налил себе и ей. Сделал глоток, облизал губы, помочил в росоли печенье, сунул в рот. Внимательно посмотрел матери в лицо. — Упрямец ты и хвастун, — прочитал он по ее губам. — Сам, небось, знал, что вечно так длиться не может, да и я тебе говорила, что бог тебя накажет. Нет хуже глухого, чем тот, кто не хочет слышать, — припомнила она старую поговорку. — А ты никогда не хотел слышать. Господь бог по своему милосердию еще мало тебя покарал. Что было бы, если бы он отнял у тебя не слух, а богатство! Франсиско хорошо понимал ход ее мыслей. Донья Энграсия была права, она всегда предостерегала его и придавала до обидного мало значения его блестящей карьере. Она была дочерью идальго, имела полное право величать себя доньей, но замужем жила по-крестьянски скупо, расчетливо, скромно одевалась, во всем применяясь к скудной действительности. После смерти отца Гойя взял мать к себе в Мадрид, она там не долго выдержала, попросилась назад в Сарагосу. Удача сына внушала ей сомнение, и она не скрывала, что не верит в его счастье. И вот он сидел против нее, глухой, убогий, и она утешала его росоли и отчитывала его. Он кивнул большой круглой головой и, чтобы доставить ей удовольствие, стал жаловаться на свою судьбу, преувеличивая свалившееся на него несчастье. И с работой, сказал он, станет теперь труднее. Знатные господа и дамы нетерпеливы, и, если он не сможет принимать участие в их разговоре, у него будет меньше заказов. — Ты что же, не будешь давать мне моих трехсот реалов? — сейчас же сердито спросила донья Энграсия. — Деньги я тебе все равно посылать буду, даже если б мне безрукому пришлось сгребать уголь, — ответил ей Франсиско. — А гордости в тебе не поубавилось, — сказала мать. — Жизнь тебя еще научит, Пако! Теперь ты не слышишь, зато ты многое видишь. Ты постоянно хвастался своими высокопоставленными друзьями. Первому встречному верил. С глухими не очень-то охотно водят знакомство. Теперь ты узнаешь, кто тебе истинный друг. Но в ее суровых словах Франсиско уловил гордость за сына, надежду, что и в несчастье он останется верен себе, и боязнь унизить его своим сожалением. Когда он попрощался, она позвала его приходить к ней обедать. На этой неделе он обедал у нее несколько раз. Мать отлично помнила, что было ему особенно по вкусу в детстве, и угощала его простонародными острыми кушаньями, обильно сдобренными чесноком, луком и прованским маслом, а иногда приготовляла крепкое пучеро — это была та же олья подрида, только попроще. Оба ели молча, много и со вкусом. Раз как-то он предложил написать ее портрет. — Верно, прежде чем писать портреты с платных заказчиков, хочешь поработать с послушной натурщицей, — ответила мать, но явно была польщена. Он предложил написать ее как она есть, в будничном платье. Ей же хотелось, чтоб он изобразил ее в воскресном наряде, кроме того, она попросила купить ей мантилью и новый кружевной чепчик, чтоб прикрыть сильно поредевшие волосы. Сеансы проходили молча. Она сидела смирно; из-под высокого лба смотрели старые запавшие глаза, характерный нос навис над тонкими, плотно сжатыми губами. В одной руке она держала закрытый веер, в другой — четки. Гойя не торопился, сеансы доставляли обоим удовольствие. Когда он кончил, с полотна глядела старая женщина, много пережившая, умная от природы, умудренная судьбой, научившаяся довольствоваться немногим, но желавшая хорошо прожить оставшиеся годы. С особой любовью написал Франсиско ее старые костлявые, крепкие руки. Донья Энграсия осталась довольна портретом. Ее радует, сказала она, что он не пожалел ни холста, ни труда на портрет старухи, да еще на бесплатный. Гойя навестил также и своего брата Томасо, позолотчика. Тот был обижен, что Франсиско собрался к нему только теперь. Во время разговора он спросил, не кажется ли Франсиско, что после бывшего ему указания от господа бога следовало бы больше заботиться о семье, и попросил помочь ему перебраться в Мадрид. Франсиско ответил, да, завтра он собирается с Мартином на охоту. Шурин Гойи, патер Мануэль Байеу, тоже выражал недовольство, что Франсиско так долго не идет за духовным утешением к собственному шурину, видно, он еще недостаточно восчувствовал перст божий. Навестив шурина, Гойя увидел, что портрет покойного придворного живописца Байеу, написанный им, Гойей, и отправленный Хосефой в Сарагосу, висит в плохо освещенном углу. Гойя напрямик спросил шурина, как ему нравится портрет. Тот ответил, что портрет говорит о большом искусстве, но и об очерствевшем сердце. Он искренне жалел Франсиско, однако не без невольного злорадства, что высокомерие безбожного художника наконец-то сломлено. Знатные сарагосские семьи — Сальвадорес, Грасас, Аснарес — всячески старались залучить к себе Гойю. Он же под всевозможными вежливыми предлогами отклонял их приглашения. Когда Франсиско не отозвался и на второе приглашение графа Фуэндетодос, тот поручил Мартину узнать, может ли он, граф, лично навестить Гойю; беседовать им будет нетрудно, ибо он изучил азбуку глухонемых. Настоятельная, почти смиренная просьба тронула Гойю, он вспомнил, какой страх и почтение внушал всей их семье граф, владелец их родной деревни Фуэндетодос. Даже сам настоятель кафедрального собора дель Пилар навестил его. Это был все тот же дон Хильберто Алуэ, который во время спора с Байеу с таким злобным высокомерием напустился на Франсиско. Посещение уважаемого, древнего годами священника было лучшим доказательством того, как высоко взлетел Гойя. Дон Хильберто держался с подчеркнутой почтительностью. Изящным бисерным почерком писал он Франсиско, как глубоко сочувствует архиепископ господину первому живописцу, величайшему художнику Сарагосы, в постигшем его несчастье. Сердце же Гойи переполняла мрачная радость, что теперь не покойный Байеу величайший арагонский художник, а он. Затем дон Хильберто сказал и написал, что архиепископу доставило бы особую радость, если бы дон Франсиско согласился взять на себя работу для собора, не очень сложную, которая не потребует много времени. И настоятель тут же с особым удовольствием и изяществом приписал, что соборный капитул предлагает гонорар в 25000 реалов. На минуту Гойя подумал, что он считался или что описался настоятель. Как раз 25000 реалов запросил тогда прославленный мастер Антонио Веласкес за многомесячную работу, и именно из-за этой суммы соборный капитул заказал ее не Веласкесу. А теперь ему, Гойе, предлагают ту же сумму за двухнедельную работу. «Не будь заносчив, уйми свое сердце! » — приказал он себе и решил работать со смирением и любовью и не жалеть времени.
Но едва благочестивый Труд начать успел он, почта Поступила из Мадрида. Крайне сдержанно и сухо Дон Мигель писал о смерти Сына Гойи, Мариано, И советовал Франсиско Поспешить в Мадрид, к Хосефе. Гойя выехал. На этот Раз он заказал курьерских Лошадей. С большим комфортом Возвращался, взяв с собою Дон Мартина.
Он видел Хосефу, видел, как она шевелит губами, но не понимал ни слова. Она же силилась подавить страх, охвативший ее при виде непривычного, какого-то совсем иного Франчо. Уже несколько дней, как похоронили их сыночка Мариано. Они обменивались беспомощными, неловкими словами утешения. Слова были ни к чему. Подолгу сидели вместе молча, и молчание говорило больше, чем слова. Он собрался с силами и с немного болезненной улыбкой протянул ей тетрадь для набросков, которую постоянно носил теперь с собой, чтобы туда писали все, что хотели ему сообщить. — Если ты захочешь мне что-нибудь сказать, — объяснил он, — ты напиши. Я плохо понимаю, только догадываюсь. Я действительно глух — глух, как тетерев. Она только кивнула. Она не хотела его спрашивать ни о чем, что случилось за это время. Хосефа стала еще сдержаннее, чем обычно, она окончательно ушла в себя. И все же теперь он видел ее глубже и отчетливее. Он всегда ощущал Хосефу как нечто раз навсегда данное, ясное и само собой разумеющееся. Он не задумывался над тем, как она воспринимает ту сторону его жизни, которая не связана с ней. Мужчина его общественного положения не должен отказываться от любви женщины, которая ему приглянется. Так уж водится. Хосефа была тут, когда она бывала ему нужна, иного он себе не мыслил, иного не желал, иначе и быть не могло. А он, со своей стороны, не сердился, что она считает брата более крупным художником, ничего не понимает в его собственной работе и исполнена молчаливой фамильной гордости, ибо ее семья пользовалась гораздо большим уважением, чем его семья. Прошли десятилетия, раньше чем она начала понимать, какой он художник и как его всюду ценят. Но полюбила его она еще до того, полюбила с первого же дня, иначе разве вышла бы девушка из семьи Байеу за какого-то Гойю. Он женился на ней отчасти по любви, а главное, потому, что она принадлежала к семье Байеу. Она, конечно, это уже давно поняла. И продолжала его любить и со всем мириться. Правда, он догадывался, что Хосефа порой молча страдает, и ему бывало ее жаль. У Франсиско было к ней теплое чувство, и он радовался, что теперь и у нее есть основание его жалеть.
Но сердце его окончательно смягчилось при виде сына Хавьера. Это был уже не мальчик, а молодой человек, мимо которого редкая женщина пройдет равнодушно. Хавьер сказал отцу, что много думал последние месяцы; он решил стать художником и надеется, что отец возьмет его в ученики. Гойя с горделивой нежностью смотрел на своего дорогого Хавьера. Теперь, когда умер Мариано, этот сын был большим утешением. Гойе не хотелось, чтоб мальчику пришлось так же тяжело, как в свое время ему самому. Мальчик был по рождению идальго, дон Хавьер де Гойя-и-Байеу. По арагонским законам, идальго мог рассчитывать на пособие от отца, чтобы не бесчестить себя работой. Теперь они, правда, живут в Кастилии, но арагонский закон хорош, ничего не скажешь. Он, Франсиско, охотно его выполнит. Пошлет сына за границу — в Италию, во Францию. Сам он многому научился в Италии, но ему приходилось вечно думать, где бы раздобыть риса, хлеба и сыра на обед. Зато пусть Хавьеру будут легки и жизнь и годы учения. Когда Агустин свиделся с Гойей, в его хмуром лице что-то дрогнуло. Гойе претили слова утешения, он грубо спросил: — Ну, как ты тут без меня управлялся? Много напутал? — И он велел ему заняться с Сапатером проверкой книг и расчетов. Но потом ему захотелось посмотреть, что за это время сделал Агустин, и тот показал ему свои гравюры, над которыми работал по новому способу Жан-Батиста Лепренса. Агустин Эстеве внес некоторые улучшения. Гойя был поражен достигнутыми результатами. «Молодец! » — повторил он несколько раз и, обычно скупой на похвалы, не пожалел слов одобрения своему другу и помощнику. — Этот способ надо было бы теперь называть способом Эстеве, — заявил он. Прежняя глубокая связь между ними была восстановлена. Теперь и Франсиско показал Агустину свои сарагосские рисунки. Агустин был потрясен. Он зашевелил губами. Гойя не знал, говорит он или молчит: у Агустина была смешная привычка в минуты волнения причмокивать и глотать слюну. Он смотрел, смотрел и не мог насмотреться. В конце концов Гойя ласково взял у него из рук рисунки. — Скажи же хоть что-нибудь, — попросил он. И Агустин сказал: — Это твоя настоящая дорога, — и большими, неуклюжими, тщательно вырисованными буквами написал эти слова. Обрадованный Гойя шутливо спросил: — А живопись, значит, к черту? На следующий день Франсиско явился ко двору, надо сказать, несколько смущенный и озабоченный. Но там к нему были особенно внимательны, даже заносчивый маркиз де Ариса старался выказать участие.
Сам дон Карлос попытался шумной веселостью разогнать замешательство, вызванное глухотой Гойи. Он подошел вплотную к нему и громовым голосом крикнул: — Пишут-то ведь не ушами, а глазами! Испуганный Гойя не понял, отвесил низкий поклон и почтительно подал тетрадь для рисования и карандаш. Король обрадовался, сообразив, что есть возможность объясниться с первым придворным живописцем. Итак, он написал те утешительные слова, которые перед тем прокричал ему в ухо. «Пишут-то ведь не ушами, — написал он, — а глазами и руками», — и так как он держал в руке карандаш, то по привычке поставил свою подпись Yo el Rey», а также росчерк. Гойя прочитал и почтительно поклонился.
|
|||
|