Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 6 страница



Несколько недель спустя разрешилась от бремени Пепа. Новорожденного графа Кастильофьель крестил епископ Куэнки, младенец был наречен Луисом-Марией и целым рядом других имен, среди прочих Мануэлем и Франсиско. Торжественный обряд совершили во дворце Бондад Реаль.

 

В торжествах участье принял

Мануэль как представитель

Католических величеств.

Он от имени монарха

Преподнес младенцу щедрый,

Прямо сказочный подарок:

Зуб святого Исидора

В дивной золотой оправе.

Обладатель зуба обретал

Чудеснейшее свойство:

Сразу делаться приятным

Людям, всем без исключенья,

Завоевывать их дружбу

И доверье.

 

 

 

За день до того как двор выехал для крестин маленькой инфанты в Мадрид Люсьен Бонапарт посетил первого министра Уркихо для беседы по государственным делам. При прощании, посланник между прочим заметил, что завтра они, вероятно, увидятся в Мадриде. Уркихо ответил, что ему нездоровится и он не поедет вместе с, остальными в Мадрид, на что Люсьен Бонапарт несколько удивленно и насмешливо ответил:

— Как это неудачно, ваше превосходительство, что именно завтра вам будет не по себе.

Это-то нездоровье Уркихо и послужило причиной его падения. За по следнее время первый министр все чаще и чаще позволял себе презрительно отзываться о доне Мануэле; отсутствие Уркихо на крестинах инфанты было вызовом. Дон Мануэль принял вызов. Он ждал слишком долго; с согласия доньи Марии-Луизы он решил при первом удобном случае потребовать от дона Карлоса отставки этого наглеца.

Случай скоро представился. Папа Пий прислал собственноручное конфиденциальное послание, в котором горько сетовал на лжефилософские высказывания испанского посла при папском престоле. Кроме того, посол упоминал о реформах, якобы проектируемых первым министром Уркихо; реформах, которые наносили большой ущерб извечным правам папского престола. Папа закликал католического короля отказаться от этих реформ и не присоединяться к гонителям теснимой церкви, а, наоборот, стать ее утешителем и защитником.

 

Папа поручил нунцию передать это послание в собственные руки короля. Нунций, осведомленный о вражде к Уркихо дона Мануэля, договорился с последним; и тот устроил так, что Карлос принял нунция в присутствии королевы и самого Мануэля.

Прелат передал королю послание и попросил от имени святого отца прочесть его тут же. Карлос был потрясен. Реформы, на которые жаловался папа, должны были, по словам Уркихо, увенчать задуманное им великое дело — освобождение Испании от власти Рима, — и он, Карлос, подписал две недели тому назад эдикт, который превращал эти реформы в действующий закон. Он долго колебался, но дону Уркихо удалось захватить его, когда он был один, министр с хитроумным коварством представил ему все выгоды и мнимую законность этого эдикта, и Карлос в конце концов сдался. Мало того, когда Уркихо предупредил, что ультрамонтаны на этот раз обязательно поднимут вой и крик, он, король, категорически обещал оградить министра от нападок фрайлукос — попов. Вот теперь и расхлебывай!

Король смущенно что-то пробормотал в свое оправдание, начал уверять, что очень чтит святого отца и всей душой ему сочувствует. Нунций обещал передать эти слова святому отцу, но выразил опасения, что вряд ли они его удовлетворят.

Когда прелат удалился, Мануэль и Мария-Луиза принялись за Карлоса. Хитрец Уркихо его-де обманул, с дьявольским красноречием выманил у доверчивого короля богопротивный эдикт. От раскаяния король перешел к гневу на Уркихо. Мануэль и Мария-Луиза воспользовались его яростью. Министра тут же потребовали к ответу.

 

Уркихо лежал больной. Ему пришлось подняться с постели и, наскоро приведя себя в порядок, предстать перед королевской четой и Мануэлем, своим злейшим врагом.

— Что ты себе позволил! — напустился на него король. — Меня вокруг пальца обвел! Втравил в неприятности со святым отцом и навлек на меня гнев божий! Еретик!

— Я докладывал вам, ваше величество, все «за» и «против», как то повелевает мне мой долг, — ответил больной министр. — Вы выслушали мои доводы, государь, и одобрили их, а затем уже соизволили подписать эдикт. Более того, государь, вы обещали оградить меня от нападок ультрамонтанов, которые я предвидел.

— Какая наглая ложь! — завопил дон Карлос. — Я обещал оградить тебя от попов, от фрайлукос, но не от нунция и святого отца. Ты, ты один отвечаешь за то, что я теперь нахожусь, можно сказать, в состоянии войны с Римом. А ты еще хочешь спихнуть на меня свое преступление. — И чтобы не дать утихнуть гневу, он завопил: — В Памплону его! В крепость! — Только с трудом удалось удержать короля, не то он избил бы Уркихо.

Когда министр вышел, бледный как смерть, но полный достоинства, Мария-Луиза втайне пожалела, что потеряла его. А Карлос, покачав головой, сказал:

— Удивительно. Сегодня утром он был еще мне вполне симпатичен, а сейчас он преступник и приходится сажать его в тюрьму.

 

«Сир, не думайте об этом, —

Успокаивал монарха

Мануэль. — Не огорчайтесь,

Сир, а лучше предоставьте

Все дальнейшее стараньям

Инквизиции».

 

 

 

По совету инфанта Мануэля король Карлос, дабы доказать первому консулу свою дружбу и уважение, заказал великому французскому живописцу Жаку-Луи Давиду картину, долженствовавшую возвеличить генерала Бонапарта. Художник предложил взять сюжетом «Переход через Сен-Бернар». Давид был из дорогих мастеров: он запросил четверть миллиона реалов, причем оставлял за собой право сделать с картины три слегка измененные копии. Однако было важно укрепить хорошие отношения с первым консулом: двор дал заказ, Давид его выполнил, картина прибыла в Испанию и висела в Аранхуэсе, куда посмотреть на нее пришли Франсиско Гойя, Мигель Бермудес и Агустин Эстеве.

Картина была большая: более чем два с половиной метра в вышину и почти два с половиной метра в ширину. На фоне дикого горного пейзажа был изображен в победоносной позе Наполеон верхом на горячем, вздыбившемся коне, тут же двигались маленькие, похожие на тени, солдаты и пушки; бледные письмена на каменных плитах напоминали о двух других доблестных военачальниках, совершивших переход через Альпы: Ганнибале и Карле Великом.

Первым после долгого молчания высказался Мигель.

— Вряд ли можно с большим благородством возвеличить гения, — заявил он. — Исполинские Альпы кажутся карликами рядом с величием Наполеона. И при подлинно античной монументальности всей картины в целом художнику удалось придать герою портретное сходство.

— За четверть миллиона вполне можно дать в придачу чуточку портретного сходства, — деловито заметил Гойя.

— В лошади нет портретного сходства, — сухо заявил Агустин. Эта лошадь — чудо природы.

— Да, — согласился Гойя, — твои лошадиные зады куда убедительнее.

Мигель обрушился на Агустина со строгой отповедью.

— Вы не можете простить Давиду, что он ради революции не подставил голову под нож гильотины, — отчитывал он Агустина. — Но я лично счастлив, что такой великий художник сохранен для нас. К тому же он не изменил своему благородному образцу — античному Риму, об этом и речи быть не может. Будь он римлянином, он, конечно, принял бы сторону цезаря Августа, — и был бы прав, так как республика прогнила. Знаете, что он сказал, узнав о государственном перевороте, произведенном первым консулом? Поразительные слова! Он заявил: «Мы были недостаточно добродетельны для республики».

Гойя не понял.

— Что сказал мой коллега Давид? — переспросил он.

Зал был большой, Мигель повторил очень громко:

— Мы недостаточно добродетельны для республики.

Гойя ограничился тем, что ответил:

— Понимаю.

Он понял, что этот самый Давид теперь горой стоит за молодого генерала, как раньше горой стоял за революцию. И это он называет «добродетелью», и, должно быть, совершенно искренне. Он сам, Франсиско, когда жил в Парме и был еще очень молод, тоже написал — для конкурса — переход через Альпы, переход Ганнибала. В его картине было много всяческой военной пышности: воины в полном вооружении, слоны, знамена. Француз был экономен и отличался мастерской техникой, но замысел у пятидесятилетнего Давида был столь же неглубоким, как в свое время у двадцатилетнего Гойи.

— При всей своей гибкости в политике, — продолжал издеваться Агустин, — Давид весьма отстал в искусстве. В политике-то он поворачивается быстро, а вот в искусстве не двигается с места.

— Вы слишком поддаетесь личным чувствам, — снова наставительно заметил Мигель. — В политических оценках не должно быть места ненависти! Тот, кто хочет с толком заниматься политикой — безразлично, как деятель или как наблюдатель, — должен выработать в себе чувство справедливости. Впрочем, скоро у нас будут более достоверные сведения о Давиде, — заключил он как бы вскользь, но отчеканивая каждое слово. — Миссия доньи Лусии в Париже выполнена. Через две недели я жду донью Лусию.

Гойя видел, как изменился в лице Агустин. Значит, он, Гойя, верно понял. И сам он тоже был взволнован. Она, как ни в чем не бывало, возвращается к Мигелю, и он, как ни в чем не бывало, принимает ее. А что сталось с аббатом? Сначала она бросила одного, теперь бросает другого. Все они такие, все — и Каэтаны, и Лусии.

Действительно, две недели спустя донья Лусия вернулась в Мадрид.

Она пригласила ближайших друзей на вечеринку. Тех же, что были в тот раз, когда Мануэль впервые познакомился с Пепой; не хватало только аббата.

Лусия держала себя так непринужденно, словно вернулась домой после недолгого пребывания за городом. Гойя внимательно следил за ней. Его портрет был удачен, на теперешнюю Лусию он походил еще больше, чем на прежнюю. Вот она сидит, немножко загадочная, странно лукавая, и в ее спокойствии есть что-то тревожащее. Она — безупречная светская дама, а все же воздух вокруг нее насыщен похождениями. Что-то общее есть между ним, Франсиско, и этой Лусией. Оба, несомненно, принадлежат к верхам, но в обоих живы еще те низы, из которых они вышли.

Лусия рассказывала о Париже, но не касалась того, о чем всем так хотелось узнать, — судьбы аббата. А ее светски холодная любезность исключала интимные вопросы.

Потом Лусия и Пепа, оставшиеся по-прежнему подругами, сели рядом и принялись болтать, ни в ком больше не нуждаясь. Похоже было, что они втихомолку потешаются над глупостью мужчин. Одно можно было сказать с уверенностью: если Лусия кому-нибудь расскажет о том, что произошло между ней и аббатом, то только Пеле.

С Франсиско Лусия почти не говорила. Она проглатывала слова, и, может быть, беседы с глухим ее тяготили. А может, она чувствовала, что он знает ее лучше, чем другие, и остерегалась. Франсиско не винил ее за это.

Тем приятнее был он удивлен, когда она потом стала часто заходить к нему. Она сидела в мастерской вместе с ним и с Агустином. На его глухоту она, как и прежде, не обращала внимания, говорила неясно и не трудилась писать ему то, чего он не понял. Но ей явно нравилось у него, и она охотно смотрела, как он работает.

Иногда приходили обе: и Лусия и Пепа. Тогда они болтали друг с другом или сидели и лениво молчали.

Агустин, при всей своей дружбе и благоговейном отношении к Франсиско, глядя на обеих красавиц, терзался прежней горькой завистью. Вот Франсиско и стар и глух, а женщины все еще льнут к нему. На него же, Агустина, они и не смотрят. А ведь он понимает в искусстве куда больше, чем кто другой в Испании, и без него Гойя никогда не стал бы Гойей. Да, кроме того, Франсиско и не скрывает, как ему мало дела до обеих этих женщин. В душе он все еще думает только о той аристократке, что виновата в его несчастье. Она, герцогиня Альба, портрет которой Франсиско оставил себе, расставшись со всеми другими своими картинами, глядит сверху вниз на обеих женщин, и они это терпят.

Агустин смотрел на Лусию, сидевшую под портретом герцогини Альба, и не понимал: как человек, которого готова была полюбить такая женщина, как Лусия, мог предпочесть ей какую-то Альба. Каэтана Альба, как ее ни наряди, всегда останется смешной герцогиней, даже искусство Гойи не могло превратить ее в маху; конечно, она не раз давала бедному Гойе чувствовать, что она грандесса и что ему, скромному живописцу, как до звезд, далеко до нее, герцогини Альба, и доводила его этим до белого каления. А Лусия сделалась настоящей светской дамой и притом осталась настоящей махой. Она на самом деле не считается с мнением света. Поехала со своим аббатом в Париж, когда ей вздумалось, а когда ее опять потянуло в Мадрид, так же просто вернулась к ученому ослу — своему супругу.

Раз, когда Лусия пришла в мастерскую без Пепы, она неожиданно сказала:

— Я думала, вы оба — друзья аббата. Совсем это не по-дружески, что ни тот, ни другой ни разу о нем не спросил.

Она говорила, ни к кому в частности не обращаясь, и было не ясно к кому же относится ее упрек — к Гойе или к Агустину. Гойя продолжал рисовать; он, очевидно, не смотрел на губы Лусии. Агустин, оторопев и онемев от изумления, в конце концов предложил:

— Ежели вам угодно, я напишу то, что вы говорите, Франсиско.

— О чем идет речь? — спросил Гойя, не отходя от мольберта.

— О доне Дьего, — очень явственно сказал Агустин.

Гойя прервал работу и внимательно посмотрел на Лусию.

— Он скоро возвращается, — спокойно сказала Лусия.

Агустин сел. Гойя отложил кисть и палитру и принялся шагать из угла в угол.

— Как вы это устроили, донья Лусия? — спросил он. Лусия посмотрела на него своими чуть насмешливыми глазами с поволокой.

— Я ему написала, чтоб он возвращался, — сказала она.

— А как же инквизиция! — воскликнул Агустин. — Ведь его пошлют на костер.

— Святейшая инквизиция ни за что не потерпит возвращения аббата! — в свою очередь воскликнул Гойя.

— Мы — Пепа и я, — сказала своим чуть тягучим голосом Лусия, — говорили с доном Мануэлем, а он говорил с Великим инквизитором. Кой-какие неприятности аббату, конечно, пережить придется. Он на это готов. Зато он снова будет в Испании.

Донья Лусия говорила просто, в ее голосе не слышалось хвастовства. Но у Франсиско и Агустина мурашки побежали по спине. Представляя себе торжество этой женщины, они ненавидели ее. Она добилась от начальника своего мужа возвращения своего любовника. И тот возвращается, готовый пожертвовать собой, идет навстречу опасности только ради того, чтобы дышать одним воздухом с ней. А Великий инквизитор Рейносо, уж конечно, выговорил себе немалую плату за то, что откажется от удовольствия послать на костер такого заядлого еретика. То, что дон Мануэль «поговорил» с Рейносо, верно, еще отзовется на судьбе многих людей. И вот эта женщина сидит здесь и спокойно, со светской улыбкой, мимоходом рассказывает об этом так, словно дело идет о вечеринке или новой прическе. И вдруг Франсиско опять вспомнилась та продавщица миндаля на Прадо, которая, как истая маха, вылила на него ушат ругательств и натравила толпу, вспомнилась та вульгарная, озорная девчонка Лусия, любительница дерзких ответов и грубых шуток. Сейчас она шутит свои шутки с первым министром, с Великим инквизитором, со всей страной.

 

Впрочем, оказалось, рано

Хвасталась она победой.

Уходили дни, недели,

Месяц минул, но не слышно

Ничего о возвращенье

Дона Дьего.

 

 

 

Гойя сидел в мастерской на калье де Сан-Бернардино, в эрмите, и работал. На минуту он остановился, отложил доску и иглу, посмотрел с рассеянной улыбкой на свои испачканные руки. Встал, чтоб их вымыть.

В комнате стоял человек, может быть, уже давно, — нунций, один из зеленых посланцев инквизиции. Человек учтиво поклонился, что-то сказал, Гойя не понял, человек подал ему бумажку и указал на пакет. Гойя знал, что должен расписаться, он расписался машинально, но очень старательно, человек взял расписку, передал пакет, поклонился, что-то сказал. Гойя ответил: «Слава пресвятой деве Марии», — человек ушел.

Гойя остался в одиночестве, ставшем как будто еще более глубоким, он держал пакет в руке и тупо смотрел на печать — крест, меч и розгу. Ему было известно, что у инквизиции собран против него богатый материал. Каэтана — ведьма, погубительница — показала посторонним картину, свою наготу на картине. Если о картине знал дон Мануэль, значит, о ней знает и инквизиция. При желании многое в его речах можно истолковать как вредную философию; при желании и в его картинах можно усмотреть ересь. Ему передавали слова Великого инквизитора, из которых явствовало, что тот недобрым оком взирает и на него самого и на его живопись. Но только Гойя думал, что милость короля и его собственная слава — надежная охрана. А теперь он держит в руках приказ предстать перед священным трибуналом.

Гойя тяжело дышал, безумный страх сдавил ему грудь. Именно теперь, после того как он выплыл из омута небытия, после того как познал эту пучину, он не хотел снова быть низвергнутым в нее. Только в этот последний год он понял, что такое жизнь, что такое живопись, что такое искусство. Нельзя, не должно этого быть, чтобы именно теперь его схватили страшные лапы инквизиции.

Гойя не осмеливался вскрыть конверт. Вместо того предавался праздным размышлениям. Так долго они медлили, не решались напасть; что же такое случилось? Почему они вдруг обрушились на него? Он припомнил Лусию и Пепу, как они сидели вместе такие манящие, озорные и опасные, как те махи на балконе. Может быть, он включен в сделку, на которую пошла Лусия, чтобы вернуть аббата? После того, что Гойя пережил с Каэтаной, он стал подозрителен; все способны на все. Гойя вскрыл пакет.

Таррагонский инквизиционный трибунал приглашал его на auto particular, где будет вынесен приговор еретику Дьего Перико, бывшему аббату, бывшему секретарю мадридского священного трибунала.

На минуту у Гойи отлегло от сердца. Затем его охватила злоба на инквизицию, приславшую ему такое коварное приглашение: зная, что он глух и не поймет ни слова, когда будут читать приговор, его все же обрекают на все трудности долгого пути в Арагон. Это гнусное требование. И именно в этой его гнусности заключена тайная угроза.

Если бы Франсиско не мешала глухота, он бы, вероятно, поведал свои опасения Агустину или Мигелю. Теперь же он стеснялся. Ведь такое страшное дело можно обсуждать только намеками, шепотом, он не поймет ответов, а каждый раз переспрашивать казалось ему смешным и обременительным. Если друзья будут писать свои ответы, это может навлечь на него злых духов. Несколько раз Гойя думал, не открыться ли сыну. Его он не стеснялся. Но Хавьер был слишком молод.

Итак, Гойя мучился своей печальной тайной и переходил от страха к надежде. То он был уверен, что Великий инквизитор не станет считаться с доном Мануэлем и отправит аббата на костер, раз уж тот попался ему в руки, а его, Гойю, заключит в темницу. То убеждал себя, что дон Мануэль хитер, Лусия умна, как змея, что они действуют наверняка и суд над аббатом — просто мрачная комедия, а приглашение, полученное им, Гойей, пустая угроза.

Между тем инквизиция, обязанная, по установившемуся обычаю, соблюдать тайну, сама распространяла слухи о готовящемся аутодафе и толковала возвращение аббата как свою победу. Бог-де пробудил совесть еретика, и он добровольно вернулся в Испанию, чтоб предстать пред судом инквизиции.

Агустин был потрясен, когда до него дошли слухи о предстоящем аутодафе. Правда, ему всегда претили ученый педантизм аббата и его склонность порисоваться, и мысль, что Лусия позарилась на такого человека, усиливала для него муки ревности; но он не мог не восхищаться мужеством дона Дьего, который из любви к Лусии сам ринулся в пасть инквизиции. Кроме того, он был достаточно умен и честен и понимал, что аббат исповедует передовые взгляды; для него была особенно тяжела мысль, что инквизиция восторжествует как раз над таким человеком.

Разрываемый противоречивыми чувствами, он спросил Гойю:

— Это действительно верно, что аббат вернулся? Вы слышали про аутодафе?

— Да, — ответил Гойя и показал ему приглашение священного трибунала.

При всем своем испуге Агустин почувствовал гордость. Если духовные судьи посылают такое предостережение глухому, одинокому Гойе, как же, значит, они его боятся, какое влияние приписывают его искусству! Но Агустин не высказал вслух своих мыслей. Наоборот, совершенно так же, как Гойя, он предпочел рассердиться на то, что Франсиско заставляют проделать такое утомительное путешествие.

— Что за подлость, — выругался он, — подвергать вас таким трудностям.

Гойя был рад, что Агустин так воспринял приглашение. Они оба проклинали не инквизицию и не Лусию, а тяготы путешествия.

— Я, конечно, поеду с тобой, — сказал немного погодя Агустин.

Втайне Гойя все время носился с мыслью попросить Агустина сопровождать его, но просить ему было нелегко: требовалось немало мужества для того, чтобы сопровождать человека, заподозренного инквизицией, к месту, куда его вызывают для острастки. Теперь, когда Агустин сам предложил свои услуги, Гойя сначала пробормотал, что не надо, поблагодарил, но потом принял предложение.

Великий инквизитор, которому правительство, вероятно, не разрешило — устраивать аутодафе в Мадриде, неспроста выбрал город Таррагону. Название этого города напоминало каждому испанцу о великом торжестве инквизиции.

Случилось это в 1494 году. В ту пору в Барселоне свирепствовала чума, и барселонский инквизитор де Контрерас бежал вместе со своим штатом в Таррагону. Отцы города вышли к воротам и принялись усовещевать инквизитора: если Таррагона разрешит укрыться в своих стенах ему, то и королевские чиновники потребуют для себя отмены карантина. Инквизитор ответил, что дает на размышление время, потребное для троекратного прочтения мизерере. Если ворота не будут открыты, город будет отлучен от церкви и на него будет наложен интердикт. Затем он трижды прочитал мизерере и приказал писцу священного трибунала постучать в ворота. Когда ворота не открылись, инквизитор удалился в близлежащий монастырь доминиканцев, написал там акт об отлучении и велел прибить его к воротам Таррагона. Через неделю инквизитору доложили, что ворота открыты. Но теперь оскорбленный пастырь потребовал, чтобы сановники и именитые горожане принесли всенародное покаяние. Пришлось покориться. В покаянных балахонах, со свечами в руках все таррагонские должностные лица и именитые граждане явились в собор и перед лицом Великого инквизитора и вице-короля Каталонии подверглись поношению, покрыв несмываемым позором себя и свое потомство.

Именно для того, чтобы напомнить грешникам об этом событии, инквизиция и выбрала для аутодафе аббата город Таррагону.

После долгого трудного пути Гойя и Агустин прибыли в Таррагону, и как раз вовремя. Они остановились на постоялом дворе, и Франсиско явился в архиепископский дворец, Ralacio del patriarca. Но принял его только викарий. Он заявил, что аутодафе состоится послезавтра в большом зале совещаний архиепископского дворца, и сухо прибавил, что господину первому королевскому живописцу будет очень полезно присутствовать при этом зрелище.

Франсиско никогда не бывал в Таррагоне. Они с Агустином осмотрели город: могучие стены, циклопические валы, воздвигнутые задолго до римлян, многочисленные остатки римской старины, великолепный древний собор с переходами и порталами, с римскими колоннами и языческой скульптурой, наивно переделанной под христианскую. Гойю забавляли шутливые выходки того или иного давно истлевшего в земле ваятеля. Долго стоял он, весело ухмыляясь, перед высеченной на камне повестью о том, как мыши кота хоронили: кот притворился мертвым, а когда мыши понесли его хоронить, набросился на них. Вероятно, в свое время древний мастер, работавший над барельефом, вкладывал в него скрытый смысл — и, может быть, далеко не безобидный. Гойя вытащил тетрадь и по-своему зарисовал повесть о коте.

Он пошел с Агустином в порт, где были расположены склады. Таррагона славилась винами, орехами и марципаном. В просторном помещении девушки перебирали орехи: пустые бросали под стол, а хорошие — к себе на колени, в корзины. Работали они машинально и очень быстро и за работой болтали, смеялись, пели, даже курили. Было их около двух сотен, огромное помещение гудело жизнью. Гойя забыл об аутодафе, он делал зарисовки.

На следующий день он с самого утра явился в зал совещаний архиепископского дворца. Большинство приглашенных были жители Таррагоны или расположенной поблизости столицы Каталонии — Барселоны. В том, что Франсиско призвали сюда из далекого Мадрида, чувствовалась угроза. На него смотрели с любопытством и опаской, никто не решался с ним заговорить.

Члены трибунала вошли в зал. Хоругвь, зеленый крест, темные одеяния духовных судей, вся мрачная торжественность шествия странно не соответствовали вполне современному убранству зала и обычному, простому платью гостей.

Ввели аббата. Гойя ожидал, что на нем будет желтая покаянная рубаха, санбенито, но и это, вероятно, тоже было уступкой правительству — на доне Дьего было мирское платье, сшитое по парижской моде; он явно старался придать себе спокойный, светский, вид. Но когда его ввели на помост для обвиняемых и посадили за низкую деревянную решетку, когда он увидел мрачное великолепие окружающего и почувствовал свое собственное унижение, лицо его начало дергаться, обмякло, помертвело, и этот циник, сидящий за деревянной загородкой перед импозантным и грозным судилищем, казался теперь таким же ничтожным и жалким, как если бы на него надели санбенито, а не обычное платье.

Приор доминиканцев начал проповедь. Гойя не понимал и не старался уловить смысл: он смотрел. Хотя этот суд не отличался такой пышностью и величием, как суд над Олавиде в церкви Сан-Доминго эль Реаль, все же он был не менее мрачен и тягостен. И о чем бы ни договорились с Великим инквизитором Лусия и Мануэль и какой бы ни был вынесен приговор дону Дьего, строгий или милостивый, все равно: человек был уничтожен, об этом свидетельствовало лицо аббата. После такого страшного измывательства, какое совершалось над аббатом, человек уже не мог оправиться, какой бы броней скепсиса, разума и мужества он ни одел свое сердце. И если спустя много лет его выпустят на свободу, все равно он вечно будет носить клеймо осужденного еретика, и каждый испанец с презрением отвернется от него.

Тем временем началось чтение приговора. На этот раз оно тоже длилось долго. Не отрывая глаз, с ужасом следил Гойя за лицом аббата: вот оно становится все мертвеннее, вот с него постепенно сползает светская, скептическая маска, и теперь всем видно, как унижен, как страдает, как мучается человек.

В свое время аббат смотрел на уничижение Олавиде в церкви Сан-Доминго, теперь же сам стоит за решеткой на позорном помосте в архиепископском дворце, а он, Гойя, смотрит. Что если и ему придется стоять за деревянной решеткой перед таким же зеленым крестом, перед такими же свечами, перед таким же торжественным и грозным судилищем. Гойя ощущал, как подкрадываются демоны, как протягивают к нему свои лапы. Он просто физически видел, что творится в мозгу аббата: там умерла последняя мысль о любимой женщине, умерла последняя мысль о возможности счастья в будущем, о том, что уже свершено, и о том, что еще ждет свершения; там осталась только жалкая, страшная, вечная мука этой минуты. Напрасно убеждал себя Гойя, что все происходящее только кукольная комедия, бредовый фарс с заранее условленной благополучной развязкой. У него было то же чувство, что и в детстве, когда его стращали эль коко — букой, пугалом, а он и не верил и до смерти боялся, что бука придет.

Аббат произносил слова отречения. Вид этого изящно и по моде одетого человека, стоящего на коленях перед обернутым в черное крестом и положившего руку на открытую библию, был еще страшнее, чем вид кающегося Олавиде, облаченного в санбенито. Священник говорил, и аббат повторял за ним ужасную, унизительную формулу отречения.

Не успел Гойя прийти в себя, как священное действо окончилось, осужденного увели, приглашенные разошлись. Гойя остался в жутком одиночестве. Пошатываясь, чувствуя себя неуверенно из-за своей глухоты, в каком-то странном оцепенении вышел он из сумерек зала на свет.

Агустин, против своего обыкновения, сидел в харчевне перед бутылкой вина. Он спросил, к какому наказанию приговорили аббата. Гойя не знал, он не понял. Но трактирщик тут же сообщил, что дона Дьего приговорили к трем годам заточения в монастыре. Трактирщик — возможно, тайный либерал — всячески выказывал первому королевскому живописцу свое уважение и готовность услужить, но в нем чувствовалась какая-то странная робость, словно даже участие. Он рассказал, что уже тринадцать лет хранит семь заветных бутылок необыкновенно хорошего вина — для себя и для особо почтенных постояльцев; он принес одну из этих бутылок, Гойя и Агустин молча выпили.

И на обратном пути Франсиско и Агустин говорили немного. Только один раз Гойя, вдруг рассердившись, сказал с мрачным удовлетворением:

— Теперь ты видишь, что получается, когда ввязываешься в политику. Если бы я слушался вас, инквизиция уже давно сгноила бы меня в своих застенках.

 

Ну, а сам решил другое:

Да, как раз теперь священный

Трибунал он нарисует.

В тишине, в своей эрмите,

Он изобразит монахов,

Обожравшихся фрайлукос,

Тех, что смотрят сладострастно,

Как в немыслимых мученьях

Жертва дрыгает ногами.

На помосте. По-иному.

И правдивей он напишет

Гарротированных. Также

Нарисует он эль коко —



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.