Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Эрнст Юнгер 3 страница



       Между прочим, мое любопытство пригодилось мне в легкой кавалерии, поскольку главное оружие этого рода войск – разведка. Когда меня посылали на опасную территорию, я выполнял даже больше, чем было приказано и чем требовала тактическая необходимость. Это приводило к неожиданным открытиям и производило благоприятное впечатление на командование на передовой. У всякой ошибки есть свои преимущества, и наоборот.

       Как бы то ни было, на лестнице у Дзаппарони я почувствовал, что лезу в какое-то мутноватое приключение, хотя бы и вынужденно. В то же время меня подталкивало вперед и кололо это мое старое проклятое любопытство. Так и подхлестывало выяснить, что задумал этот могущественный старик и зачем я ему понадобился. Любопытство подгоняло меня сильнее, чем даже перспективы большого заработка. Уж из каких только передряг я в этой жизни не выходил целым, какой еще наживки не отведал, а на крючок так и не попался, где наша не пропадала.

       Так что я последовал за слугой по лестнице в старый дом. Он походил на загородную усадьбу. Мы вошли в переднюю, где не только висели пальто и шляпы, но еще хранились и охотничьи ружья, и рыболовные снасти. Потом прошли в холл, возвышавшийся на два этажа вверх, где выставлены были трофеи верховой езды и гравюры лошадей работы Ридингера[6]. Еще два-три помещения, больше, чем комната, но все же меньше залы.

       Мы перешли в южное крыло. Меня проводили в библиотеку. Лучи солнца через матовые стекла падали на ковры на полу. На первый взгляд ни одна вещь не выходила за рамки просто богатого интерьера. Меня даже кольнуло разочарование. Если верить газетам, я должен был попасть в страну чудес, где посетителя должны изумить и оглушить всякие технические сюрпризы. Как бы не так. Просчитался! Хотя могу себе представить, что волшебник и господин волшебных автоматов предпочитает не окружать себя ими в частной жизни. Мы ведь привыкли отдыхать как можно дальше от нашей профессиональной сферы. Генералы вряд ли играют в оловянных солдатиков, а почтальоны не станут в воскресный день по доброй воле бегать по городу. Говорят, клоуны в своих четырех стенах вообще серьезны и даже печальны.

       В этом доме не было роскоши, какой отличаются жилища резко разбогатевших за одну ночь, ничего в духе Трималхиона[7]. Судя по интерьерам, у Дзаппарони трудился превосходный дизайнер, да и сам хозяин обладал тонким вкусом. Такую гармонию, как здесь, невозможно купить или выполнить на заказ, она проистекает от внутренней потребности, от высокого качества жизни владельца дома. Холодная сдержанная роскошь, никакой показухи. Здесь жил и благоденствовал человек интеллигентный и культурный.

       Эти южане, даже если родом из сицилийской деревни или из неаполитанской бедноты, иногда обладают врожденным чутьем и вкусом. У них идеальный музыкальный слух и удивительная чуткость к произведениям искусства. Я такое много раз видел. Опасность подстерегает их лишь в одном: они тщеславны.

       Обстановка была солидна, рациональна, не роскошна, но полна жизни. В первую очередь, произведения искусства. Я встречал знаменитые шедевры живописи и скульптуры, какими знал их из музеев и календарей, в домах нуворишей. Их вид огорчал и разочаровывал: они теряли свое лицо, свою выразительную силу, свой язык, как певчие птицы, запертые в клетке. Шедевр мучается, меркнет в пространстве, где ему назначена цена, но теряется его ценность. Они светятся только там, где их окружает любовь. Они же вынуждены прозябать в мире, где у богатых нет времени, а у образованных нет денег. Ни те, ни другие не соответствуют величине, на которую замахиваются.

       Дзаппарони, как я мог заметить, располагал временем. На пять, шесть картин на стене явно часто и подолгу любовались. Все написаны точно до 1750-го. Один точно был Пуссен. Все эти полотна дышали спокойствием и не претендовали на эффектность. Я имею в виду не сегодняшние эффекты, утомляющие своим размахом, но те, которые производят настоящие мастера. Картины, что Дзаппарони собрал в своем доме, никогда не потрясли бы его современников. Но они с самого начала вызывали доверие.

       Такое впечатление производил весь дом. Он окружал гармонией своего властного хозяина, они двое придавали друг другу сил. Как я уже говорил, мы живем во времена, когда слова поменяли свой смысл и стали многозначными. Это относится и к слову «дом», которое раньше обозначало нечто солидное и постоянное. Теперь же дом давно превратился в своего рода походную палатку, обитатель которой вовсе не в восторге от кочевого образа жизни. Такие дома с легкостью тысячами сдувает ветром. И это было бы еще полбеды, если бы при этом хоть немного сохранялось чувство суверенности и неприкосновенности. Все наоборот. Сегодня, если человек отважится воздвигнуть собственное жилище, ему в этом доме не дадут покоя, его одолеют толпы незваных гостей: газовщики, электрики, водопроводчики, страховые агенты, пожарные инспекторы, полиция, строительная инспекция, налоговики, банковские служащие, финансовые чиновники, все те, из-за кого хозяин жилья чувствует себя в собственном доме лишь квартирантом. А как только хоть немного крепчают политические ветра, приходят совсем другие люди, которые найдут где угодно. И тут уж с вашей собственностью вообще никто не станет считаться.

       В прежние времена было проще. Жили скромнее, не так комфортно, зато с чистой совестью, не боялись в собственном доме ноги под стол вытянуть.

       Именно такое ощущение появилось у меня в доме Дзаппарони: у этого дома настоящий хозяин. Я готов был поспорить, что этот уголок земли не связан с внешним миром никакими проводами, ни счетчиками. Скорее всего, Дзаппарони выстроил свои владения по образцу закрытых торговых городов старых времен. Ему помогли его аппараты. В аппарате абстрактная сила становится конкретной, воплощается в предмете. А между тем, ни одного аппарата я не заметил, атмосфера была совсем другая. На столах даже стояли свечи и песочные часы на камине.

       Здесь явно обитал человек, который не получал пенсии, а сам ее выплачивал. Сюда не могла проникнуть полиция, ни под каким предлогом и ни по чьему приказу. Дзаппарони держал собственную полицию, и она выполняла только его указания и больше ничьи. А кроме того, государственная полиция и штат инженеров оберегали и обслуживали его заводы и все их коммуникации, и все вроде бы «по взаимному согласию», но неизменно по воле фабриканта и ни по чьей иной.

       Зачем же, спрашивается, человеку с такими возможностями понадобился я? Чем я могу ему быть полезен, я, который уже совершенно загнан в угол? Какая-то тут тайна, не иначе, и я к этой тайне теперь причастен. Тут что-то особенное, глубинное, из-за чего человек с такими полномочиями вынужден использовать для реализации своих планов какие-то окольные пути. Законность, велика она или мала, всегда граничит с беззаконием. И чем больше прав, тем дальше отодвигается эта граница. Среди могущественных персон беззакония больше, чем среди маленьких людей. Когда правомочия становятся абсолютными, границы размываются вовсе, и закон уже трудно отличить от беззакония. И вот тогда и могут пригодиться те, с кем не страшно воровать лошадей.

 


       4

 

       Дворецкий, воплощенная учтивость, привел меня в библиотеку и оставил одного. Я упоминаю это впечатление, потому что оно отражает состояние недоверия, в котором я пребывал. Я пристально наблюдал за всяким, с кем встречался в последнее время, и обижался даже по мелочам, не то что раньше. Как бы то ни было, поведение слуги не давало повода предположить, что хозяин отзывался обо мне пренебрежительно. Впрочем, я все еще сомневался, что вообще увижу этого хозяина лично, скорее всего, он пришлет ко мне одного из своих секретарей.

       В библиотеке было тихо и уютно. Книги со спокойным достоинством выстроились на полках – однотомники в светлом пергаменте, в тисненой замше и в коричневом сафьяне. Пергаментные тома были подписаны от руки. Кожаные корешки блестели красными и зелеными титулами или золотыми литерами. Книги были, очевидно, старые, но вовсе не оставляли впечатления, будто их тут выставили вместо обоев. Ими пользовались. Я прочел несколько заголовков, которые мне мало что говорили: древняя техника, каббала, розенкрейцеры, алхимия. Наверное, хозяин отдыхал здесь душой от повседневных забот и метаний.

       Мощные стены могли бы сделать это помещение мрачным, если бы не окна почти что от пола до потолка. Стеклянная дверь была открыта и вела на широкую террасу.

       Внизу, как старинное полотно, расстилался парк. Деревья блестели свежей листвой. Прямо видно было, как они напитываются влагой из земли. Деревья стояли вдоль ручья, который неспешно протекал через каскад прудов, покрытых ряской и мхом. Когда-то в этих прудах монахи разводили рыбу. Цистерцианцы строили плотины, как бобры.

       Это большая удача, что стены сохранились. По большей части, особенно вблизи больших городов, подобные строения давно разрушены. Их используют как каменоломни. Но здесь среди листвы еще виднелся серый камень. Даже, кажется, стены захватывали еще и пахотные земли: я увидел вдалеке крестьянина, что шел за плугом. Воздух был чист. Солнце играло на спинах лошадей и на пластах земли, которые вскапывал плуг. Благостная картина, хотя, конечно, странно видеть, как пашут плугом на земле человека, выпускающего тракторы, которые и землю роют, как кроты, и урожай сами собирают. Не поместье, а музей какой-то, да и только. Готов предположить, что хозяин не желает видеть машины, когда выходит на террасу и смотрит на свои сады и пруды. И на столе у него всегда урожай, взращенный по-старинному, и его хлеб – это по-прежнему хлеб, а вино – все то же вино, в то время как вообще-то и хлеб уже не хлеб, и вино – не вино. А какая-то подозрительная химия. Нынче надо быть несметно богатым, чтобы избежать этой отравы. Этот Дзаппарони – хитрый лис, который уютно устроился в своей норе за счет нас, дураков, как аптекарь, который продает свои снадобья по цене золота, а сам пользует себя и семейство старым копеечным дедовским средством.

       Поистине мирное место. Жужжание заводов, гудение шоссе и парковок едва долетали сюда через садовые заросли. Звонко звенели скворцы, зяблики, дятлы долбили старые стволы. Дрозды прыгали на лужайках, в пруду плескались и подпрыгивали карпы. Вокруг портика террасы, усаженного цветами, сновали пчелы и мотыльки. Был майский день в полном его великолепии.

       Я рассмотрел картины и книги с чудными заголовками, присел за маленький столик, у которого стояли два стула, и стал смотреть в открытую дверь. Воздух здесь был гораздо чище, чем в городе, он почти пьянил. Глаз радовали старые деревья, зеленые пруды, коричневые пашни в отдалении, где крестьянин пахал землю и отдыхал в конце борозды.

       Как в теплый весенний день мы еще ощущаем где-то глубоко внутри зимний холод, так я перед этой картиной остро почувствовал неудовлетворенность, омрачавшую мою жизнь все последние годы. Отставной кавалерист являет собой удручающее зрелище посреди большого города, где не осталось ни единой лошади. Как же все изменилось со времен Монтерона. Слова утратили свой смысл, и война больше не война. Монтерон перевернулся бы в гробу, узнай он, что они нынче называют войной. Да и мирная жизнь-то уже не мирная.

       Еще раза два-три довелось нам проскакать по полям, которые со времен Великого переселения народов топтали вооруженные всадники. Но скоро нам сообщили, что и это больше невозможно. Мы еще носили великолепные пестрые мундиры, гордились ими, блистали в них. Только вот противника мы больше не видели. Невидимые стрелки с большого расстояния брали нас на прицел и одним выстрелом выбивали из седла. Если нам удавалось до них доскакать, они оказывались под защитой колючей проволоки, которая распарывала шкуру нашим лошадям, эту проволоку было не перепрыгнуть. Конец пришел кавалерии. Выбыли мы из игры.

       В танках было тесно, жарко и шумно, как будто сидишь в котле, по которому кузнецы колотят молотами. Пахло бензином, машинным маслом, резиной, паленой изоляцией и асбестом, а после выстрела – порохом. Земля ходуном, прицел, огонь, и – в цель. Это был совсем не один из великих дней кавалерии, о которых рассказывал Монтерон. Это была работа с раскаленными машинами, невидимая, бесславная, как смерть в огне, от которой никуда не денешься, как сожжение на костре. Я содрогался от отвращения: до чего же дух человеческий беспомощен перед властью огня, но это, должно быть, заложено глубоко в нашей природе.

       Кроме того, само военное ремесло сделалось сомнительным. Я вскоре узнал, что и солдаты больше не солдаты. Служба проходила под знаком взаимного недоверия. Прежде достаточно было клятвы верности на знамени. А теперь приходилось задействовать бесчисленных полицейских. Чудовищная перемена. В одночасье все перевернулось, и то, что раньше считалось преступлением, за одну ночь превратилось в обязанность. Мы заметили это, когда после проигранной войны вернулись на родину. Слова утратили свой смысл – уже и отечество больше было не отечество? За что же тогда мы все воевали и погибали – Монтерон и его ученики?

       Не люблю вспоминать тот год, когда все изменилось, прогнать бы его вовсе из памяти, как кошмарный сон. Эти перемены нас добили. Каждый обвинял другого. Где государство построено на ненависти, там добра не жди.

       Среди этой смуты мне довелось пережить и еще кое-что страшное. Должно быть, это случилось в то самое время, когда мы опрокинули памятник. Его поставили в честь одного из новых трибунов, который вскоре стал непопулярным. Еще одно слово, позаимствованное из эпохи Римской империи. Мы много выпили. Была полночь. Памятник был ярко освещен фонарями соседней стройки. Мы позаимствовали у рабочих кувалды и уж так постарались, так поработали, что на месте памятника остался только постамент с двумя торчащими вверх уродливыми бетонными сапогами. Я не помню даже места и имени того, над чьим памятником мы так жестоко пошутили. Кому интересно, как Дзаппарони, пусть пороется в моих бумажках.

       Мы завели традицию встречаться компанией старых боевых товарищей в съемной комнате в верхнем этаже одного доходного дома, которых тогда понастроили на скорую руку. В комнате было широкое окно, выходило во внутренний двор-колодец, который с высоты казался не больше листа бумаги. Был у меня товарищ по имени Лоренц, худенький, немного нервный юноша, тоже служил в легкой кавалерии. Мы все его любили, что-то в нем было от прежней свободы, от прежней нашей легкости. Почти каждый был тогда одержим какой-нибудь идеей, таково было свойство первых лет после той войны. Лоренц считал, что машины – источник всех зол. Он мечтал взорвать все фабрики, заново поделить землю и превратить страну в земледельческую империю, где все будут гармоничны, благополучны, здоровы и счастливы. Чтобы обосновать эту идею, он обзавелся небольшой библиотекой – два-три ряда зачитанных книг, прежде всего Толстого, которого он боготворил, и ранних анархистов вроде Сен-Симона.

       Бедный мальчик был не в курсе, что теперь существует лишь одна земельная реформа: экспроприация. А у самого-то отец-фермер не пережил, когда у него отобрали имущество. Особенно чудно было то обстоятельство, что Лоренц проповедовал свою идею в кругу тех, у кого хватало собственных бредовых мыслей, но в техническом отношении мы были на высоте.

       У Лоренца никогда не было недостатка в смелых лозунгах вроде: «Назад в каменный век! » или «Долина Неандерталь[8] – ты мое отечество! » Мы проморгали, не разглядели, как овладевает нашим другом священный, но беспомощный гнев, ибо жизнь в этих городах, как будто выжженных каленым железом, была безжалостна. Лоренцу не место было в нашей грубой компании, ему бы в семейное гнездышко, под крылышко любящей жены. Монтерон его особенно любил.

       В тот страшный вечер, вернее, уже под утро, опять много выпили, разгорячились. Пустые бутылки стояли на столе и вдоль стен, переполненные окурками пепельницы дымили в открытое окно, из которого виднелось нездоровое небо. Очень далеко было от деревенского благоденствия.

       Я почти уснул, только шумная компания друзей еще заставляла меня бодрствовать. Вдруг я страшно испугался: в комнате творилось что-то неладное. Так начинает стрекотать приемник, когда поступают первые сигналы бедствия с тонущего корабля, и музыка прерывается сигналами «SOS».

       Товарищи умолкли и глядели на Лоренца, а тот пребывал в крайнем возбуждении. Его пытались успокоить, усадить на место, приняв за шутку то, что вообще-то уже требовало помощи опытного врача. Слишком поздно мы обнаружили, что дело дрянь.

       Лоренц, который, между прочим, был не пьян и вообще не употреблял спиртного, впал в своего рода транс. За идею свою он больше не сражался. Он все больше жаловался, что не стало добрых людей. Иначе было бы так легко творить добро. Наши отцы должны были нас этому научить. А между тем принести себя в жертву своей эпохе – проще простого. Тогда сомкнется эта трещина, раздробившая мир.

       Мы смотрели на него и не понимали, что происходит: не то бессмысленный бред, не то заклинание темных сил.

       Он немного успокоился, как будто приготовился к решающей перемене. Улыбнулся и повторил:

       – Это же так легко. Я вам покажу. – Потом крикнул: – Да здравствует!

       И выбросился из окна.

       Не стану повторять, чему он посвятил свой поступок.

       Нам казалось, мы спим, в то же время нас как будто ударило током. Мы сидели, как собрание привидений, со взъерошенными волосами в пустой комнате.

       Лоренц, самый молодой из нас, был отменный гимнаст. Я часто наблюдал, как он взмывал на брусьях или перемахивал через лошадь. Точно так же он теперь вылетел из мансарды, придержался рукой за подоконник и перемахнул через раму наружу, так что на секунду еще повернулся лицом к окну.

       Пять секунд царила тишина, может, семь, не знаю. Хотелось вогнать клин в безжалостное текучее время, чтобы оно утратило свою неумолимую логику, свою необратимость. Потом из глубины двора послышался страшный, тупой и одновременно жесткий удар. Без сомнения, смертельный.

       Мы ринулись вниз по лестнице в узкий сумрачный двор. Что за существо корчилось на земле, лучше не рассказывать. Обычно с такой высоты тело падает головой вниз. Лоренцу удалось приземлиться на ноги, он же был превосходный гимнаст. Прыжок со второго, ну, с третьего этажа еще бы мог удаться, но из мансарды – невозможно. Я увидел два белесых стержня, на которых висел его ремень: кости от удара о землю пробили бедра и торчали наружу.

       Кто-то стал звать врача, другой – искать пистолет, третий – морфий. Я боялся сойти с ума и убежал в ночь. Этот злосчастный поступок ранил меня в сердце и поверг в шок. Что-то во мне оборвалось, сломалось. Я не могу говорить о нем, как просто об эпизоде мой биографии: вот, мол, сколько бессмысленного творится на свете. Несчастный парень и вправду показал нам пример, пусть даже не тот, какой хотел бы. Он в одно мгновение смог наглядно завершить то, для чего многим из нашего круга пришлось прожить целую жизнь. Он показал нам нашу безысходность.

       Я тогда осознал это тоскливое слово «зря». Впервые оно меня пронзило после поражения в войне, когда я увидел все эти сверхчеловеческие усилия и неизбывные страдания, над которыми, как над скалой, усиженной стервятниками, пылала багровая ночь. Это была рана, которая никогда не заживает.

       Казалось, мои товарищи отнеслись к этому не так серьезно. Среди участников того происшествия было несколько сильных духом, которые позже заставили о себе говорить. Их как будто какой-то демон объединил. На другой же день они сошлись и порешили вычеркнуть имя Лоренца из наших списков. Самоубийство было для них недопустимым попустительством духу времени.

       Потом были убогие похороны на одном из кладбищ на окраине города. Когда стали расходиться, кто-то недоуменно бросил: «Пьяный выпрыгнул из окна» или что-то подобное.

 


       5

 

       Что касается прочих, они вскоре развили экстраординарную деятельность. О них неслись вести из балтийских провинций, потом из Астурии и из самых отдаленных краев. Не было ни одной авантюры, в которую они не ввязались бы. Но как бы они ни старались, каких бы чудес ни творили, все никак не удавалось стать героями, да и прославиться удавалось все больше там, где они не встречали никакого сопротивления.

       Я тогда начал заниматься историей. Я с любопытством стал исследовать, случалось ли уже такое прежде. Среди фигур прошлого меня увлек младший Катон, которому побежденные нравились больше победителей. Вот и мне в моей картине мира поверженные казались проникновеннее и правдивее, а скорбь – истинным способом восприятия – Гектор и Ганнибал, индейцы и буры, Монтесума и Максимилиан Мексиканский. Конечно, в этом и заключается одна из причин моей неудачи. Несчастье заразительно.

       По мере того как товарищи мои успокаивались и становились все влиятельнее, они старались привлечь и меня. У них было очень четкое представление о том, кто на что способен. На мой счет полагали, что я – недурной педагог. И это правда. У меня было конкурентное преимущество: я был специалист в своем деле. Хотя и здесь не все так однозначно, это я намекаю, насколько я заслужил такой титул, а насколько нет.

       Без сомнения, у меня был природный инструкторский талант – я умел преподать молодым какую-нибудь материю, которую они сперва изучали, а потом овладевали ею до степени мастерства. Конный выезд, конкур, выучка лошадей на местности, устройство танков в деталях и их функционал, наука вождения и артиллерийского огня, поведение под обстрелом и в любом другом опасном пространстве – все это я с легкостью мог преподавать в теории и на практике. Я уже упоминал, что по технической части мы были подкованы почти идеально. Если я ввязывался в историю с каким-нибудь новым изобретением, то точно с прибылью, уж будьте уверены. Меня даже назначили в танковую инспекцию. Мы ездили по оружейным фабрикам и торговались с инженерами за их изобретения.

       Сказать по правде, эти изобретения от раза к разу становились все омерзительней. Ничего не поделать: во мне неистребима была примитивная система ценностей старого кавалериста. Сами понимаете, в прежние времена конный был в большом преимуществе перед пешим. Кроме того, у всадника была другая сфера применения. Это сравнимо с изобретением пороха, о чем с полным основанием сожалел Ариосто[9]. Наступил конец великолепным армиям, какими предводительствовал еще Карл Смелый. Еще проводились дни кавалерии, и я нахожу вполне справедливым, что пехота еще пыталась заявить о себе, пока ей не преподали урок. Но потом кавалерия умерла.

       Старых кентавров победили новые титаны. И я видел одного такого победителя совсем рядом, когда истекал кровью в траве. Он выбил меня из седла. Маленький, плюгавенький паренек, худосочный житель пригорода, какой-нибудь кузнец из Шеффилда или ткач из Манчестера. Он сидел на корточках за кучей грязи, один глаз прищурил, а другим наблюдал за тем лихом, что он наворотил. Он ткал свой гадкий платок в серых и красных тонах. Это был новый Полифем, или, скорее, один из его слуг, мальчишек на побегушках, с железным протезом перед одноглазым лицом. Так вот как теперь выглядит армия. Красота осталась в прошлом.

       Вспоминается мне Виттгреве, один из моих первых педагогов. У него я учился основам верховой езды, еще до Монтерона. Виттгреве объезжал ремонтный[10] молодняк. Ни один конный турнир немыслим был без Виттгреве. У него ноги были как из железа, он держал поводья одной рукой, и лошади слушались его, как шелковые. Даже самые трудные особи, самые необъезженные горячие головы признавали в нем господина. Под его наблюдением я выполнял мои первые маневры. Я любил по вечерам прийти в конюшню, куда ставили на ночь лошадей и где обитал мастер, мне там было привольно, даже после долгого дня в седле, с раннего утра до «Эскадрон, вольно! ».

       В конюшнях было уютно. Лошади стояли по колено в соломе, стебельки щекотали им животы. У Виттгреве можно было встретить двух-трех старых товарищей-кавалеристов. Я научился, как ухаживать за лошадью после долгой скачки, насыпать ей соломы, растереть, чтобы не мерзла, как взнуздать, как напоить, посыпав воду мелкими отрубями, чтобы не пила слишком поспешно, беречь и заботиться, пока лошадь не положит тебе голову на плечо и не станет дышать тебе в ухо горячими ноздрями. Я изучил эту конюшенную мистерию, научился дежурить в конюшнях, на крестьянском дворе, выучился пить бренди, курить полудлинные трубки с разрисованными головками, играть в карты и многое другое, что следует уметь настоящему гусару. Где только не показывался Виттгреве в расстегнутом мундире, как только шаркал своей разбитной кавалерийской походкой через двор, откуда ни возьмись являлись девушки – блондинки, брюнетки, шатенки – в высоких сапогах с острыми носами, в платочках и без, из Померании и Силезии, из Польши и Латвии. Он считал, что это само собой разумеется, и ничего для этого специально не делал. Девушек тянуло к нему, как кошек на валерьянку. Они приходили в конюшню, когда крестьяне-хозяева уходили спать. Тут устраивали добрую попойку, резали сосиски, играли в шарады и в фанты, короче говоря, Виттгреве был уместен в любом седле. А пел-то как.

       Кстати, мои первые маневры стали последними для него: он вышел в отставку осенью и получил где-то новую должность. Однажды я его встретил, когда ехал в Трептов на трамвае. Я купил билет и не поверил своим глазам: я узнал кондуктора, это был Виттгреве. Теперь он носил жесткую зеленую фуражку, похожую на оружейный патрон, и кожаную сумку, продавал билеты за десять пфеннигов, звонил каждые три минуты, дергая за ремень, и выкрикивал остановки. Я был потрясен. Как будто дикого вольного зверя заперли в клетку и обучили двум-трем убогим трюкам. И это великолепный Виттгреве!

       Он меня тоже узнал. Поздоровался без особой радости, как будто не хотел вспоминать о пошлых временах. Я изумился еще больше, когда заметил, что он вспоминает о наших кавалерийских днях как о чем-то ничтожном и нестоящем, а нынешнее его положение в этом вот вагоне считает значительным продвижением по службе.

       Я даже пришел к нему в гости, хотя ему это было не очень-то и нужно. Молодые люди не любят расставаться со своими идеалами. А Виттгреве был идеальным кавалеристом, хрестоматийным. Горячая кровь, темперамент, презрение к опасности, мгновенное преодоление препятствий, настоящий сангвиник. Прибавьте к этому легкомыслие, которого хватало даже Монтерону, хотя от нас он это скрывал.

       В квартире Виттгреве было еще печальней. Он жил в берлинском Штралау, в самом его сердце. Он привел меня в комнату, где стоял ореховый буфет, увенчанный хрустальным блюдом. Виттгреве успел жениться. Я тогда в первый раз узнал, что как раз тем, кто в течение долгих лет был всеобщим любимцем, в итоге достаются самые непривлекательные женщины.

       Особенно меня поразило, что во всей квартире не было ни намека на лошадей, ни рисунка, ни фотографии, ни единого приза, которые хозяин без счета собирал на конных турнирах. От старого «вино, женщины, песни» осталось лишь то, что Виттгреве пел в мужском хоровом обществе в Штралау. Этим его певческие амбиции исчерпывались.

       А его надежды? Он хотел стать контролером, может, даже инспектором, жена ожидала небольшого наследства, так что его даже могли выбрать председателем профсоюза. Худая женщина молча составила нам компанию, пока мы пили светлое пиво, и я ушел от него с чувством, что явился не в добрый час. Надо было пригласить его весной, в пору цветения фруктовых деревьев, выпить где-нибудь в Вердере или на скачки в Хоппегартене. Где-то в глубине души он ведь должен был еще оставаться кавалеристом, не могло же это исчезнуть совсем без следа. Могу себе представить, как Виттгреве по ночам во сне снова мчится верхом по полям и деревням мимо высоких колодцев, чтобы вечером уютно устроиться в теплой квартирке.

       Когда я упомянул Полифема из Шеффилда или Манчестера, мне вспомнился Виттгреве. Он благоговел перед этими новыми техническими божествами, а Тарас Бульба перевернулся в гробу. Впрочем, вскоре выяснилось, что Виттгреве такой не один. Таких становилось все больше. Здесь, в восточной провинции, к нам в эскадрон поступала все больше деревенская молодежь, крестьянские дети и батраки, которые с детства привыкли возиться с лошадьми. Годы в кавалерии были для них праздником. Потом их стали засасывать большие города, где они заканчивали, как Виттгреве. Они стали заниматься ремеслом, недостойным мужчины, с каким без труда справилась бы женщина или даже ребенок, а то и вовсе механический аппарат.

       Все, чем они занимались в молодости, что тысячи лет считается мужским делом, счастьем, радостью и удовольствием – скакать верхом, пахать поле поутру с волами, от которых идет пар, в летний зной срезать серпом спелые колосья, когда пот струйками сбегает по загорелой груди, а вязальщицы едва поспевают вязать снопы, обедать на траве в тени зеленых деревьев, – все, что с незапамятных времен воспето в стихах и прозе, ничего этого не стало. Не стало и счастья.

       Чем объяснить эту пагубную тенденцию к пустой, плоской и пошлой жизни? Разумеется, работа в городе легче, пусть и не такая здоровая, и приносит больше денег, занимает меньше времени и, вероятно, доставляет больше удовольствия. День на селе обычно долог и тяжел. И все же эта городская серость не стоит деревенских выходных, сельского праздника. А что нет от этой жизни счастья, заметно по вечному недовольному выражению лиц. Неудовлетворенность перевешивает в конце концов все остальные настроения и становится почти религией. Где воют сирены, там жизнь ужасна.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.