Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Олег Валерьянович БасилашвилиНеужели это я?! Господи… 13 страница



Вызывало это и восхищение, и, к несчастью, зависть и глухую вражду. Недаром товарищ Романов, первый секретарь Ленинградского обкома КПСС, дал негласное распоряжение запретить показывать Юрского по телевидению, транслировать его по радио в Ленинграде. Его, видимо, как и очень многих, раздражала эта внутренняя свобода, позволявшая Юрскому быть самим собой, не считаясь с общепринятыми правилами, – работать, опираясь в первую очередь на ощущение собственной правоты.

Такие люди опасны. А что, если все начнут руководствоваться только этим ощущением? Как управлять ими? Вычеркнуть Юрского из жизни – и конец. «Есть человек – есть проблема, нет человека – и проблемы нет». Известная, популярная фраза. И сейчас она незримо парит на фронтонах некоторых учреждений.

Когда я, пользуясь любым удобным случаем, спрашивал у «власть имущих»: что произошло? В чем вина Сергея? – следовал ответ с ухмылкой и подмигиванием: «А вы у него спросите!.. »

У руководства Ленинградского ТВ были крупные неприятности, когда в «Новостях», в телерепортаже с какой-то фотовыставки среди прочих портретов мелькнул нос (только нос! ) Сергея… Полетели головы!

Товстоногов ходил черный, словно концертный рояль. Он обожал Юрского. Ревновал его как режиссера, но боготворил как актера, мечтал ставить с ним «Дон Кихота» Булгакова, многое другое…

Посмотрел бы я на вас, читатель, попади вы на место Сергея! Конечно, он бывал «неадекватен», как принято сейчас говорить. Агрессивен, подавлен… Когда на свободного человека надевают наручники, какую реакцию это вызывает?! Нервы напряжены, обида клокочет… все становятся подозрительны… многое делается назло…

Короче, Романов своего добился.

Юрский уехал в Москву.

Уехала и Наташа Тенякова вместе с Сережей.

Гримерка наша осиротела, остались мы вдвоем с Толей Гаричевым. Но ушел и он, и я остался один – охранять потолок с сотнями автографов. А потом перевели меня в одноместную гримерную, в коридор под названием «народный тупик». Ребята мои дорогие, как же мне вас не хватает! Телефон? Да что можно по телефону…

Как быстро на этих страницах летит время! А ведь почти семнадцать лет просидели мы втроем в нашей гримерной. Было тут все – и радость, и горе…

 

Но главное – спэктакли! Без всяких скидок, многие из них были шедеврами. Разве забудешь такое?

«Три мешка сорной пшеницы»: война, голод, умирающая без мужиков деревня. Последние три мешка, «заначенные» председателем для будущего сева, – и те отбирает чекист «для фронта». Двое подростков – Тенякова (Вера) и Демич (Женька Тулупов), ощущающие себя уже зрелыми бабой и мужиком, голодные до любви, до близости, остаются наконец-то наедине. Кровать с бомбошками. Подушки – горкой, одна на другой. Дощатый стол. На столе – поллитровка, лук, две алюминиевые кружки. Привычно «хакают», выпив водяры, занюхивают луком. Скидывают одежду. Она – в длинной сорочке, серой, застиранной, он – в видавших виды кальсонах. Садятся на скрипучую кровать. Ну?! И тут неожиданно – словно откуда-то с неба раздается детская песенка, хор, примитивная, легкая детская мелодия… «Мама, мама…» Они сидят, не прикасаясь друг к другу… «Мама, мама…» Меркнет свет, остаются двое. Смотрят в зал… Сверху бережно, словно боясь нарушить что-то чистое и прекрасное, медленно опускается, как будто пытаясь укрыть, согреть, словно мать своих детей, серая мешковина – та самая, что парила весь спектакль над сценой то ли как облако, то ли как напоминание о мешках с пшеницей… Опускается, пытаясь приласкать своих сирот – маленьких девочку и мальчика… одиноких, потерянных… мама… мама…

Без спазмов в горле нельзя было смотреть на это чудо… Что ты, сволочь, война, делаешь?!! Что вы делаете, люди, зачем губите друг друга, зачем уродуете совсем молоденьких, убиваете их, заставляете черстветь их души, изворачиваться, опускаться в грязь, лгать?!! Мама моя, родная, пригрей, пожалей меня!.. Где ты?..

Или «Мещане»…

Певчий Тетерев. Панков. Третий день запоя. Потный, грязный. Мокрый. Волосы спутаны. Пьян философически. Сидит на диване. В руках пустая бутылка. Вечерняя комната. Обои в цветочек. Ранние сумерки. Лампа не зажжена. В углу под пальмой – граммофон с огромным раструбом. Буфет огромный. На нем – огромные банки с соленьями, вареньями. Из граммофона – Шаляпин: «О-о-о, если б вовеки так бы-ы-ыло… если б вовеки та-ак…»

Тетерев – огромный, могучий, пьяно рассуждает вслух о подлости человеческой: «Вот – человек изобрел стекло… А подлец сделал из него бутылку с водкой… подлецы…» И плачет – странно так, словно хрипло лает… «О-о-о, если б вовеки так…» Сумерки сгущаются. Пластинка заканчивается, и наступает тишина, нарушаемая лишь холостым шипеньем и щелканьем граммофонной пластинки: ш-ш-ш-щелк! ш-ш-ш-щелк! ш-ш-ш… Хрипло рыдает Тетерев, лает по-собачьи… ш-ш-ш-щелк!.. Совсем почти темно в комнате, предметы потеряли очертания. Тетерев почти бесплотен…

И вдруг с ужасом понимаешь, что цветочки на обоях – вовсе не на обоях, это обман зрения, они громадные, там, далеко-далеко, в холодном космосе, что комната эта – не столовая в доме Бессеменова, а крохотная частица в страшном космосе с разбросанными по нему гигантскими розами…

Хрипло лает Тетерев… только бесплотная оболочка… только цветы – темные, гигантские, грязные, равнодушные… ш-ш-ш-щелк!.. ш-ш-ш-щелк!..

Занавес.

А «Три сестры»? Пелена пошлости, постепенно выдавливающая сестер вон из дома, и они, уже на улице под развеселый марш уходящего полка, стоят обнявшись, а вдали, за березами, Андрей, небритый, всклокоченный, катит коляску с очередным Бобиком…

«Беспокойная старость», один из шедевров Товстоногова, – вовсе не о революции, а о верности, преданности, о старости, уходящей в вечность!! Разве можно было без слез смотреть на то, как два старика, Юрский и Попова, муж и жена, два старых петербуржца, оставшись совсем одни, смотрят в зал, потом поворачиваются к нему спиной, и – исчезает петербургская комнатная анфилада, распахивается необъятное вечное пространство, возникает бесконечная дорога, уходящая далеко-далеко, в темные небеса… Они торжественно, медленно, рука об руку уходят от нас в бесконечность, постепенно уменьшаясь в размерах, теряя очертания… навсегда… в вечность…

В финале «Дяди Вани» Соня плачет: «…Мы отдохнем! Мы отдохнем!.. » Вафля трынь-брынь на гитаре… сверчок… maman листает брошюру… уютно светит керосиновая теплая лампа… просто Хотьково… умиротворение… Но исчезают стены теплого дома, и голые стволы деревьев в холодном пустом осеннем саду кружат свой печальный одинокий прощальный хоровод. Вафля трынь-брынь… трынь-брынь… Голая, пустая, безнадежная Россия…

Так могу до бесконечности. Замечу, что все эти чудеса были бы невозможны без точной актерской работы. Они были естественным продолжением, квинтэссенцией того чуда взаимодействия характеров, которое происходило на сцене и являлось плодом тяжелого, изнурительного труда, постепенно становящегося в радость…

 

В работе Гога (да позволено мне будет называть его так на этих страницах, ведь за глаза все его так и называли) был нетерпелив, неумолим, беспощаден… Хорошо это или плохо? И то и другое, наверное.

Он чувствовал результат, ощущал его подкоркой и хотел, чтобы и актеры как можно скорее и точнее подошли к этому результату. Конечно, он понимал, что бутон (актер, душа актера в данном случае) не может сразу превратиться в цветок, ему надо дать созреть, и он пытался смирить свое нетерпение, объяснял актеру его задачу, десятки раз повторял одну и ту же сцену, и если не получалось, у него росло раздражение… Почему?! Почему он чувствует, кожей осязает то, что должно произойти, а актер так невыразителен, вял и мелок?!!

Идет третья или четвертая репетиция.

– Что з вами? Почему вы так инертны? Я вас не слышу!

– Георгий Александрович, я ведь еще текст точно не знаю, поэтому я не хочу форсировать…

Пауза…

– А знаэте, есть прэкрасный китайский способ почувствовать себя уверенней! Хотите знать, какой?

– Да, конечно, Георгий Александрович!

– Надо хорошо выучить тэкст!!

И если у актера не шла роль, если он по-прежнему не вписывался в картинку, которую так отчетливо видел Гога, вывод был беспощаден: снять с роли! И авторитетов для него не существовало. Необходим конечный результат – спэктакль!! Остальное не имеет значения.

Даже великий Лебедев, муж его родной сестры Нателлы, родственник, однажды полетел с роли, не найдя общего с ним языка…

Чаще всего Товстоногов помогал актеру не логичным мхатовским действенным разбором, а тем, что предлагал ему яркую и точную «картинку», раскрывающую самую суть персонажа, его зерно.

«Иркутская история».

Валя (Доронина) узнает неожиданно, что ее муж Сергей, который полчаса тому назад весело шел купаться на реку, утонул, спасая детей. Таня талантливо играла ужас… Рыдания, слезы…

В дело вступает Гога:

– Спасибо. (Бутафорам. ) Натяните веревку по сцене. Танечка, возьмите таз, наполненный бельем… Так. Вы только что стирали. Теперь идите вдоль веревки и развешивайте белье. (Бутафорам. ) Прищепки! Гдэприщепки?!! Так. Развешивайте аккуратно, разглаживайте. Тэпэр Родик (Юрскому) – сообщайте Танэчке эту страшную весть. Так. Таня! Долго смотрите на Родика… Никаких слез!! Просто смотрите. Как угодно долго. Вот! Так! А тэпэр – начинайте аккуратно снимать прищепки, снимать аккуратно белье и складывайте его обратно в таз. Никаких эмоций! Вот! (Сопение. ) Сложили все мокрое белье обратно в тазик. Проверьте, аккуратно ли? Так. Поворачивайтесь и совершенно спокойно идите к дому. Спокойно, медленно. Не оборачиваясь. Так!! Подошла к дому. И – рухнула!! (Кричит. ) Рухнула как подкошенная!!! Замертво!!! Встала! Встала! И быстро ушла в дом!! Ну, это был эскиз… Оправдайтэ, пожалуйста!

И – пых-пых сигаретой… Победоносно поглядывая на сидящих в зале, а их всегда было много на репетиции, вышагивает по проходу, сопя и поблескивая очками.

Кстати, он всегда выслушивал каждого, кто подходил и шептал, желая помочь, а иногда и просто напомнить о себе.

Гога проживал за каждого, повторяю: за каждого – его роль. Удовлетворенно дышал, когда его внутреннее ощущение совпадало с тем, что делал актер. Гневно останавливал, когда чувствовал, что актер «вываливался из картинки»:

– Что з вами?!!

Повторяю, он чувствовал за каждого на сцене. Доходило до смешного. Репетируем «Дядю Ваню». Скоро уже генеральные. Роль идет. И есть одно потайное место в ней, одна деталь, которая мерещится мне, но сделать пока не хочу. Не могу. Рано. Надо еще две-три репетиции, когда роль до конца наполнится, до краев, и эта деталь не будет выглядеть искусственно. Наконец настал этот день. Легко, свободно несет меня чувство, переполняет… Вечер… уезжают все… Елена… Последний раз вижу любовь мою… Идет ко мне… Вот оно, вот это место! Сейчас я это еде…

– Простите! Олэг! – подбегает Гога к рампе и – заговорщически: «Попробуйте вот что… – и предлагает мне то, что я только что намеревался сделать!.. Так и не удалось поразить Гогу. А он жил, дышал моим дядей Ваней, вместе со мной проживал всю роль и в момент, когда, как и я, почувствовал, что готов, радостно предложил мне сделать то, что готов был сделать и я…

Помните слова Товстоногова: «В юности я мечтал создать театр, который бы впитал в себя все лучшее, что было в Художественном театре, в Вахтанговском, у Мейерхольда… И в БДТ это мне почти удалось»?

Ради сохранения своего театра он делал все – был жестким и шел на компромиссы, ставил «датские» спектакли, лелеял труппу, воспитывал обслуживающий персонал, иногда, ради театра, даже подписывал то, что подписывать было не надо… Ибо главная тема его жизни – СПЭКТАКЛЬ! А спектакль для того, чтобы…

Он никогда не говорил об этом, наверное, и для себя не формулировал эту сверх-сверхзадачу…

Для того, чтобы сделать мир лучше. Помочь людям почувствовать себя людьми свободными, прекрасными членами одной большой семьи – человечества.

И лучшие его спектакли пробуждали в людях именно это неосознанное чувство.

Вот меня занесло куда! Ведь о себе пишу, о себе! Но как можно при этом обойтись без Георгия Александровича?!

Однажды, в голодные на книги годы, я подарил ему французский толковый словарь Larousse. «Вам нужен этот словарь? » – спросил я его. «Да, – он отвечал. – А почему вы мне его дарите? » Я объяснил, что папа и мама у меня умерли, словарь стоял в их книжном шкафу… «Кому же, как не вам, Георгий Александрович, он должен теперь принадлежать? » Он помолчал. Потом сказал: «Спасибо, Олэг».


ЦК КПСС

О, эти приемы в ЦК!! Показательный акт единения партии и народа, «демократического» обсуждения насущных проблем культуры…

Я был на таких приемах дважды. В узком кругу. Товстоногов и пять-шесть ведущих актеров. И товарищ Шауро, заведующий отделом культуры ЦК КПСС. В Москве, в здании ЦК на Старой площади, нас приобщали к решению глобальных проблем. Приобщая, пытались приручить.

Тишина академическая. Вежливые чекисты. Длинные лаковые коридоры с дубовым паркетом. Чистота и блеск, как в довоенном метро.

Жуткие призраки Сталина, Маленкова, Жданова – не к ночи будь помянуты…

В огромном кабинете нас принимает товарищ Шауро, седой, весь в сером. Все референты тоже в сером. Шауро демократично садится за один стол с нами. Боржоми. Хрусталь. Референты остаются на стульях вдоль стен.

Беседа должна быть общей, в ней каждый должен принять участие. Мы с ужасом ждем вопросов. Вся надежда на Гогу. Он может взять слово и, пользуясь случаем, просить какие-нибудь льготы для театра.

После нескольких общих фраз Шауро спрашивает, почему у нас в театре так мало сопрано?

Их действительно мало, а если честно – совсем нет, ибо мы не оперный, а драматический театр. Правда, Большой.

Потом Шауро сказал, что хочет посоветоваться, какую редакцию нового гимна СССР утвердить. И в каком исполнении. «Тут у нас накопилось очень много вариантов», – и он показал на застекленный шкаф, плотно уставленный сотнями пластинок с гимном. (После смерти Сталина гимн стали называть «Песней без слов», ибо в его тексте произносилось имя Сталина, которое после XX съезда было под запретом. Хотя музыка осталась прежней. Как, впрочем, и теперь. )

«Вот сейчас мы их и послушаем, и обсудим. И утвердим», – пошутил товарищ Шауро.

Он поставил первую пластинку на новенький заграничный невиданный «Грюндик» – мечту фарцовщика: в магазинах-то лишь наши, ненадежные, с тусклым звуком, – и гимн зазвучал. Шауро встал, не потому что гимн, а просто поразмяться как бы, и все референты тоже вслед за ним поднялись – да нет, не из-за гимна, а так – кто взглянуть, какова погода, идет ли дождик, кто к свету поближе – хоть и не утвержден пока, а все-таки – гимн, а не хрен собачий, а то потом обвинят черт-те в чем, трудно, что ли, задницу от стула оторвать…

– Это исполняет оркестр Большого театра, – пояснил Шауро.

Пластинка отзвучала. Шауро аккуратно, держа двумя пальчиками, уже ставит вторую:

– А это Большой симфонический оркестр… Иная уже оркестровка…

Все референты стоят. Шауро прогуливается по ковру. А мы, как истуканы, сидим, словно пригвожденные. Сидеть как-то неудобно, когда все стоят, вроде мы их не уважаем, а встать – уж совсем глупо…

Музыка Александрова звучит в третий, четвертый и пятый раз. Пугает начальный аккорд: тр-р-р-рам! Я в ужасе смотрю на шкаф: да там пластинок не меньше сотни. Мама родная… Что же делается!

Опять пальчики. И опять тр-р-р-рам!

– А вот хор поет с оркестром. Новые слова Михалкова.

А, Михалков, значит, и там, и здесь… Тр-р-р-рам! Боже!..

Гога молча сопит. Курить нельзя – здесь ЦК!

Отзвучала очередная пластинка. Товарищ Шауро вдруг спрашивает:

– А как сделать, чтобы все знали новые слова гимна?

Посыпались предложения – напечатать на листовках. Расклеивать в метро, в трамваях и т. д.

И тут наш артист Борис Рыжухин, ортодокс до мозга костей, в патриотическом порыве вдруг произносит:

– А у меня предложение. Ведь сейчас гимн исполняется по радио только два раза в сутки. Правда?

– Правда, – отвечает Шауро.

– Каждый час пусть играют. И поют. После новостей. Тогда все выучат. Волей-неволей.

Повисла пауза.

Гога яростно сопит. Что сказал Шауро, я уже не помню – что-то вроде: «Ну что ж, надо подумать…» И опять приседает к столу:

– А теперь вот о чем. (Референты кинулись к своим стульям и сели, слава богу. ) Что не устраивает вас в политике КПСС в области культуры? Подумайте, вопрос непростой, не уходите от ответа. Буду спрашивать каждого персонально! Не старайтесь «отмазаться».

Вот и влипли. И вдруг Гога – хрипло, громко:

– Позвольте мне?!

– Прошу вас…

– Мало молодых режиссеров! Кто в этом виноват? Вы!! – и пальцем указательным на Шауро и на стены в портретах классиков марксизма-ленинизма. – Вы!! Ваш страх перед молодыми, ваш страх перед всем новым, непривычным, понимаэте!! Почему вы из института направляете молодого режиссера в подмастерья в академический театр? Почему вы не даете ему свободно создать свою труппу, свой круг единомышленников?!! Почему он не может создавать свой театр в подвале, на чердаке, да где угодно, на улице, в конце концов? Чем больше таких театров, тем больше конкуренция, а значит, тем больше ярких индивидуальностей! А вы губите его талант, заставляя его работать на главного режиссера! Да ни один главный не потерпит рядом с собой яркую и талантливую личность! Он подавит его индивидуальность! Подомнет его под себя! Что и происходит! Не губите молодых! Дайте им свободу!

Выхватывает сигарету. Зажигалка выбрасывает громадный факел огня! У-у-фф-пфф… – он удовлетворенно засопел…

Это происходило в здании ЦК в семидесятые годы, когда любое свободное слово преследовалось.

Вспомним судьбы художников с «бульдозерной выставки», двух питерских живописцев, сожженных в собственных мастерских, разгон эстрадной студии МГУ во главе с Розовским, судьбы Эфроса, Любимова, Сахарова, авторов альманаха «Метрополь»… Вспомним гениального Бродского и позорный суд над ним! Солженицына… Ростроповича…

А тут, в ЦК, прямо в лицо заведующему отделом культуры: дайте свободу!..

Когда мы уходили, Шауро задержал меня в дверях и шепнул: «А вас мы любим! » Я глупо ответил: «И я вас тоже! »

Но мне стало обидно. Чем я хуже тех, кого не любит товарищ Шауро?!

Мы спустились в буфет ЦК. И купили «дефицит»: черную икру в двухсотграммовых банках, конфеты «Птичье молоко», Гога – блоки «Мальборо», все за копейки, и вышли на свежий воздух, к бульвару у Ильинских ворот, туда, где давным-давно забрали нас с Витькой Альбацем в 46-е отделение милиции за то, что мы срезали ветки кустарников для лука и стрел…

А слова гимна михалковского так никто толком и не знает. До сих пор. Ни старого, ни нового. Знают только тот, сталинский, под звуки которого гнали зэков на лесоповал. А этих никто не знает. А встают – все. Как те референты.


Мама

Моя мама, Ирина Сергеевна Ильинская, появилась на свет в 1908 году. В Москве, на Солянке, в семье архитектора Сергея Михайловича Ильинского и его жены Ольги Николаевны, в девичестве Тольской.

Училась в школе уже в послереволюционные годы. Это, по ее словам, была школа-коммуна, нечто вроде «республики ШКИД»…

«…За кашей для класса ездили на Мясницкую. Там была «фабрика-кухня». Впрягались в сани, а на них – громадная бадья с кашей. Везем как-то вдвоем с подругой санки с бадьей, полной каши, а наХитровке беспризорники окружили. Подняли крышку и ну плевать в кашу и харкать… Что делать?! Ну, мы с подругой помешали кашу большой ложкой, привезли в школу, ничего не сказали. Ничего, ели с большим аппетитом…» – рассказывала мама.

Учителей она вспоминала с большим уважением и любовью. Это были русские интеллигенты, привившие своим ученикам подлинный демократизм и уважение к окружающим. Мама до последних дней сохраняла связь со многими своими одноклассницами и хранила светлую память о любимых учителях.

В университетские годы мама встретила моего отца – Валериана Ношревановича. И в результате появился я.

Чувство вины перед мамой не покидает меня. А в последние годы оно становится все более и более ощутимо.

Что я знал о маминой работе? Мало.

Помню, еще до войны она появилась у нас на даче в Пушкине вся в слезах – в вагонной давке в электричке у нее бритвой срезали портфель. Помню этот портфель из кожи «под крокодила», темно-зеленый, с двумя блестящими замками. В портфеле находилась диссертация, над которой мама корпела не один год. Выйдя из вагона, она обнаружила, что держит в руках только ручку от портфеля.

И каково же было счастье, когда милиция Ярославской железной дороги вернула ей рукопись! Вагонные воры за ненадобностью не выбросили диссертацию, а положили ее в специальный ящик «Для найденных документов». Благородные тогда были воры!

Я мало интересовался мамиными делами: был занят своими – театром, кино. А мамина филология казалась мне сухой и скучноватой наукой, и маму это, конечно, огорчало.

Я храню письма, адресованные маме.

Вот письмо студентки из Тбилиси:

…Дует сырой ветер, моросит дождь у нас в Тбилиси, и так живо вспомнилась осень, Ваши первые лекции. Они навсегда останутся у меня в памяти как самое интересное из того, что мне довелось услышать в первый год моего пребывания в университете. В ушах у меня звучит Ваш голос, просто и интересно рассказывающий то, что легко можно бы сделать запутанным и скучным… Спасибо Вам. Седа Григорян.

А это письмо известного специалиста по творчеству A. C. Пушкина Татьяны Григорьевны Цявловской:

…Прочла прекрасную Вашу работу… С большим интересом прочитала я это очень тонкое исследование диалектического процесса использования Пушкиным архаизмов на протяжении его творческого пути.

Выводы Ваши – кажутся совершенно естественными, единственно возможными.

Это – одной природы с Колумбовым яйцом.

Спасибо Вам большое!

Ваша Т. Цявловская.

11 авг. 1972 г.

В старом-престаром нашем книжном шкафу с зеленым пупырчатым стеклом стоят мамины книги.

Четырехтомный «Словарь языка Пушкина». Первый том вышел в 1956 году. Его редактором и одним из составителей была Ильинская, моя мама.

С какой теплой грустью вспоминаю я время, когда шла работа над Словарем! Бывали дни, когда столовая наша превращалась в редакцию, здесь собирались все авторы Словаря: Григорьева, Сидоров, Левин, Бернштейн, Плотникова.

Дым коромыслом, груды книг, бумаг… В конце работы обязательно пили чай с пирогом!

Я и бабушка тоже принимали участие в создании Словаря: заполняли словарные карточки и получали по копейке за каждую.

Но вот наконец вышел первый том!

И, как гром среди ясного неба, в «Литературной газете» появляется издевательски-уничтожающая статья, прямое обвинение составителей в том, что они просто зря пачкали бумагу. Лучше бы на что-нибудь полезное употребили…

Помню отчаяние мамы, темные круги под ее глазами, приглушенные разговоры в столовой.

Спас положение приехавший из Америки один из крупнейших лингвистов XX века, Роман Якобсон. Он заявил на каком-то высоком собрании в присутствии первых лиц государства, что поздравляет советскую науку с двумя великими достижениями – выходом в свет «Словаря языка Пушкина» и запуском в космос первого искусственного спутника Земли.

И вновь заклубился дым в столовой, за чаем Левин сыпал анекдотами…

А вот «Орфография и русский язык». Редактор и автор одной из статей – моя мама.

Сколько ругани обрушилось на автора реформы орфографии! Неистовствовали в основном «инженеры человеческих душ», писатели. В первых рядах – Мариэтта Шагинян, та самая, которая после проведения первой реформы русской орфографии 1918 года, когда из алфавита были исключены некоторые буквы, кричала, что «никогда не будет читать Пушкина на прачкином языке»… У мамы – инфаркт. Слава богу, обошлось без последствий!

«О богатстве русского языка» – тоже мамина работа. Академик Лихачев хотел переиздать эту книгу, но потом передумал это делать, пояснив мне, что «…ряд примеров, приводимых в книге, продиктованы условиями того времени» и что он не имеет права «менять эти примеры в отсутствии автора».

Жаль.

«Лексика стихотворной речи Пушкина» – за эту книгу маме была присуждена степень доктора филологических наук.

Последняя мамина работа «Русский язык: Учебник для учителей». Здесь мама и редактор вместе с М. В. Пановым, и автор нескольких статей…

Она считала, что законы русского языка так же точны и безусловны, как законы физики, и что преподавать их надо совсем иначе, что «русский язык» может стать самым увлекательным предметом для школьников. Это и было доказано в одной из школ.

Мама с ее демократическим воспитанием на всю жизнь сохранила тягу к литературе, отстаивающей демократические ценности. Солженицын, Белов, Астафьев, Солоухин, Трифонов – вот круг ее литературных интересов, ее привязанностей.

Наши с ней обсуждения и споры обо всем, что печаталось в «Новом мире», в «Иностранной литературе», были счастьем духовного общения, совпадающими взглядами; мы с радостью обнаруживали их схожесть и говорили, говорили!..

Ну, а Пушкин был для нее высочайшим образцом человечности, почти родным и близким человеком…

Мама нетерпеливо ждала моих приездов, пекла пироги…

 

Вопрос о моем возвращении в Москву встал сразу же после нашего переезда в Ленинград. Считалось, года два-три поработаем, наберемся опыта – и вернемся в Москву…

Потом, после перехода в БДТ, вопрос стал еще острее: с Таней разошлись, ничего не держит, можно и возвращаться. Но я не хотел возвращаться «побитым». Вот добьюсь признания, сыграю успешно несколько ролей, тогда и в Москву!..

Сыграл, а впереди маячит еще что-то очень интересное – как же уходить?

Да еще я ведь не один уже – у меня семья: жена Галя, дочери, первая Оля, а позже и Ксюша. А как Гале искать работу в Москве?.. Да и куда переходить?! В те годы БДТ был самым популярным театром в СССР, к нам стремились многие артисты, и из Москвы тоже… А заграничные гастроли?! Ведь мы были единственным драматическим советским театром, который ездил за границу. Вся Европа, Япония, Индия, Америка…

И я все откладывал решение «на потом», надеясь, что все само устроится.

Но вот в 1975 году умер папа. Мама осталась совсем одна. Она часто болела, температурила… «Когда же ты, Олег, вернешься в Москву? Мне все труднее становится одной…»

Жизнь предъявила мне ультиматум. Я должен, я обязан жить рядом с мамой. Жить в одном городе.

Оторвать маму от ее московских корней, перевезти в Ленинград, лишив ее родного Института русского языка, от коллег и друзей, от Ваганькова, где муж и отец, от Донского монастыря, где мама и брат, от Покровки, от любимого ее Хотькова – невозможно. Это погубит ее.

Значит, вывод один: я должен уйти из БДТ, бросить театр, который стал громадным художественно-общественным явлением, где я занимаю далеко не последнее место, оторвать Галю, Олю и Ксюшу от насиженных мест, менять квартиру, устраиваться в какой-нибудь московский театр, где неизвестно как сложится судьба…

Я трусливо избегал принятия решения, тянул время, понимал, как трудно маме одной, понимал, что к постоянной ее тоске по сыну прибавилась боль потери мужа. Но я утешал себя тем, что часто бываю в Москве, на «Мосфильме».

Я использовал любую возможность для приезда в Москву: съемки, концерты, пробы, лишь бы быть почаще с мамой. И как же мучительно было мне смотреть ей в глаза, когда наступал час отъезда.

Я целовал маму, брал сумку, спускался на лифте во двор, а мама стояла на лестничном балконе и махала мне рукой…

Жизнь требовала решения, а я тянул, трусил, закрывал глаза, прятал голову в песок, словно страус.

 

Выберите самый оскорбительный эпитет для определения моего тогдашнего поведения – я приму любой.

Как это ни тяжело.

 

– Выпейте, Олег!

Это Лев Иванович Снежко, онколог, блестящий хирург, мама проходила у него обследование.

– Да и я сам, за компанию!

Чокнулись. Закусили лимончиком… Постепенно мир потеплел, упростился. Поговорили о том о сем…

– Ну как в театре, что нового?

– Да вот, играю роль режиссера в «Нашем городке» Уайлдера, скоро начнем «Волки и овцы» Островского.

– А как «Городок» – зритель понимает?

– Вначале туго было – непривычно пустая сцена, воображаемые дома, заборы, повозки… Сейчас уже ходит зритель, которому близка эта эстетика, и играем с большим успехом.

– Да… Знаете, Олег, ваша матушка умрет через одиннадцать месяцев.

–?!!

Мама проходила обследование в онкологической больнице на Песочной. Замечательный врач Лев Иванович Снежко тщательно обследовал ее; все анализы были хорошими, оставалось только сделать рентген желудка…

– Ну, это я и в Москве могу сделать! – сказала мама.

Она торопилась в Москву, где ее ждала работа, и задерживаться в Ленинграде из-за какого-то рентгена упорно не хотела. В Москве сделала в поликлинике обычный рентген, который ничего не показал, и всю последующую зиму радостно трудилась: надо было выпускать первые две книжки «Учебника русского языка для учителей». Мама торопилась и не обращала внимания на некоторые симптомы, прежде тревожившие ее: ерунда, анализы отличные, да и рентген ничего не показал!

Через год, на следующее лето я все-таки заставил ее сделать рентген в Ленинграде, у Снежко. Мало ли что…

Процедура этого рентгена была совсем иной, нежели в московской поликлинике. Что-то мама глотала, ее крутили, переворачивали…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.