|
|||
Олег Валерьянович БасилашвилиНеужели это я?! Господи… 11 страницаТетя Надя быстро-быстро стучала по столу наслюнявленным указательным пальцем, собирая крошки хлеба со стола, отправляя их в рот – блокадная привычка… Я говорил дяде Пете, что наступила оттепель, что власть стала гораздо человечнее, и Хрущев заявил, что он вместе с интеллигенцией! Дядя Петя сморкался в большой платок, кривил презрительно рот и произносил свое любимое: «А-а-а! Пустой пас! » Надевал капитанскую фуражку с золотым крабом и уходил. Я относился к его «антисоветским» проявлениям снисходительно-иронично: да, недостатков много, но это временные трудности, ведь принимаются все меры для улучшения жизни народа! В ответ звучало только: «А-а-а! Пустой пас! » Тетя Лена давала мне почитать книгу «Императорский Эрмитаж» Александра Бенуа – замечательный, очень обстоятельный путеводитель по Эрмитажу, с биографиями художников, иллюстрациями, комментариями. Я назвал бы эту книгу краткой историей западноевропейского искусства. Меня тогда ставило в тупик отсутствие в Эрмитаже того или иного шедевра, упоминаемого в книге Бенуа. Где, например, «Венера перед зеркалом» Тициана? Вот же она, в путеводителе, под номером, вот же ее черно-белое изображение? А в зале Тициана ее нет! Как и многого другого. И только через двадцать лет я увидел «Венеру перед зеркалом» в мадридском Прадо. Как увидел в Лондоне, Нью-Йорке многое из шедевров, украшавших когда-то залы Эрмитажа. Я выходил из Зимнего на необъятный простор Невы. Горбатился мостик через Лебяжью канавку (помните: «Уж полночь близится, а Германна все нет…»), а там, вдали, высоко-высоко в небе золотой ангел осеняет город… Вот пытаюсь я подобрать слова, выстроить фразу так, чтобы читатель понял и разделил мой восторг и опьянение Ленинградом, – и не получается. Как Бунин описывает поездку по зимней Москве: «розовые кресты на куполах» – и сразу видишь: зима, мороз и заходящее солнце… Или Олеша, поучая молодого Катаева, придумал ему конец рассказа, где на героя печально смотрели «голубые глаза огородов». А Пастернак сравнивал ледяные бугорки на замерзшем тротуаре с донышками бутылок от шампанского… Вот это сравнения, это метафоры! Куда мне, неопытному графоману. Только поверьте: Ленинград вошел в мою душу, опьянил и сделал чуть-чуть другим… Свободнее, что ли… Определеннее… И когда сегодня я слышу, что питерские символы – шпиль Адмиралтейства, Петропавловка, Исаакий, Биржа, Ростральные колонны – «устарели» и город нуждается в новых, современных символах, что в небо над Невой должна вознестись 500-метровая башня Газпрома и, подавив великий невский ансамбль, «стать новым символом, символом энергетической столицы России», – все переворачивается во мне, и я представляю себе автора этих слов – бывшего фарцовщика с комплексом неполноценности, заимевшего ныне миллиарды и мечтающего вознестись выше ангела-хранителя Питера и плюнуть с высоты на город, где когда-то он был изгоем… Вот опять занесло меня… Ладно. Итак, 1956–1959 годы. Мы в Ленинграде. Мы артисты! Таня и я много и успешно работаем и – счастливы…
…Вонища, плюется жиром сковорода на общежитской кухне, дребезжат крышки кипящих кастрюлек. Володя Сачков – завпост Ленкома, влюбленный в театр, готовый отдать за него жизнь, – приглашает «по маленькой», с «пластинчатыми» – это с солеными грибами, сыроежками собственного изготовления. Внешне Володя очень напоминал Женьку Евстигнеева: та же лысина, на худющем лице шлепающие губы. Половины зубов нет – следы пребывания в лагере. В 1945 году, демобилизовавшись, в надраенных медалях, с «сидором», набитым трофеями, прибыл он победителем из Германии на Московский вокзал Ленинграда, сел на трамвай и поехал по Невскому к себе на Петроградскую сторону к маме, которую не видел четыре года. На площадке трамвая двое подвыпивших матросов стали приставать к девушке; та безуспешно отбивалась. Володя встал на ее защиту – как же, фронтовик. Завязалась нешуточная драка. Тут подоспел патруль, и Володю арестовали. И с ходу отправили в лагерь. Так до дома он и не доехал какой-нибудь километр. Попал на урановые рудники. «Спустили нас, – рассказывал Володя, – вижу, все стены светятся. Ну, думаю, хана мне. Поработал так неделю, потом выдал себя за штукатура, там потребовались. И так уцелел». Несмотря на лагерь, был жизнерадостен, деятелен, работящ… А артист Лобанов, благоухающий тройным одеколоном, выслушав мои сетования по поводу каких-нибудь непорядков, ну, к примеру, отсутствия горячей воды, прищуривался и говорил: – В етим (именно «в етим», а не «в этом»), Олежек, прэлэсть нашей систэмы! Зарплата была у артистов крохотная, купить новые штаны, носки становилось почти неразрешимой проблемой. Пытаюсь вспомнить, как мы питались, – и не помню, все-таки, видимо, что-то ели. Но мне было все нипочем: я – артист, необходимый театру, работа дается легко, скоро вернусь в Москву на коне, да и вообще – жизнь прекрасна, и я вместе с обитателями нашей «Вороньей слободки» стою ночью на крыше общежития; радостными криками «ура! » мы приветствуем маленькую звездочку, медленно ползущую по ночному небу, – первый советский искусственный спутник Земли. На сцене – полутемная, сыроватая комната в большой ленинградской коммунальной квартире. За стеной еле журчит радио, которое соседи не выключают даже ночью… Стол, клеенка, тахта… Бедно, но чисто. На этажерке несколько книг: Маркс, Ленин. Хозяйка – молодая одинокая женщина, работница чулочной фабрики, спасающаяся от одиночества общественной работой в месткоме и заботой о племяннике. Фабрика – местком – очередь за продуктами – дом. И так каждый день. Из года в год. Сердце ее и лицо давно погасли, остыли. И вот я вижу, как на сцене происходит чудо. Вижу, как согревается сердце этой женщины, как уходят морщины, темнеют волосы и как на смену тоскливой обыденщине с кастрюлями, соседями, партийными собраниями и сочинениями Маркса главную, всепоглощающую роль начинает играть то, что является основой всего живого на земле, – любовь. И понимаю, что именно в этой комнатке ленинградской коммуналки, в этом доме, на лестницах которого воняет мочой и кошками, за этими дверями в квартиру, утыканными десятками кнопок-звонков – «Ивановым», «Михайловым», «Рабиновичам», – происходит наиглавнейшее, а все остальное – ложь и неправда. Я сижу в синем бархате партера зрительного зала БДТ на спектакле по пьесе Володина «Пять вечеров» в ошеломлении от пришедшего понимания: то, что казалось мне нужным, радостным, интересным, – успешная премьера, выпивка с друзьями, первомайские демонстрации, октябрьские застолья, общие собрания, да все, все, из чего состояла наша повседневность, – чушь собачья по сравнению с тем загадочным и прекрасным, что испытывают эта маленькая работница ленинградской чулочной фабрики и ее возлюбленный, бывший сокурсник. Что именно эта коммуналка и является центром Вселенной, а люди, населяющие ее, – солью земли. Не кремлевские кабинеты, не парторги, изрекающие правильные мысли, не герои со знаменами, а именно они, эти люди, миллионы им подобных, ничем не приметных, неинтересных творят жизнь и являются единственным объектом пристального и любовного рассмотрения. Выйдя из здания театра после окончания спектакля, я посмотрел на окружающее иными глазами. Так бывает, когда по весне вымоют оконные стекла и привычный унылый заоконный пейзаж вдруг засияет по-новому… В Амстердаме, в музее Ван Гога, висят его ранние картины: «Едоки картофеля» – вполне реалистичная бытовая сценка из крестьянской жизни, работы парижского периода, подражание японцам… И вдруг – о чудо!! – будто нашатыря нюхнул, промыл глаза, – и – сияющий свежий букет нарциссов и дальше, дальше – тот самый Ван Гог, глазами которого мы смотрим теперь на окружающий мир! Так и «Пять вечеров». Товстоногов, Сирота, Шарко, Копелян, Макарова, Кузнецов, Лавров, Николаева – это они заставили меня взглянуть по-новому на окружающее. «Лиса и виноград» Гильерме Фигейредо. Я уже жду чуда. И оно происходит. Яркое солнце раскаляет мрамор колонн и ступеней, глубокая синь неба и белый портик храма там, вдали… В этом полуусловном древнегреческом мире словно на шахматной доске идет борьба мудреца-раба Эзопа с Ксанфом, его хозяином-глупцом, претендующем на роль философа. И набившее уже оскомину слово «свобода» («Свободу Анджеле Дэвис! », «Славься, Отечество наше свободное…» и т. д. ) приобретает вдруг какое-то космическое, всеобъемлющее значение. И сжимается сердце, когда Эзоп бросается в пропасть, предпочтя смерть свободного человека жизни в рабстве… «Санкт-Петербург, господа! Санкт-Петербург! » – протяжно провозглашает проводник вагона… При взгляде на странную фигуру человека в широкополой шляпе, закутанного в легкий не по зиме плащ, на то, как он притоптывает поношенными легкими ботиночками, в сердце мое проникает сырой мороз раннего петербургского утра, скрип ботинок по мерзлому снегу, бессонная ночь… «Идиот» со Смоктуновским. Все это спектакли БДТ имени Горького, режиссера Георгия Товстоногова. Я смотрел их, затаив дыхание. И чудилось мне, что та самая мхатовская атмосфера радостного чуда, которая околдовала меня в Художественном театре, поселилась здесь, в Ленинграде, на Фонтанке… Я видел в Ленинграде и спектакли в других театрах. Видел великих актеров – Симонова, Черкасова, Толубеева, неповторимого Меркурьева… Видел с их участием замечательный «Бег» Булгакова… Но лишь один спектакль вне БДТ окутал меня мощной атмосферой – это «Оптимистическая трагедия», поставленный великим Товстоноговым еще в Академическом театре им. Пушкина (Александринке). А БДТ… Я ловил себя на том, что, играя спектакли в Ленкоме, невольно начинаю подражать Смоктуновскому. Вытягиваю руки – как он в «Идиоте», так я в «Обломове», а это ни к чему… «Я мечтал создать театр, который бы соединил в себе лучшее, что было в Художественном театре, в Театре Вахтангова и у Мейерхольда. И во многом это мне удалось», – говорил впоследствии Товстоногов.
В Москву меня тянуло непреодолимо… Белые ночи, проспекты, дворцы – прекрасны, но вспомнишь о Покровке, о Хотькове – сердце щемит… И так хочется туда, обратно, в уют. Приезжала часто мама, привозила бабушкины подарки: в коробке из-под ботинок – мои любимые жареные пирожки кирпичиком с красно-коричневой корочкой, с капустой. Одеяло верблюжьей шерсти: ее любимому Лелиньке холодно там, на севере… И мы были готовы к отъезду в Москву – уже были во МХАТе, беседовали с Прудкиным, Кедровым. Любимый наш Леонид Викторович Варпаховский (с ним мы репетировали «Дни Турбиных» в Ленкоме; спектакль впоследствии был запрещен Ленинградским обкомом КПСС) уже приглашал к себе в Ермоловский, потом в Малый… Москва, кривые и теплые улочки-переулочки ее, Чистые пруды, все такое родное и любимое с детства – было совсем рядом. И вдруг – Товстоногов пригласил в БДТ. В БДТ, чья сцена согрета невидимым присутствием белоснежной мхатовской Чайки. И мы остались в Ленинграде. Я думал, что ненадолго. Оказалось – на всю жизнь.
Первая моя роль в БДТ – Степан Лукин в «Варварах» Горького. Дебют. Оглушительный провал. Провал, надолго выбивший меня из колеи… Атмосфера закулисья БДТ, того самого БДТ, который околдовал меня со сцены, с самого начала подавила меня… Полутемные коридоры, низкие своды актерских гримерных… Старые стены театра источали атмосферу страданий, радостей, пота и отчаяния многих поколений актеров… Взаимоотношения между артистами ничуть не напоминали братское общение актеров покинутого нами Ленкома. Уровень требований здесь был значительно выше, чем в Ленкоме, и слабости, необязательность жестоко карались. На репетициях царила напряженность, эгоистическим (и вполне понятным! ) желанием каждого было понравиться Товстоногову. Все знали: две-три неудачные репетиции, и он снимет с роли. Тогда – под откос, смотреть на удаляющиеся красные огоньки поезда под названием «БДТ». И, попав в эту новую, гнетущую (меня, видимо, одного) атмосферу, я вновь испытал давно забытый со времен Студии МХАТ груз ответственности. Ведь это не Ленком! Это ведь почти МХАТ!!! И потом: «нет маленьких ролей…» Я должен показать, что и в этой крохотульке я – артист! Я репетировал, старался изо всех сил, делая все «по системе», прочел всего Бакунина, Кропоткина (революционер! ), копал вглубь… а толку – ноль! И чем больше я старался, – тем больше был зажат, беспомощен, неорганичен… И казалось мне, что многие (и Товстоногов в первую очередь) смотрят на меня косо, недоброжелательно. А может, так оно и было… Конкуренция была высочайшая: а что этот новенький, только место занимает, да еще и без корней ленинградских – ни друзей детства, никого… И я на репетициях краснел, бледнел, стеснялся самого себя. Премьера прошла с бешеным успехом. О Тане заговорили не только в Ленинграде, но и в Москве! И все – Луспекаев, Стржельчик, Лебедев, Шарко – обласканы были прессой. А мне в глаза старались не смотреть… И кошмар этот надолго поселился в моей душе и возродил самые скверные мои качества – абсолютное неверие в свои способности, тупое, словно топорный обух, чувство подавленности и тоски, потный ужас от крика режиссера, позорную рабскую стыдливость.
– Олэг! Снимите, в конце концов, эту вашу птичку! Вы же не во МХАТе работаете!! Это Товстоногов, блестя стеклами роговых очков, требует, чтобы я снял с лацкана пиджака мою мхатовскую Чайку… Почему, зачем? Он ведь не понимает, что эта Чайка – единственное, что осталось у меня от моей мечты, – белоснежная птица в окружении шехтелевских завитушек с надписью «МХАТ»… Он ведь не знает, с какой гордостью мы, студенты, носили этот медный надраенный прямоугольничек. Что-то я пробормотал, краснея, в защиту Чайки; Товстоногов отвернулся, недовольный… Мы репетировали пьесу Володина «Моя старшая сестра». Таня – в главной роли Нади Резаевой, у меня малюсенькая роль режиссера Медынского, молодого театрального энтузиаста. Вначале он заставляет комиссию принять Надю в театральный институт, а затем, уже в театре, после ряда неудач разочаровывается в ней и отказывает в помощи, но после удачной Надиной роли радостно восторжен. После премьеры все получили восторженные комплименты, а я…
«И вновь я не замечен с Мавзолея…» Помните эту строчку-стихотворение Владимира Вишневского? Так вот, с Мавзолея, на трибуне которого – Товстоногов и вся театральная рать Ленинграда, меня просто не заметили… Да и что замечать-то?.. Был я зажат, естественно, да и комплекс неполноценности работал во всю мощь: жена – ведущая актриса, играет не первую главную роль, а ты, Олежек, опять в дерьме… И надежд никаких. Серая бездарность. Позор и стыд. И вот – мы на гастролях в Москве. В каком же виде я предстану перед своими?! Это первые товстоноговские гастроли в Москве. Привезены лучшие его спектакли; все имеют бешеный успех. Таню носят на руках: тут и ВТО с капустниками в нашу честь, и цыганские рыдания по ночам, и груды цветов и приемы на уровне министра культуры СССР Фурцевой. Она опоздала в ресторан гостиницы «Москва», где проходил прием, минут на сорок, объяснив это тем, что в Кремле у нее была беседа – тут она многозначительно подняла взгляд на потолок – с ним… ну, вы понимаете… и все сделали многозначительно-понимающие лица… Тут же Ливанов с фужером, Пруд кин, Марецкая, Белокуров (мой любимый Чичиков из «Мертвых душ» мхатовских): – Пейте, пейте, Танечка, вашу славу! Пейте, пока молоды! – И цельным заглотом весь фужер – хххэ-эть! И – огурчиком, огурчиком! Должен сказать, что весь этот триумф был абсолютно закономерен – Товстоногов действительно первый своими спектаклями обратился к теме реального человека, сломал многометровый лед фальши социалистического реализма и заговорил о том, что волнует всех здесь, сейчас, заговорил на новом, свежем театральном языке… Так вот, играем мы спектакль «Моя старшая сестра» на сцене Центрального Детского театра. Играем в Москве в первый раз. Зал забит до отказа. На люстрах висят. Весь московский театральный люд! В зале – бабушка и мама… Боже, как жаль их!.. И вот сцена экзамена. Главное – проскочить незамеченным. Очень смешно играет Штиль абитуриента – читает Чацкого, а сам коротенький, мускулистый, этакий Швейк… Смеются, хлопают. Доходит дело до моей сцены. Чтоб не видели, что я стараюсь, а у меня не выходит, решил я просто «доложить» текст. Без игры. И побыстрее. Пошло все это к чертовой матери! Говорю первую фразу. Но что это?! Аплодисменты??! Вторую, третью – опять!!! Ах, так? Можно и так? Обретаю уверенность, становится свободно и легко! Кончаю сцену – овация и даже «браво! ». Москва плечо подставила. Помогла! Выхожу за кулисы словно на крыльях! Тут же Товстоногов – он не смотрел спектакль, ждет антракта: – Олэг, как вы отнесэтесь к тому, чтоб вымарать эту вашу сцэну из спэктакля? Она вэдь просто лишняя, тормозит дэйствие! И тут от отчаяния и обиды меня прорвало: – Георгий Александрович, если б вы смотрели спектакль, вы бы сказали, что эта сцена – самая главная! Вы слышали овации после каждой реплики?!! Он удивленно взглянул на меня: – В самом дэлэ? – Да!! – Да?! Странно… Антракт. Повернулся и пошел принимать комплименты.
Как описать состояние человека, во имя театра покинувшего родной город, тепло родной семьи и оказавшегося у разбитого корыта? Актерских побед – ноль, зарплата – мизерная, правда, получили квартиру, но Таня все чаще стала приходить поздно, а иногда и совсем не приходить. У нее появились новые друзья, прежний интерес друг к другу уменьшался с катастрофической быстротой, да и жизненные позиции, как оказалось, были чуть ли не противоположными. Мы расстались. Большой Драматический набирал обороты, создавая шедевры, превращался в театр-трибуну, с высоты которой языком искусства утверждалась запрещенная доселе подлинная правда человеческих взаимоотношений; даже старая, хрестоматийно изношенная пьеса Грибоедова «Горе от ума» озарила город, страну ярким светом злободневной правды… «Догадал меня черт родиться в России с душой и талантом! Пушкин», – вспыхивала огнем эта фраза в терракотовой полутьме фамусовского дома. Хотя фраза и была убрана по настоянию инквизиторов из Ленинградского обкома КПСС – спектакль не потерял своей актуальности, – зритель воспринимал взаимоотношения людей фамусовской Москвы как сегодняшние, понимая, что ничего не изменилось за сто с лишним лет, что Чацкий вынужден обращаться за пониманием к сидящим в зале зрителям в тщетной надежде, что они-то, люди двадцатого века, поймут его. Ибо вокруг удушающая пустота, заполненная карьеризмом Молчалина, тупостью и самодовольством Скалозуба, обывательски циничной философией Фамусова… Блистательны были работы Юрского, Лаврова, Дорониной… У кассы театра круглосуточно стояли очереди, люди приезжали из других городов на один день с твердым намерением «прорваться» и увидеть «Идиота», «Синьора Марио», «Горе от ума», «Варваров», «Пять вечеров». Все спектакли были насыщены густой атмосферой, присущей только данному шедевру: в «Горе от ума» – своя, старомосковская, с густым теплым снегом за окнами, в «Варварах» – провинциальный быт, заполненный пыльным зноем и стрекотом кузнечиков… А ваш покорный слуга тоже по мере сил пытался участвовать в этом процессе создания нового великого театра, но – как? Говоря несколько фраз в «Моей старшей сестре»?! Или выходя на сцену полузажатым юношей с потными ладонями в «Варварах»? Или бегая в маске по диагонали сцены в образе господина N в «Горе от ума»?! И все это после удач в Ленкоме?! После премьерства… Да еще и одиночество навалилось… Вот тут меня и настигли черные дни ленинградской зимы, осени, весны, лета… Помню себя сидящим без сил у дверей аптеки на Большом проспекте Петроградской стороны. Я пришел туда за каким-нибудь тонизирующим средством, но сил не хватило, и – рухнул я на грязный подоконник. Прежде блистательный, радостный Питер обернулся дворами-колодцами, с душным мраком и сыростью, с вечно мокрыми ботинками, хлюпающими по грязному снегу, а тревожное небо белых ночей гнойного цвета не давало покоя… Спасением, радостью были репетиции и спектакли на Ленинградской студии телевидения! Боже, сколько же тут было играно-переиграно! И какая огромная практика, ежедневный тренинг для актера в моем положении! Здесь я освобождался от товстоноговского диктата, страха перед ним, – а его почти все боялись: у знаменитого Полицеймако, этой глыбы с трубным голосом, коленные чашечки стучали друг о друга и издавали мелкую дробь, когда из зрительного зала раздавалось товстоноговское: – Виталий Павлович! Я нэ понимаю… Что з вами?!! С одной стороны, это прекрасно – такой авторитет режиссера, и желание выполнить немедленно его указание, но с другой – подобное состояние отбивает инициативу, лишает свободы, импровизационного чувства. А у некоторых просто вызывает «зажим» и невозможность что-либо сделать, исходя из собственного «я». Вот в такой ситуации находился я в этот период. Уж на что я не шел, чтобы избавиться от этой зависимости: пытался быть остроумным, нахальным, даже наглым. Надевал берет с куриным пером и ездил в таком виде в метро, чтобы привыкнуть к насмешливым взглядам, часто выпивал в одиночестве, чтоб «расслабиться», – но тупое, унизительное чувство собственной неполноценности, униженности не покидало меня. Этакий «человек из подполья»… Может быть, вернуться в Москву – домой, на Покровку?.. Но как я посмотрю в глаза бабушке, маме?! Они же так верили в меня, помогали, чем могли. Они так ждут моих побед… Нет уж! Буду биться до тех пор, пока не докажу себе и окружающим, что я – актер, что я самодостаточен, что меня можно уважать! И тогда – уйду! И я бился, острил, хамил даже Товстоногову, краснея и бледнея при этом, вспоминал, как Вершилов сказал мне однажды: «Нахалом на сцене быть омерзительно, но… вам, Олег, надо бы набраться побольше нахалину… есть такой актерский витамин… э-х-хмм-гм…» Я вспоминал, как мне году в 1947-м сшили первый костюм – серый, двубортный. Время тогда было страшное, голодное. Сел я в этом костюме на трамвай «Аннушку» возле «Колизея» и вдруг смутился, ощутив себя среди людей в полувоенном, заношенном этаким барчуком-фраером, этаким белоручкой даже, и как стыдно и неловко мне было… Ну разве это психология артиста? Психология человека, ежедневно выходящего на позорище («позориште» – по-болгарски «сцена»! ) и, не стесняясь, делающего свою работу?!! Как писал Станиславский в «Работе актера над собой», человек, приподнявший угол тяжелого рояля, не может умножить 37 на 9, не может вызвать в своей памяти какой-либо запах или ощущение. Ибо напряжен. Вот в таком состоянии напряжения, усиливающегося с каждым окриком Товстоногова, я и находился. Конечно, громадную роль в образовании этого комплекса неполноценности сыграл уход Тани. И я боролся, пыхтел, изображая, что мне все нипочем, вымещая свою неудовлетворенность на женщинах, на милых созданиях, которые встречались на моем пути. А телевидение – как оно помогло мне! Большие и маленькие роли, удача или провал – неважно, я чувствовал себя профессионалом среди софитов, кабелей, мониторов, камер… С огромной благодарностью я вспоминаю режиссера Александра Аркадьевича Белинского. Как много он дал мне своей мнимой «необязательностью» репетиционного периода!! Как освобождал меня фразой: «Я не оскорблю вас репетициями». С ним было всегда легко и интересно… Вот зажигается красный глазок телекамеры – и начинается спектакль «Обломов». Хозяин положения – я! Могу делать все, что хочу! Никаких окриков не будет. Микрофоны и камеры работают на весь СССР. И я неплохо сыграл Обломова, ей-богу, неплохо! Стыдно Илье Ильичу принимать участие в этой мерзкой жизни – легче лечь на диван, закутаться в халат и вспоминать, вспоминать!.. Да это же про меня, про меня! Ольга пробуждает его, дарит надеждой… и потом предает. И гибнет, гибнет Илья Ильич… А Манилов из «Мертвых душ»? Тоже постановка Белинского. Как давно ждал Манилов такого гостя, как Чичиков! И все эти разговоры о покупке мертвых душ, о соседях – всего лишь вуаль, покрывающая некую подлинную, таинственно-либеральную цель, о которой догадывается Манилов, но, как умный человек, говорит о пустяках, имея в виду другое, о! другое!.. Вы же понимаете?! Манилов – одна из лучших моих ролей! На ленинградском телевидении в то время много было прекрасных режиссеров – Цуцульковский, Бирман, Лукова, Маляцкий, Карасик, которые заложили основу художественного телевидения. Работали здесь и такие большие мастера, как Товстоногов, Сирота, Владимиров… Они создали ряд превосходных спектаклей, и мы, молодые, могли попробовать себя во всех жанрах и амплуа – от Шекспира до Чехова и от трагедии до водевиля. Ленинградское телевидение того времени было студией-театром, выпускающим почти еженедельно в прямой эфир телеспектакли, и во многих я был занят, а за кое-какие могу даже поставить себе если не пятерку, то уж четверку с плюсом – точно. С радостью вспоминаю работу с Карасиком в «Страхе и отчаянии в Третьей империи» – роль молодого нациста, щеголяющего своей властью над окружающими. С Луковой – в «Моей жизни» по Чехову. С Бирман – в «Детях солнца» Горького… Относительная независимость давала свободу, возможность хулиганить на репетициях и в кадре, получать удовольствие от работы… На телевидении уходили мои комплексы, появилась уверенность в своих силах… Да, в БДТ товстоноговская планка требований была значительно выше, чем на телестудии, отношение к актеру – очень жесткое, что, видимо, диктовалось более глубоким пониманием литературного материала и попыткой этот материал как можно ярче выразить. Но здесь, на ленинградском ТВ, неокрепшему полупрофессионалу было легче, комфортнее подминать материал «под себя», обходить острые углы, набирать уверенность и вершиловский «нахалин». Невольно сравниваю «продукцию» сегодняшнего телевидения, почти всех его каналов, кроме «Культуры», с тогдашним ленинградским ТВ. Помимо того, что оно было своеобразным «полигоном» для режиссеров, художников, гримеров, актеров для совершенствования их профессиональных навыков, ленинградское телевидение, опираясь на традиции мирового и русского искусства, обращаясь к литературным образцам, воспитывало в телезрителях лучшие человеческие качества. Нынешнее телевидение – это либо, в лучшем случае, – шоу с деньгами, либо намеренно растлевающие душу зрителя зрелища. Я задаю себе вопрос: это что – политика целенаправленного превращения народа в тупую толпу, орущую «хлеба и зрелищ! »?! Да, этой толпой легко управлять. Но еще легче потерять народ. Потерять страну…
Ленинградское телевидение вселяло в меня робкую уверенность в своих возможностях, но в Большом Драматическом меня не оставляло все то же тупое, гибельное чувство позора и одиночества. Как вспомню эти первые провальные и, казалось, абсолютно безнадежные годы, когда бегал по диагонали сцены в «Горе от ума», когда чувствовал себя одиноким, не нужным никому – ни театру, ни окружающим… И главное, не находил в себе возможностей для театральной жизни, не вписывался я ни в актерскую действительность, ни в компании с бутылкой, где можно забыться и отвести душу. Сижу как-то на батарее в закулисном закутке. Греюсь. Смолю «Беломор». За крошечным окошком барабанит дождь со снегом, гнилой ветер посвистывает. Серо, тоскливо… Вдруг из-за угла – дымок сигареты, поблескивание очков. Модный клетчатый пиджак и брюки внизу гармошкой: длинноваты. Товстоногов. Встаю: – Здравствуйте, Георгий Александрович! – Здравствуйте, Олэг! Остановился. Смотрит. Молчит. Ну, думаю, все. Сейчас скажет: «Олэг, а не пора ли вам подумать о перемене мэста работы? Ну, например, о переходе в другой тэатр: ведь здесь не складывается! » Или что-то в этом роде, не менее ужасающее… Молчит. Пауза затягивается. Пф-ф!.. Выдыхает дым «Мальборо»… Смотрит… И, наотмашь: – Олэг! У меня ощущение, что вы хотите уйти из тэатра… Это так? Вот оно! Что сказать?!! Скажу «да» – и он ответит: «Ну и правильно…» Скажу «нет», а он: «А вы все-таки подумайте об этом! » Мямлю что-то нейтрально-невразумительное… И вдруг: – Олэг! Я вас очень прошу нэ дэлать этого! Вы мне очень нужны! Пф-ф! Выдохнул «Мальборо». Повернулся, блестя очками. И гордо пошел, посапывая… Понимает ли мой читатель, какие чувства я испытал?! Скажу одно: с этой минуты все изменилось. Мрак за крошечным окошком развеялся. Выглянуло солнышко, и все окрасилось в теплые, радостные тона! Жизнь снова прекрасна! И как-то постепенно стало у меня все налаживаться – и внутри, и снаружи: постепенно прибавлялась уверенность, ощущение свободы, дотоле почти неизвестное мне. Оно, правда, временами возникало раньше на отдельных репетициях, но быстро исчезало, а тут, после этого разговора с Товстоноговым, стало расти, расширяться, давало мне возможность свободно импровизировать на сцене на репетициях, а при неудаче – не опускать руки, верить, что все наладится! Я ведь нужен самому Товстоногову! Нужен! Мы вместе создаем театр, лучше которого нет на свете, в который рвутся и не могут попасть тысячи зрителей; нам завидуют актеры других театров. Нашему сценическому освещению (лучшему в СССР! Браво, Синячевский! ), нашему радиоцеху со стереофонией (слава Юре Изотову! ), мастерству и самоотдаче наших рабочих, гримеров, бутафоров, костюмеров, завидуют тому – и это главное, – что работает с нами Товстоногов и что в его руках актеры раскрываются неожиданными, неведомыми ранее прекрасными гранями своего таланта, что наш общий изнурительный и радостный труд выливается наконец в замечательное создание – спектакль! «Спэктакль! »
|
|||
|