Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Олег Валерьянович БасилашвилиНеужели это я?! Господи… 17 страница



– Не позволю! Нет!!

– Я всею жизнью своею заслужил это звание! Мне его дала страна! Мой народ!!

И все это с покраснением физиономий и со слезами на глазах…

То есть пусть все сразу, прочтя программку, увидят, какой я хороший артист! И что артист H., носящий звание ниже моего, – артист похуже…

К чему это я? А вот. Получил я звание народного артиста СССР. Это событие полагалось в театре отмечать. То есть усадить всех за праздничный стол с винами и закусками, выслушать хвалебные речи, то да се… Я всегда избегал шумных официальных застолий, но тут Богачев и Толубеев получили звания народных артистов РСФСР, и решено было вскладчину устроить банкет и выслушивать комплименты в соотношении один к трем.

Празднование в нашем ресторане прошло неожиданно хорошо, весело, валяли дурака, пели, выпивали, конечно, не без этого. Гога, который сам не прочь был выпить рюмку-другую коньяку, не терпел пьяных, и многие побаивались хватить лишку.

Гример Тадеуш ГЦениовский, мой дорогой Тэд, обладая даром прекрасного художника, который он отдал в жертву театру, нарисовал прекрасные шаржи на каждого из нас. Я был изображен в виде мистера Джингля из «Пиквикского клуба» – во фраке с короткими рукавами, на костылях, а изо рта облачком вырывалась фраза: «Нравится ли нам все это? Вопрос!!! Отработаем – отдадим! » Эту реплику мой Джингль произносил в конце спектакля, получив «взаймы» пятьдесят фунтов. Пашка Панков посоветовал мне после «отдадим» сказать еще и «если живы останемся! » – что я и делал под хохот зала. А потом добавлял: «Что вряд ли! »

Довольно большой плакат с шаржем был прикреплен к Т-образной перекладине, и поднять его свернутым было невозможно – он разворачивался. Так мы с Галей и вышли на улицу после окончания банкета, где-то в четвертом часу утра: с плакатом, где Джингль вопрошал: «Нравится ли нам все это?.. », с массой цветов, которыми нас одарили.

Было уже совсем светло, и мы отправились на площадь Искусств, где на фоне золотых небес простер руку аникушинский Пушкин. Все цветы положили к подножию памятника и пошли по Невскому к себе в Дмитровский переулок. Город еще спит. Красота вокруг упоительная. И вдруг на Аничковом мосту, откуда ни возьмись, – вихрем! – милиционер. «А ну, давай сюда! » – и пытается вырвать у меня из рук перекладину с плакатом. Я «оказываю сопротивление». «Ах так?! » – милиционер хочет провести силовой прием, однако что-то у него не получается, и он очень больно щиплет меня. Тут я взревел!

Кончилось тем, что сидим мы с Галей в опорном пункте милиции в кинотеатре «Знание» на Невском, бдительный милиционер вызывает КГБ: «Захвачен на Невском с плакатом». Подкатывают две черные «Волги», из них выскакивают несколько человек, старшой с пронзительным взглядом подлетает ко мне, сверлит глазами плакат. «Нравится ли нам все это? Вопрос…» – бормочет он. Пауза. «Нравится ли нам все это? Вопрос…». Опять пауза. Смотрит на плакат, шевелит губами. Смотрит на меня. На плакат. Бормочет про себя: «Нравится ли нам все это?.. » Молчит.

И громко приказывает, показывая на меня: «В отделение! » Понял наконец, что недостоин я КГБ. В отделении – обалдевшие от бессонной ночи милиционеры. Из обезьянника радостные вопли: «Валерьяныч! Давай к нам!! » Какая-то синяя бабища орет: «Город нашей славы бо-ево-оо-й…»

Начальник отделения с красными, как у кролика, от бессонницы глазами просит не писать жалобу на их сотрудника: «У меня и так их никого нет, так еще и этого придется увольнять…». Объясняет, что по городу отлавливают антисоветчиков с плакатами, ну и, сами понимаете… И говорит на ухо мне: «А то, представьте, в Артиллерийском музее среди орудий вывесили: «Наша цель – коммунизм! » Или вот тут недавно шли двое по Невскому с плакатом: «Соблюдайте Конституцию СССР! » – ну, этих-то, естественно, взяли… Ну и наш – рад стараться. Извините…

Нравится ли нам все это, мистер Джингль?!


Мольер

– Бас! Я скурвился! Пропадаю! Я становлюсь мещанином, – шепчет мне Юрский.

Идет спектакль «Иркутская история», в котором мы заняты. В основном мы, «люди из будущего», сидим на некоем подобии торта. Сейчас тот редкий момент, когда торт, вращаясь вокруг оси, увозит нас от зрителей. И Сережа, наклоняясь ко мне, сдавленно шепчет: «Я стал мещанином… Я купил холодильник…»

Он не шутил.

Он действительно тогда ощутил себя предавшим союз людей, живущих не для быта, не для обогащения, а для чего-то такого, что руководило его Олегом в спектакле по пьесе Виктора Розова «Перед ужином». Играл он его блестяще и, значит, искренне был убежден, что желание окружить себя хорошими и красивыми вещами – постыдное предательство собственных идеалов.

Мне

и рубля

не накопили строчки,

краснодеревщики

не слали мебель на́ дом.

И кроме

свежевымытой сорочки,

скажу по совести,

мне ничего не надо.

И нам, вслед за любимым Маяковским, ничего не было надо.

А теперь Сережа купил холодильник. И ему было стыдно.

 

Боже, как давно это было! Почти пятьдесят лет назад.

Изменились ли мы вместе с неузнаваемо изменившимся временем? Да нет, пожалуй. Автомобиль, например, для нас – не роскошь и не знак престижа этого проклятого, а просто средство передвижения. Нет, не изменились. В этом и счастье наше, и наша беда.

Сергея тянуло в режиссуру. Он и поставил в БДТ три спектакля – «Фиесту» по Хемингуэю, булгаковского «Мольера» и «Фантазии Фарятьева» по пьесе Аллы Соколовой.

Черновой прогон первого спектакля был показан Товстоногову в репетиционном зале. Я смотрел прогон. На мой взгляд, все было здорово, а если учесть, что действие «оденется» декорациями, костюмами, светом, – мог бы состояться очень интересный спектакль. Но…

Об этом «но» написано у самого Сергея в книге. То ли стилистика довольно необычная насторожила Товстоногова, то ли… Может быть, ревность. Трудно сказать. Только спектакль не состоялся.

Тогда Сергей воплотил «Фиесту» на телевидении. Получился прекрасный спектакль, непохожий по стилю ни на один другой телевизионный спектакль, с великолепными актерскими работами. Даже сейчас я не перестаю восхищаться им, несмотря на некачественное по нынешним меркам техническое воплощение. Точно найденный стиль поведения актеров, аскетически условная, но точно передающая атмосферу декорация, до миллиметра выверенный кадр…

Этот спектакль долгое время был под запретом, ибо в нем в роли тореро был занят блистательный Барышников, еще во время гастролей Кировского (ныне Мариинского) театра в США оставшийся в Штатах, что по тем временам считалось тяжким преступлением – изменой Родине. Поэтому необходимо было вычеркнуть из сознания, из памяти советских людей образ этого балетного гения.

Вместе с ним надолго вычеркнули и «Фиесту». Приказано было смыть пленку, чтобы и памяти не осталось! Но нашлись порядочные люди, которые с риском для себя сохранили копию телеспектакля.

«Мольер» по пьесе Булгакова.

В этой постановке был занят и я в роли Короля-солнце, Людовика XIV.

Гений-драматург, король театра и гений политической игры, всесильный тиран, король Франции.

Власть и художник. Художник и власть.

Тема, которая послужила причиной закрытия прекрасного, как рассказывают, «Мольера» в Художественном театре еще при жизни Булгакова и Станиславского.

Булгаковская великая литература только начинала входить в нашу жизнь. Надо было попытаться проникнуть в абсолютно безусловный, но в то же время условнейший, необычный мир Булгакова, сделать его своим, ни в коем случае не опускаясь до простого психологического бытовизма. Сережа (а ему, по-моему, была ближе всех булгаковская правда) делал все для того, чтоб каждый из нас эту правду учуял, и я, впервые соприкоснувшись с ним как с режиссером, абсолютно поверил ему, шел за ним, спотыкаясь, падая, иногда выходя на правильный путь, а то и вновь сбиваясь с него.

Товстоногов пришел на черновой прогон. Когда прогон закончился, все актеры и Юрский, как режиссер и актер (он репетировал Мольера) были удостоены горячих товстоноговских похвал:

– А вы, Олэг… Вы меня очень разочаровали. Я не увидел ничего. Да ничего и не было. Ощущение – вы просто выучили тэкст и его проговариваете… Завтра репетируем эту сцену. В одиннадцать!

Я был ошарашен и раздавлен. Ведь вроде бы все я делал правильно. Правда, из-за волнения, возможно, лишь обозначал внутреннюю жизнь героя… Да нет, все было правильно!

Еще и еще раз проверяю себя. По внутренней жизни, по логике – все было сыграно правильно. Я – Король-солнце, все в моих руках. Мольер – король театра, не дам унизить Мольера, наоборот – дам ему волю, разрешу играть «Тартюфа» в пику этому ханже архиепископу… Все правильно! И не мог Гога этого не видеть! Не мог! И мы с Сергеем все правильно сделали.

И вот репетиция. Мы на сцене. Товстоногов в зале.

Раньше я выезжал на фуре. Фура отменена. Я стою в самом дальнем конце сцены в окружении свиты.

– Свет! Весь свет, весь свет дайте!

Вспыхивают сотни лампочек в светильниках, подрагивающих, словно огоньки свечей. Это я, Король-солнце, согрел лучами счастья всех окружающих.

– Выходите на авансцену!

Иду на авансцену…

– Садитесь!

– Здесь нет стула, Георгий Александрович!

– Вас это не касается! Тот, кто не подставит стул вовремя, будет казнен.

Сажусь – хоп! – и стул вовремя кто-то подставил.

– Сядьте в профиль ко мне!

До этого я сидел лицом к залу. Маркиз играет со мной краплеными картами.

– Вы восхищены! Не гневаетесь, а наоборот – удивлены и восхищены его смелостью!

Да это так и было! Может быть, не так ярко? Робко?

– Дайте Олегу Валериановичу (кстати, впервые прозвучало мое отчество! Товстоногов обычно называл меня «Олэг») отварную куриную ножку! Лида! (Бутафору) Лида! Приготовили курицу? Отлично. Вот, Олэг, у вас на тарелке цыпленок. Ешьте, Олег Валерианович!

– «Как относитесь к цыпленку? »

– «Любимое мое кушанье, Ваше Величество! »

– Бросьте Сереже на тарелку недоеденную вами куриную ножку! Кушайте, дескать, раньше-то что молчали? А сами – руки-то сальные – облизывайте пальцы и ищите, чем бы вытереть. И весь дальнейший разговор на этом действии!

Вероятно, за давностью лет я что-то упустил, но суть в том, что Георгий Александрович увидел – не мог не увидеть – внутреннюю жизнь моего Людовика и понял, что можно показать ее ярче, легче, нагляднее. Воспользовался и тем, что на показе я был, видимо, скован, и, намеренно незаслуженно раскритиковав меня, решил, опираясь на сделанное нами с Сережей, одновременно и помочь мне, предложив простые, но яркие «приспособления», и – что греха таить – показать «класс настоящей режиссуры»… И когда благодаря его предложениям сцена легко «пошла», ибо суть-то была найдена, удовлетворенно засопел:

– Вот!! Вот тэпэрь я понимаю, что такое король! Как кошка легкой лапкой с мышкой играет! Вот-вот!! Понимаэтэ?..

И больше не приходил.

 

Огонек «Мальборо» в темном зале и радостное сопение. Было ли это лукавством? Несомненно. Ревностью?

Так ли назвать это чувство главрежа к собственному артисту, неожиданно врывающемуся в святая святых – в режиссуру на сцене его театра? Возникло ли детское, по сути, желание показать, кто есть кто? Или все это произошло интуитивно? Не знаю. Только доля лукавства здесь была… Знаю, что Сергею все это было неприятно, так же как и то, что так легко и радостно ухватился я за предложенную Гогой преувеличенно ласковую интонацию короля, и за куриную ножку, и за засаленные пальчики.

А что было делать? И спектакль, и я от всего этого только выиграли. Но чувство какой-то вины перед Сергеем не оставляло меня очень долго, хотя по детальном рассмотрении никакой вины и предательства не было. Людовик XIV – любимейшая моя роль. Тиран с изумрудными глазами, ласково, мягко играющий со своею жертвой.

Сколько лет прошло с тех пор? Но вспомнил об этом – и защемило сердце. Тяжелое это чувство, ностальгия. Надо бы смотреть вперед и забыть о прошлом! Да вот не забывается. И кроме благодарности, вспоминая наши муки на «Мольере», я ничего не испытываю…


Ненужное размышление

Конец июля. Дача в Репино, бывшей Куоккале. Солнце, ветер, брызги дождя – все, как и полагается на берегу северного моря.

Соседу слева пилят гранитные плиты. С визгом вгрызается «болгарка» в каменную твердь – выстилает дорожки, облизывает балконы. Справа – отбойными молотками рушат дом. Прежним хозяином громадный двухэтажный дом был сложен на славу, кирпич в четыре ряда на цементе с трудом поддается. Дружная работа идет с утра до вечера. Грохот и визг сотрясают округу – симфония строительства новой России. От грохота и визга отмирают клетки головного мозга. Жить стало лучше, жить стало веселее.

Мы с внучкой уходим в лес, подальше, в тишину. В лесу, захламленном бумажками, окурками, пустыми проржавевшими банками и битым стеклом, кое-где стоят еще дореволюционные дома.

Старые бревенчатые дачи, окна в резных наличниках. Башенки с шестом для флага. Окна выбиты, обшивка содрана. Оставшиеся доски пола сгнили. Террасы, некогда в цветных стеклах, изуродованы, загажены. Рядом с одной из старых дач – столетний кедр, явно посаженный бывшим хозяином, и лиственница высоченная. Они еле различимы из-за сорняков, кустов бузины, прутьев осины, ольхи.

Шла когда-то здесь своя дачная жизнь, дымил самовар, по песчаным дорожкам бегали дети, звучал рояль… В Куоккалу хотел переехать профессор Серебряков, желая купить «маленький домик в Финляндии». Здесь жили Чуковский, Гиппиус, Андреев, Мережковский, Репин, Шаляпин, Горький, Маяковский, ходили друг к другу в гости, спорили, играли в шарады, посещали местный театр – а их было два. Революция и советская власть разрушили все, и вот теперь на этих милых кому-то когда-то местах строится новая Русь, за невиданные миллионы, из дорогущих материалов.

Среди зарослей лопухов и бузины сохранились еще полусгнившие будочки ленинградского «Дачного треста». В них – без канализации, без водопровода еще кое-как ютятся дачники: ржавая детская коляска в траве, хромой столик, белье болтается на веревках.

А рядом – шикарные каменные особняки: гранит, бетон, стекло, высоченные заборы, автоматически открывающиеся ворота, выстеленные ровными кирпичиками дорожки, дорогие машины, будки охраны, изумрудные газоны.

И строятся новые дворцы, по еще более шикарным проектам, за еще более высокими заборами. Завывают электропилы, гудят бетономешалки, сизые выхлопы многотонных грузовиков отравляют округу… Возникает новая, непонятная ленинградцам, арендующим гнилые дачные домики, жизнь, в которую невозможно вписаться, да и незачем. И выглядывают они из зарослей бузины и лопухов, старые и молодые, но уже не нужные никому люди. Бывшие наши зрители…


Моя лучшая роль

В начале семидесятых я проводил июль в Москве, с мамой. В один из дней пошел посмотреть матч «Крылья Советов» – «Торпедо» и уже на стадионе вспомнил, что сегодня в любимом моем МХАТе премьера спектакля «Последние» по пьесе Горького. Постановка Олега Ефремова, нынешнего главного режиссера, который перешел сюда из «Современника», а с ним и Женька Евстигнеев, и Виктор Сергачев, и другие.

Многого мы ждали от Ефремова – ведь создал же он прекрасный театр-студию «Современник», где большинство спектаклей пронизаны были невиданным доселе чувством правды!

Мчусь в проезд Художественного театра, к любимой моей Чайке! У театра – толпа народу, автомобили… Ну, ясно – премьера! Протискиваюсь к окошечку администратора, прошу место, нажимая на то, что работаю в прославленном БДТ. Но мест нет. Как быть? Бегу к актерскому входу под голубкинской «Волной», вхожу внутрь, поднимаюсь по лестнице, сажусь на шехтелевскую скамеечку. Жду. Кого-нибудь.

Оливковые стены. Завитки. С потолка свисает огромный стеклянный фонарь. Торжественно и тихо. Отворяется дверь с улицы, тяжело брякают медные кольца. Входит… Борис Николаевич Ливанов! Встаю, робко прошу его провести меня в зрительный зал.

– А кто вы?!

Объясняю: Студия МХАТ… Товстоногов… мечтаю…

– Идем! – и бросает дежурному: – Это со мной!

Я не осмелился напомнить Ливанову, что однажды, в бытность мою студийцем, в страшный день похорон Сталина мы столкнулись с ним у входа в Студию. Я шел из Колонного зала, где стоял гроб, и Ливанов вдруг спросил, не оттуда ли я. Получив утвердительный ответ, спросил: «А как вы попали туда? Неужели отстояли много часов в очереди? » – «Да нет, Борис Николаевич, я показал студенческий билет охране, дескать, мне надо пересечь очередь, пройти на Покровку. Меня пустили, и я, минуя кордон, втиснулся в очередь и через полчаса был уже в зале. Вы покажите удостоверение МХАТа и сделайте то же, что и я! » – «Спасибо! Я давно мечтал взглянуть на Сталина в гробу! » – прорычал Ливанов и исчез в толпе.

Но об этом я не напоминаю. Ливанов проводит меня в зал, сажает рядом с собой. Матовые кубики медленно меркнут. Светится занавес с Чайкой, раздвигается.

«Почему вы всегда ходите в черном? » – «Это траур по моей жизни…» Мать честная! Да это «Чайка»!! Чеховская «Чайка» в постановке Ливанова!! Да я же уже видел этот спектакль!! Как же это… Нуда, «Последние», наверное в филиале. Что делать? Не могу же я сказать Ливанову, режиссеру спектакля: «Извините, я ошибся», – и убежать!! А мама? Я же на футбол пошел, она ждет меня, будет волноваться. В антракте надо позвонить домой! К-7-83-35. Да нет, у нас же недавно изменили номер!

Не помню новый номер!! Как это? Двести девять… Нет! Девяносто девять? Нет!!

«Люди, львы, орлы и куропатки…»

Девяносто два? Да, девяносто два… сорок… нет! тридцать… Нет! Забыл! Забыл!!

Ливанов поворачивается ко мне, приобнимает и кивает на сцену: ну, как, дескать, здорово, да?!

Я изображаю лицом восторг и неотрывное внимание к сцене.

Девяносто… сорок два… Забыл! Забыл напрочь!!!

Да, это была моя лучшая в жизни роль – роль зрителя, околдованного великим искусством, целиком и полностью поглощенного событиями на сцене! Я первым смеялся, первым начинал аплодировать, понимающе улыбался Борису Николаевичу, когда он, проверяя себя, поворачивался ко мне за поддержкой как режиссер – ну, дескать, как, а?!

А я мимически отвечал: не то слово! Прекрасно! Но не мешайте! Не мешайте наслаждаться!! (…сорок один… девяносто… Забыл! )

А спектакль-то был неплохой. Крепкий, я бы сказал. Степанова, Стриженов… Все хороши, органичны, правдивы. И вдруг вспыхнуло яркое солнце, запахло сеном, лошадьми, потом: это появился на сцене Шамраев, управляющий усадьбой, – Михаил Пантелеймонович Болдуман!! Он вынес на сцену точную атмосферу конца жаркого лета: уборки урожая, хруста скошенной стерни под ногами; это не была блестяще сыгранная роль, это был живой, абсолютно живой человек, жаждущий поскорее утолить жажду, перекинуться парой-тройкой фраз с хозяевами – и опять туда, в пекло жатвы!! «Браво, Си-и-и-ль-ва!! » – прохрипел он и ушел. И жаркое небо опять стало голубым задником.

Спектакль окончен. Занавес с Чайкой несколько раз раздвинулся, открывая кланяющихся актеров. Аплодисменты. Я, естественно, стоя рядом с Ливановым, перестал хлопать последним. Зрители потянулись к выходам. В старом МХАТе были проблемы с гардеробом, поэтому часть зрителей задержалась в зале.

Ливанов, стоя у своего кресла, разговаривает с какой-то дамой, я, естественно, жду окончания этого разговора, чтобы поблагодарить и уйти. Пользуюсь паузой в их разговоре:

– Спасибо огромное, Борис Николаевич, я получил большое удовольствие – замечательный спектакль!

– Приятно. А что у вас? Как Товстоногов?

Что-то говорю о Товстоногове, о последних премьерах и заканчиваю вопросом:

– А как Ефремов? Над чем сейчас работает?

И вдруг… (Боже, боже – опять это «вдруг! ») Ливанов застывает. Становится выше ростом. И – тихо, бархатно:

– Я не знаю…

Затем чуть повыше:

– И не желаю знать! (Цезура – по всем законам речи. )

И теперь уже громче, и еще на полтона повыше:

– Что делает в театре этот…

И, наконец, после небольшой паузы, с басовитым шумом набрав полные легкие мхатовского воздуха, во всю мощь неподражаемого ливановского голоса:

– Ба-а-а-ан-дит!!

Эхо по полупустому залу с шехтелевскими узорами: а-а-а-нди-и-и…. а-н-ди-и-и…

Публика, словно черти в гоголевском «Вие», застряла в дверях.

Я тихо кланяюсь и ухожу на цыпочках. Ливанов стоит, выпрямившись во весь свой гигантский рост. И смотрит вдаль.

Недавно видел старый кинофильм «Степень риска» с Ливановым в главной роли кардиохирурга. Вот оно – величайшее творение великого мастера.

Не знаю, как определить. Все на самом деле. Никакой «игры». Никакого «великого хирурга». Грандиозная личность, мастер медицины, живой человек во всех проявлениях. Вот он – тот самый, подлинный, настоящий Художественный театр, его «мужественная простота». И вспомнил Болдумана в ливановской «Чайке» – та же недостижимая высота мхатовской простоты. Никогда мне так не сыграть. Да и всем нам. Кишка тонка.

* * *

Товстоногов выращивал актеров. Расширял их возможности. Раскрывал их талант с совершенно неожиданных сторон, поручая актерам роли на первый взгляд совершенно не свойственного им амплуа.

Взять хотя бы Стржельчика – холеного красавца, казалось бы, созданного природой для пьес «плаща и шпаги». Товстоногов открыл для него блистательную перспективу характерного актера – вспомним его древнего старца в «Цене»…

Мне, например, поручал роли самых удаленных друг от друга амплуа – от Андрея в «Трех сестрах» до Джингля в «Пиквикском клубе», от дяди Вани и Вика в «Цене» до Хлестакова и Простого человека в «Энергичных людях». И так со многими.

Был нетерпим. Одного нашего артиста, введенного на роль князя Мышкина после ухода Смоктуновского, Гога встретил перед спектаклем у доски расписания и учуял легкий водочный душок. Тот объяснил, что сегодня день его рождения и за два часа до ухода в театр его заставили выпить пятьдесят грамм водки. «A-а… ну хорошо… гримируйтесь…» Артист загримировался, а после третьего звонка перед занавесом вышел главный администратор и заявил, что ввиду болезни артиста, исполнителя роли Мышкина, спектакль отменяется, деньги за билет можно получить в кассе. А на доске расписания появился приказ об увольнении этого артиста. Чтоб неповадно всем остальным было. Только спустя год Игорь (так звали артиста) вновь работал в БДТ.

Товстоногов любил пройтись по закулисью, проверить, все ли в порядке. Он часто собирал рабочих сцены, осветителей, электриков, костюмеров, бутафоров, пытаясь заразить их магией театра, объяснить их важную роль в создании спектаклей. И добился своего: у нас в те времена были лучшие в стране «цеха». И до сих пор держат марку.

На стенах, за кулисами – изречения деятелей русского театра, они были подобраны самим Гогой. Вот одно из сохранившихся: «“Что же самое главное в нашем театральном сегодня? Прежде всего – мужественная простота”. Немирович-Данченко».

В знаменитые «среды» он собирал всю труппу и делился с нами своими мыслями о театре, рассказывал об увиденном в поездках.

Зорьян Сергеевич Троян, инспектор сцены, – невысокий, жилистый – на цыпочках подлетел ко мне, молодому артисту, наблюдающему из-за кулис во время спектакля за игрой артистов, и, ни слова не говоря, выволок со сцены. Потом, уже за железной дверью, объяснил, что Товстоногов строжайше запретил находиться на сцене во время спектакля кому бы то ни было, кроме занятых в действии. «Вас могут увидеть. Это может помешать самочувствию актера, находящегося на сцене!!! Ни-ни! Никогда! Запомните!! Товстоногов запретил! »

Или вот:

«Вы можете быть абсолютно уверены в том, что никогда больше не будете заняты в каком-либо спектакле БДТ. Уволить вас я не имею права, но гарантирую полное отсутствие работы. Советую вам уйти добровольно в другой театр. Например, в Пушкинский. Я поговорю с Горбачевым». Эту тираду Гога произнес в адрес актера М. в Будапеште, на гастролях, собрав всю труппу в восемь утра в своем гостиничном номере. Артист М. накануне публично позволил себе ряд антисемитских высказываний. «А сейчас, – заключил Товстоногов, – идите в номер и собирайте вещи. Ваш самолет в Москву вылетает через несколько часов. Рэпэтиция по срочному вводу – в одиннадцать утра». А ведь это были годы, когда антисемитизм был чуть ли не государственной политикой.

Однажды он, собрав труппу, заявил, что думает об уходе из театра. Потому что ему нестерпимо стыдно работать с людьми, которых не волнует чужая беда. «Вы равнодушно взираете на то, как на ваших глазах гибнет ваш товарищ! Это не по-человечески! » Артист, о котором шла речь, – хороший, добрый человек, – не выдержав серьезных личных неприятностей, стал пить. И пить по-черному. Конечно, после слов Товстоногова бросились помогать ему…

Товстоногов строил и создал театр единомышленников, охваченных общим пониманием высочайшего предназначения театрального искусства, общим миропониманием… Уроками становились и спектакли, и репетиции, где Товстоногов пытался найти правду – ту, единственную, свойственную только этому автору, неповторимую, и донести ее до зрителя.

Часто это получалось. Иногда – нет.

 

Последние несколько лет Товстоногова были омрачены болезнью. Курение, непрерывное курение «Мальборо» сказалось, прежде всего, на ногах. Помню, прилетели мы во второй раз в Японию. Прошли паспортный и таможенный контроль, получили багаж. Выходим в длинный коридор, в конце которого стоят встречающие – продюсер, представители театров Токио, члены «Общества любителей БДТ»… Навстречу нам они двигаться не могут: красная полоса на полу. Идем мы. Впереди – Товстоногов. Коридор длинный, метров сто. Эти сто метров мы одолевали минут за тридцать – так медленно шел Георгий Александрович. Мы толпой следовали за ним, естественно, с той же скоростью.

Товстоногов слабел, работать как прежде уже не мог – не было сил. Последним его шедевром стал спектакль «История лошади» по повести Льва Николаевича Толстого «Холстомер».

Марк Розовский, автор идеи и инсценировки, поставил первый акт, который очень понравился Георгию Александровичу. Начали репетировать с Марком второй акт – не идет, хоть умри! Здесь у Марка, в отличие от первого акта, было напридумано много того, чего нет у Толстого. Мы ходили к Гоге, умоляли помочь. Он долго не соглашался.

Много было споров, скандалов по поводу «Истории лошади». Розовский даже выпустил книгу «Дело о “конокрадстве”», обвинив Товстоногова в присвоении чужой работы.

Марк, о чем ты?? Гога построил самостоятельно второй акт, убрав все то, что тормозило работу, вернулся к Толстому. В первый акт, который оставил почти без изменений, вдохнул то, что и есть искусство, – атмосферу, плавно перетекающую из одного места действия в другое, вдруг меняющуюся в зависимости от нового события. Вдохнул жизнь. И второй акт стал развиваться по новым законам, возникшим в первом акте.

Представьте, я нарисовал маслом картину. И неплохо. И тут подходит, допустим, Эль Греко, и двумя-тремя штрихами превращает мою неплохую картину в подлинный шедевр, за которым охотятся все музеи мира… Кто автор?

На афише спектакля значилось: «“История лошади”. Автор пьесы – Розовский. Режиссер Розовский. Автор музыки – Розовский. Постановка – Товстоногова». Все справедливо, по-моему…

Кстати, Гога, когда работал со вторым режиссером, позволив ему разработать досконально первый акт (с Сиротой, например), приходил и, отталкиваясь от уже сделанного, почти все меняя, превращал хороший спектакль в шедевр – так было с «Пятью вечерами», «Варварами», «Мещанами», «Беспокойной старостью»…

Самой последней его работой стал спектакль «На дне».

Начал бодро. Собрал нас всех, исполнителей, у себя в кабинете, увлекательно говорил о пьесе, поручил каждому продумать и написать биографию своего героя и после возвращения из Америки (куда он уезжал на медицинское обследование) обещал сразу же, в декорациях начать репетиции. Приехал чернее тучи. Врачи предсказали ему смерть через полгода, если не бросит курить. Бросил. Терпел. На это уходили все силы. Держался.

Начали репетировать пьесу. Товстоногов не давал почти никаких указаний. Я как-то обратился к нему с вопросом: откуда лучше появиться моему Барону – из двери под лестницей или сверху, с улицы? Последовал ответ: «Какая разница, Олэг…»

К концу репетиций, плюнув на запрет, опять закурил, опять появился огонек в темноте зрительного зала. Но было уже поздно.

Спектакль вышел средний. А ведь Гога годами мечтал об этой пьесе!! Рассказывал, как видит ее начало: на гигантской лестнице, в полумраке видны кучи мусора, тряпья, постепенно оживающие, начинающие что-то говорить…

Ничего подобного не было.

После премьеры я спросил, есть ли у него режиссерские претензии ко мне как исполнителю роли Барона.

– Нет, Олэг… Все мои претензии – к самому сэбэ…

Последний спектакль БДТ при жизни Товстоногова – пьеса Дюрренмата «Визит старой дамы», в постановке Владимира Воробьева. Он очень интересно, на мой взгляд, выстроил спектакль. Пьеса довольно условна и схематична. И нельзя было играть ее бытово. Мне был очень интересен мой герой Илл – человек, зависящий от мнения окружающих, от семьи, вечно погруженный в заботы о своем магазинчике, за всю жизнь ни разу не увидевший красоты неба, солнца, деревьев, кроме краткой поры в давней юности, когда любил свою Клару, предавший эту любовь, навсегда погрузясь во тьму обыденности, как он – сейчас, когда страх близкой смерти освобождает его от этой обыденности, от мелких забот, от зависимости, вдруг начинает видеть солнечную листву на деревьях, слепящую синеву неба… И чем ближе смерть, тем радостнее его открытие блистающего мира вокруг него, тем удивительнее окружающая красота!! И, умирая, он словно погружается в свою юность, в дни своей любви…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.