Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Владимир Буковский 10 страница



«Вы слышали новость? » – спросил Якир. «Какую? » – «Ну как же, Солженицыну дали Нобелевскую премию! » – «А как же, как же, – оживился Никита, – слышал, конечно. Я теперь все новости узнаю по Би‑ Би‑ Си». – «И как вы это оцениваете? Ведь вы первый разрешили его напечатать». – «Да, помню, Твардовский сказал мне, что это высокохудожественное произведение. Я ему поверил. – И, помолчав, добавил: – Что ж. Нобелевскую премию зря не дадут».

Конечно, мы не решились просить его подписать нашу петицию, но, думаю, проживи он лет десять не у дел, непременно оказался бы в числе подписантов. Двигался он явно в этом направлении, и его мемуары, конечно, вовсе не были делом случая.

 

Так или иначе, а атмосфера тех лет была весенней, полной надежд и ожиданий: фестиваль в Москве, затем выставка США – первые за всю нашу историю ласточки с Запада – разбили напрочь вбивавшиеся в нас мифы. Смешно было говорить о «загнивающем капитализме». По своей важности эти события можно поставить рядом с разоблачением Сталина. Неожиданное сближение с Югославией и начинающаяся ссора с Китаем; иностранные туристы; редкие, но все‑ таки достижимые импортные товары. Москва преображалась на глазах: вместо уголовного трущобного города моего детства, с бандами подростков в сапогах, плащах и кепках с разрезом, возникал город, жители которого толпились в книжных магазинах, набивались в залы, где выступали поэты, ломились в театр «Современник», а из окон домов по вечерам несся уже не Утесов, а джаз и рок‑ н‑ ролл, купленные тайно с рук. Переписывали его с радиоприемников на рентгеновские пленки, и эти «пластинки» миллионами раскупались у предприимчивых людей. Если смотреть на свет, на них видны были изображения чьих‑ то грудных клеток. Так это и называлось: «Рок на костях». Подростки начинали обзаводиться узкими штанами, такими узкими, что залезть в них было геройским делом. И хоть комсомольцы‑ дружинники ловили их поначалу, били, резали брюки ножницами, все‑ таки пробивалась эта мода, и скоро вся комсомолия щеголяла в таких же.

На Садовом кольце, по маршруту троллейбуса «Б», промышлял нищий. Он входил в троллейбус, снимал кепку и говорил громко, ни к кому конкретно не обращаясь: «Дорогой товарищ Тито, ты теперь нам друг и брат! Как сказал Хрущев Никита, ты ни в чем не виноват. Помогите борцу за ослабление международной напряженности! » И ему, конечно, подавали щедрой рукой.

А по всей Москве в учреждениях и конторах пишущие машинки были загружены до предела: перепечатывались для собственной потребы или для друзей стихи Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака. И было такое чувство, словно понемножку, осторожно все расправляют затекшие от долгого сидения члены, пробуют шевелить конечностями, переменить позу, а все тело от этого покалывает будто тысячами иголочек. Ничто вроде бы уже не держит – можно и встать, да отвыкли, отучились стоять на двух конечностях.

Возрождение культуры у нас после полустолетнего господства чумы повторило этапы развития мировой культуры: сначала фольклор, былины, сказания, передававшиеся из уст в уста, от поколения к поколению, затем песни трубадуров и менестрелей, стихи и поэмы, наконец – проза, целые романы, трактаты, философские опусы и публицистические сборники, открытые письма и воззвания, журналистика – так Самиздат в ускоренном ритме охватил ступенька за ступенькой историю культуры. Уже в 70‑ е годы даже фильмы самиздатские начали выходить.

Когда‑ нибудь у нас, думаю я, поставят памятник политическому анекдоту. Эта удивительная форма народного творчества нигде в мире не встречается, только в социалистических странах, где люди лишены информации, свободной печати и общественное мнение, запрещенное и репрессированное, находит свое выражение в этой необычной форме. Краткий и сжатый по необходимости, максимально насыщенный информацией, любой советский анекдот стоит томов философских сочинений. Упрощенность анекдота оголяет нелепость всех пропагандистских ухищрений. Анекдот пережил все самые тяжелые времена, выстоял, разросся в целые серии, и по нему можно изучать всю историю советской власти. Издать полное собрание анекдотов так же важно, как написать правдивую историю социализма.

В анекдотах можно найти то, что не оставило следа в печати, – мнение народа о происходящем. На любой вопрос есть ответ.

Как, например, расценил народ разоблачение культа личности? Когда Сталина вынесли из Мавзолея и похоронили у кремлевской стены, на его могиле появился венок с надписью: «Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных».

А однажды исчез из Мавзолея Ленин. Принялись искать, ошмонали Мавзолей, нашли записку: «Уехал в Цюрих – начинать все сначала».

Или – как потомки оценят наше время? В будущих энциклопедиях напишут: «Гитлер – мелкий тиран сталинской эпохи. Хрущев – литературный критик времен Мао Цзедуна». И конечно, анекдоты о КГБ.

В Египте нашли мумию. Все египтологи мира собрались, не могут установить, что за фараон. Пригласили советских специалистов. Приезжают – три египтолога в штатском. «Оставьте нас, – говорят, – с ним один на один». Оставили. День ждут, два ждут, три – ничего. На четвертый выходят: «Рамзес Двадцать Пятый». Все поражены: «Как вы узнали? » – «Сам, сволочь, сознался».

На параде на Красной площади министр обороны объезжает войска. «Здравствуйте, товарищи танкисты! » – приветствует он. «Здра… жела… ва… маршал… ву‑ ву! » – дружно отвечают танкисты. Едет дальше: «Здравствуйте, товарищи артиллеристы! » – «Здра… жела… ва… ву‑ ву! » Наконец, подъезжает к войскам госбезопасности: «Здравствуйте, товарищи чекисты! » – «Здравствуйте‑ здравствуйте, гражданин маршал», – отвечают те с нехорошей усмешечкой.

А проблема борьбы за мир и советского миролюбия? Во всем мире столько споров, столько трудов написано, действительно ли Советский Союз хочет мира или только прикидывается. Вот уж для нас не проблема.

Приходит еврей к раввину и спрашивает: «Ребе, ты мудрый человек, скажи: будет война или не будет? » – «Войны не будет, – отвечает ребе, – но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется».

А что говорят советские люди о «загнивающем капитализме»? – «Гниет‑ то гниет, но запах какой! » – и сладостно потягивают носом.

А когда читают в советских газетах о постоянном кризисе на Западе и о том, как коммунистические и рабочие партии сил не жалеют, чтобы вывести бедных трудящихся к солнцу социализма?

В еврейском местечке маленький мальчик Мойше целый день занят по хозяйству. Семья большая, родители трудятся, братишки‑ сестренки плачут, денег нет, а он так устает, что в школе за партой почти что спит. Урок биологии. Учитель спрашивает: «А скажи‑ ка, Мойше, сколько ног у таракана? » – «МНЕ БЫ ВАШИ ЗАБОТЫ, ГОСПОДИН УЧИТЕЛЬ…»

И их сотни тысяч, этих анекдотов, каждый – поэма.

Затем я поставил бы памятник пишущей машинке. Родила она совершенно новую форму издательства – Самиздат: сам сочиняю, сам редактирую, сам цензурирую, сам издаю, сам распространяю, сам и отсиживаю за него. Начинался же Самиздат со стихов и поэм запрещенных, забытых, репрессированных поэтов – все, что по цензурным соображениям не могло быть напечатано официально, попадало в Самиздат. Теперь же Самиздат в числе своих авторов имеет двух лауреатов Нобелевской премии.

И уж раз зашла речь о памятниках, то нужно еще поставить монумент человеку с гитарой. Где, в какой стране скверные любительские магнитофонные записи песенок под гитару будут тайно, под угрозой ареста распространяться в миллионах экземпляров?

Помню, впервые в конце 50‑ х годов услышал я голос, тихо певший под гитару о московских дворах, о моем любимом Арбате, даже о войне – но так, как никто еще не пел. Не было в этих песнях ни единой фальшивой ноты официального патриотизма, и мы вдруг с удивлением оглянулись вокруг – вдруг почувствовали тоску по родине, которой нет. Ничего политического в этих песнях не было, но было в них столько искренности, столько нашей тоски и боли, что власти не могли потерпеть этого. Нелепые и злобные преследования Окуджавы были чуть ли не первыми преследованиями поэта, совершавшимися на наших глазах.

Чуть позже появился Галич, песни которого до сих пор тайком переписывают друг у друга заключенные в лагерях. Первый вопрос каждому вновь приехавшему на лагерную зону: «Какие новые песни Галича привез с воли? »

Чем дальше, тем больше возникало этих незримых фигур с гитарами. Им не давали залов для выступлений, за каждую их песню могли намотать срок, и поэтому редкий счастливец мог похвастаться, что видел их. Их предшественникам на заре человечества было легче: никто не сажал в тюрьму менестрелей, не тащил в сумасшедший дом Гомера, не обвинял его в слепоте и односторонности. Для нас же Галич никак не меньше Гомера. Каждая его песня – это Одиссея, путешествие по лабиринтам души советского человека.

 

В то время, однако, наша культура только зарождалась. Никто не собирался давать ей Нобелевских премий – ничего, кроме острога. Я же, случайно наткнувшись на нее в потемках, видел в ней единственную возможность жить, единственную альтернативу.

Летом 1958 года открыли памятник Маяковскому. На официальной церемонии открытия памятника официальные советские поэты читали свои стихи, а по окончании церемонии стали читать стихи желающие из публики. Такой неожиданный, незапланированный поворот событий всем понравился, и договорились встречаться здесь регулярно. Поначалу власти не видели в том особой опасности, в одной московской газете даже была опубликована статья об этих сходках с указанием времени их и приглашением приходить всем поклонникам поэзии. Стали собираться чуть не каждый вечер, в основном – студенты. Читали стихи забытых и репрессированных поэтов, свои собственные, иногда возникали дискуссии об искусстве, о литературе. Создавалось что‑ то наподобие клуба под открытым небом, вроде Гайд‑ парка. Такой опасной самодеятельности власти не могли терпеть дальше и довольно скоро прикрыли собрания.

Я не бывал тогда на площади Маяковского и знал обо всем понаслышке. Теперь же, после всей истории с журналом и дальнейших событий, пожалел об этом. Среди людей, там собиравшихся, я мог бы найти единомышленников – вместе нам легче было бы отстоять себя и свое право на самобытность. То унизительное чувство несвободы, которое я испытал, то оскорбление, когда посторонние люди пытались распоряжаться моей судьбой, жгло меня и требовало активного противодействия. И в сентябре 60‑ го года, уже поступив в университет, я уговорился с одним своим приятелем, который жил рядом с площадью, и с другим, который учился в театральном училище, вновь начать чтения у памятника.

Расчет был простой: все, кто собирался здесь раньше и не слишком напуган разгоном, после двух‑ трех наших чтений непременно придут. Так и случилось.

Вскоре чтения вновь происходили регулярно, собирая огромное число слушателей. Мы быстро перезнакомились со «старичками» и с радостью обнаружили, что жизнь у них кипит и помимо чтений. Кроме самиздатского распространения стихов многие годы запрещенных поэтов, они и свои произведения собирали и распространяли. Только что за издание трех номеров поэтического журнала «Синтаксис» был арестован их друг Александр Гинзбург, а они вновь готовили к изданию новые сборники: «Феникс», «Бумеранг», «Коктейль» и другие с такими же причудливыми именами. Они старались, кроме того, посещать официальные советские лекции и диспуты и там выступать, задавать вопросы, завязывать настоящий, по существу спор. У них еще со старых времен образовались обширные знакомства с самыми различными людьми; учеными, писателями, художниками. Круг моих знакомых расширялся стремительно. Сами чтения на площади Маяковского, на Маяке – как мы ее называли, действительно, как маяк, притягивали и привлекали все лучшее и самобытное, что было тогда в стране. Это было именно то, чего я так долго хотел.

Около ста лет назад наши сверстники читали взахлеб социалистические брошюры, обсуждали на сходках социалистические утопии, и кто в то время не знал Фурье или Прудона, считался невеждой. У нас паролем было знание стихов Гумилева, Пастернака, Мандельштама, и если сыщики царской России учили социалистические трактаты, чтобы проникнуть в среду молодежи, то агенты КГБ поневоле становились знатоками поэзии.

Это было время, когда свобода творчества, проблемы искусства и литературы стали центральными в жизни общества и самыми большими революционерами оказались художники‑ неконформисты, поэты‑ «формалисты» и т. д. Произошло это не по нашей инициативе, а по вине властей, не желавших признавать за людьми свободу творчества и всем пытавшихся навязать свой соцреализм. Парадоксальное явление: на Западе в это время авангардисты были чуть не все как на подбор коммунистами – у нас же они считались вне закона.

Народ подбирался у нас самый разношерстный. Были и такие, кого интересовало только чистое искусство, и они отчаянно боролись за право искусства быть чистым. Это приводило таких людей, во все времена считавшихся самыми аполитичными, прямо в гущу политической борьбы, на ее передние рубежи. Были такие, как я, для которых право искусства на независимость являлось лишь поводом, одним из пунктов несогласия, – и мы были здесь именно потому, что это оказалось центром политических страстей. Были и такие, как автор запомнившихся мне с той поры стихов:

 

Нет, не нам разряжать пистолеты

В середину зеленых колонн!

Мы для этого слишком поэты,

А противник наш слишком силен.

Нет, не в нас возродится Вандея

В тот гудящий, решительный час!

Мы ведь больше по части идеи,

А дубина – она не для нас.

Нет, не нам разряжать пистолеты!

Но для самых ответственных дат

Создавала эпоха поэтов,

А они создавали солдат.

 

Среди людей, крутившихся тогда у Маяка, много еще было всякого рода неомарксистов и неокоммунистов, однако они уже не делали погоды. Эта тенденция отмирала, уходила в прошлое. Возникла она в 50‑ е годы как естественная реакция на сталинский произвол: опираясь на классиков марксизма‑ ленинизма и апеллируя к ним, люди пытались заставить власти придерживаться их же светлых принципов. Но власти давно не считались с авторитетами, вывешенными на партийном фасаде, а исходили из своих конъюнктурных соображений. А сами люди чем больше стремились определить для себя эти незыблемые марксистские принципы, тем больше убеждались, что их нет, а то, что есть, ведет непосредственно к Сталину.

Позже некоторое время оставались еще и такие, кто прикрывался марксизмом демагогически, считая, что с этих позиций удобней и безопасней критиковать власть, так сказать, бить власть томами ее собственного Ленина. Но эта позиция, как оказалось, скорее укрепляла, чем ослабляла коммунистическую диктатуру. Основная масса сколько‑ нибудь мыслящих людей пошла в своем политическом развитии гораздо дальше, и такие голоса стали звучать диссонансом. Популярность Ленина и прочих упала настолько, что подобная критика стала звучать не обвинением, а почти похвалой: власти выглядели не фанатическими догматиками, а прагматиками, разумно пренебрегающими устаревшей доктриной.

Мне кажется, на Западе многие проглядели этот момент, часто считая движение за права человека в СССР еще одной разновидностью неомарксизма. А штука в том, что те немногие участники этого движения, которые искренне ухитряются верить в социализм с человеческим лицом, – в акциях протеста, в практической деятельности едины со всеми. Боремся‑ то мы все за человеческое лицо – социализма у нас и без того хватает!

Так или иначе, а среди нас социалистов практически уже не было и к тому времени. Боролись мы за конкретную свободу творчества, и не случайно потом многие из нас влились в движение за права человека: Галансков, Хаустов, Осипов, Эдик Кузнецов и многие другие – все мы перезнакомились на Маяке. Синчагов, будущий доносчик по делу маяковцев, – тот был социалистом с человеческим лицом.

Чтение стихов прямо на площади, посреди города, создавало совершенно необычную атмосферу. Многие чтецы были отличными актерами‑ профессионалами, другие – незаурядными и самобытными поэтами: Щукин, Ковшин, Михаил Каплан, Виктор Калугин, Александровский, Шухт и другие. На каждое чтение стекались сотни людей. Происходило это обычно по вечерам в субботу и воскресенье. На меня – кажется, и на всех – особенно сильное впечатление производил Анатолий Щукин. Свои талантливые и необычные стихи он еще и читал прекрасно, а это было важно: никакой техники, никаких микрофонов у нас не было. Он буквально завораживал слушателей. Он произносил: «А на Аравийском узком полуострове не осталось, Господи, места для погоста…» – и в первую минуту покорял чистым звучанием, звуковая волна захватывала тебя и подчиняла, но в тот момент, когда ты уже готов был стряхнуть с себя это наваждение чистой стихотворной формы, – как вторая волна, на тебя накатывало и уже не отпускало подводное смысловое течение.

Одним из наиболее часто читаемых произведений на Маяке был «Человеческий манифест» Галанскова. Читал его и сам автор, и ребята‑ актеры. До сих пор не знаю, действительно ли это хорошие стихи, и не могу оценить: слишком кровно они связаны со всей памятью о тех временах. Мы воспринимали «Человеческий манифест» как симфонию бунта, призыв к непокорности.

 

Выйду на площадь

и городу в ухо

втисну отчаянья крик… –

 

звучало над площадью Маяковского, словно здесь и сейчас найденное слово. В Юркиных стихах было то, что мы ощущали, чем мы жили:

 

Это – я,

призывающий к правде и бунту,

не желающий больше служить,

рву ваши черные путы,

сотканные из лжи.

 

Как и он, мы чувствовали, как из этого отчаяния, бунта прорастает, возрождается свободная и независимая личность:

 

Не нужно мне вашего хлеба,

замешенного на слезах.

И падаю, и взлетаю

в полубреду,

в полусне…

И чувствую, как расцветает

человеческое

во мне.

 

Действительно, был это человеческий, а не узкополитический манифест.

И вообразите себе, что все это произносится в центре Москвы, под открытым небом, в той самой Москве, где еще семь‑ восемь лет назад за такие слова, сказанные шепотом, влепили бы десять лет без всяких разговоров.

Не имея уже той свободы действий и от этого еще больше стервенея, власти не собирались терпеть такую вольность: чуть не с первого чтения они устраивали провокации, задерживали чтецов, записывали их фамилии и сообщали в институты, так как большинство из нас были студентами. В институтах принимали свои меры – в основном исключали. Формально – карательными мероприятиями против нас руководили горком комсомола и комсомольский оперативный штаб, фактически – КГБ. Периодически у ребят проводились обыски, изымали сборники стихов и прочий самиздат. Оперативники провоцировали драки на площади, пытались нас разгонять, не подпускали к памятнику в назначенное время, оцепляя его. Но все это не могло нас остановить – да и толпа всегда была на нашей стороне.

Одновременно против нас начали кампанию клеветы в партийной печати. Какой только чепухи не писали про нас – чаще всего, что мы паразиты, бездельники, нигде не работаем. Последнее иногда формально соответствовало действительности, так как по распоряжению КГБ нас выгоняли из институтов и никуда не давали устроиться на работу. Но вся эта клевета только создавала рекламу, и люди все больше тянулись к нам «на маячок».

В апреле 61‑ го на площади произошло целое побоище. Как раз совершился полет Гагарина, день был объявлен праздничным, и толпы полупьяного народа запрудили улицы. У нас же на этот день было намечено чтение, посвященное годовщине гибели Маяковского. В условленный час площадь была запружена народом до отказа. Многие праздношатающиеся подходили просто потому, что видели толпу и не знали, что должно произойти. У нас мнения разошлись: одни считали, что чтение нужно отменить, другие – что отменять поздно. В конце концов решили читать. Обстановка была накалена до предела, оперативники любую секунду были готовы броситься на нас. Наконец, когда стал читать Щукин, они взвыли и кинулись через толпу к памятнику.

Обычно мы старались окружить чтецов кольцом своих, чтобы не допускать провокаций, да и публика всегда вступалась за нас. Было так и на этот раз, но уж очень разъярились оперативники, в толпе же было много людей совершенно случайных, а то и пьяных. Завязался настоящий рукопашный бой, причем многим было непонятно, кто с кем дерется, и ввязывались в драку ради забавы. В мгновение ока вся площадь кипела: дрались, толкались локтями, протискивались к дерущимся. Оперативникам крепко досталось, но они все‑ таки ухитрились засунуть Щукина и Осипова в милицейскую машину. Милиция и вообще‑ то непопулярна в народе, а тут и подавно их появление вызвало злобу. Одно мгновение я уж боялся, что милицейскую машину перевернут и разобьют вдребезги. Кое‑ как она выбралась из толпы. Щукин получил 15 суток «за чтение антисоветских стихов», Осипов – 10 суток «за нарушение порядка и нецензурную брань». Последнее было особенно забавно, так как Осипов был всем известен как противник нецензурной брани и всегда возмущался, когда слышал ее.

Уже по одному этому происшествию можно судить, какое необычное было время. Неуверенность и нестабильность руководства, боязнь Хрущева произвести плохое впечатление на Запад долго сковывали карающую руку органов. А абсолютная открытость и легальность наших действий озадачивала КГБ – они все хотели найти какую‑ то нелегальную организацию, которая «стоит за нами» и нами со стороны руководит. Время шло, а организация не обнаруживалась, и КГБ терялся в догадках. Однако арестов не производили, боялись «спугнуть» мифическую организацию.

Я тогда хорошо знал все эти детали, так как благодаря старым связям, еще времен нашей детской конспирации, у меня было много знакомых в горкоме комсомола и даже в комсомольском оперативном штабе, который формально должен был нас разгонять и работал в тесном контакте с КГБ. Через этих своих знакомых я получал довольно точную информацию о готовящихся против нас действиях и мог предупреждать ребят. Вообще же тогда среди комсомольских функционеров у нас было много сочувствующих.

На нас постоянно устраивали облавы, а иногда и задерживали на несколько часов. Часто, задержав кого‑ нибудь из нас, оперативники сдавали нас в милицию вместе с фиктивными протоколами о нашем плохом поведении. Иногда милиция наказывала нас, чаще же просто отпускала: не любили они этих добровольных полицейских, а с КГБ у них и вовсе не утихала межведомственная вражда.

Весной через своих знакомых комсомольских деятелей я попытался получить для наших ребят официальный клуб при одном из райкомов комсомола. Клуб нам давали охотно, но при этом сразу же пытались ввести определенные ограничения и контроль. Первая же затея нашего клуба – выставка художников‑ неконформистов – была запрещена, и клуб закрылся, не успев открыться.

Тогда же, весной, меня вызвали в КГБ на допрос. До сих пор я не привлекал особого внимания КГБ, так как никогда сам на Маяке не выступал и моя функция там была чисто организаторской. Кроме организации самих чтений, нужно было обеспечивать безопасный уход читавших с площади. Пока они читали, толпа, естественно, охраняла их, но когда чтения подходили к концу, нужно было осторожно, по одному выводить читавших из толпы и незаметно для оперативников отправлять домой или в безопасное место. Иногда их приходилось в толпе переодеть, поменять шапку, подогнать машины или даже прямо задержать оперативников, отвлечь их внимание. Каждый раз это требовало много изобретательности. Все кончалось тем, что толпа еще стояла, а читать было уже некому – толпа недоуменно расходилась.

Тут‑ то и наступала самая трудная задача – исчезнуть нам самим. Иногда дело доходило до прямой погони, и вряд ли нам удавалось бы уйти, если б не рос я в этом районе и не знал все проходные дворы в окрестностях.

Но со стороны трудно было разобраться, кто что делает. И хоть меня не раз уже задерживали, но только теперь, после моей затеи с клубом, особенно после нашего отказа от клуба, КГБ мною заинтересовался. Действительно, невольно вызывало подозрение, что я, никогда не быв комсомольцем, имею такие обширные связи в их руководстве, а в райкоме, при котором мы собирались открыть клуб, просто дневал и ночевал, присутствуя чуть не на всех их заседаниях. С клубом тоже выходила какая‑ то неясность: затея была одобрена горкомом и райкомом комсомола, мы свезли туда массу картин неугодной направленности, и, хоть официально выставка была тут же запрещена как идеологическая диверсия, неофициально дня два мы ее показывали‑ таки, несмотря на запрет. А в другом месте мы планировали сделать типографию для издания поэтических сборников, и какие‑ то слухи о том дошли до КГБ. В результате меня дважды допрашивали.

Никакого дела у них заведено не было, и я мог просто с ними не разговаривать. К сожалению, моя подготовка к допросам была более психологической, чем юридической, и я совсем тогда не знал своих законных прав. Поэтому вместо того, чтобы просто отказаться говорить с ними, я крутился, изворачивался, разыгрывал из себя советского патриота, даже письменно изложил это, считая, что ловко провел их. И, никого, конечно, не назвав и не впутав, я создал у них совершенно ложное о себе представление. Они, видимо, решили, что я человек уступчивый, податливый, – худшего представления создать о себе в КГБ невозможно. Лишь впоследствии я понял, как навредил себе.

События между тем нарастали. Той же весной меня выгнали из университета. В сущности, сразу после моего поступления туда, как только обнаружилось, что мне это было запрещено, университетская администрация изыскивала способ меня исключить. Формально у меня все было в порядке и прицепиться не к чему. Никаких же письменных приказов, запрещающих мне учиться, не существовало. Партия, как всегда, действовала незаконно, по‑ воровски, используя всякие закулисные методы. Поэтому в первую же экзаменационную сессию, зимой, я вдруг обнаружил, что меня не допускают к экзаменам. «В чем дело? » – удивился я. Зачеты у меня были все сданы вовремя. «Не знаем, – ответили в учебной части, – какое‑ то недоразумение, зайдите завтра». Но и назавтра ничего не выяснилось, а время шло, мои сокурсники уже начали сдавать экзамены. Я рисковал упустить время и не сдать сессию в срок. За это меня уже вполне законно могли отчислить. Было очевидно, что этот трюк разыгрывается учебной частью по распоряжению сверху.

По счастью, зачетная книжка была у меня на руках, я не сдал ее в учебную часть. Воспользовавшись этой оплошностью, я пошел прямо к преподавателям и попросил принять у меня экзамены без допуска. Я объяснил, что учебная часть что‑ то напутала и допуска мне не дают по ошибке. Оба преподавателя, химии и математики, относились ко мне хорошо, эти предметы были всегда моими любимыми. Видя, что зачетка у меня на руках и все зачеты сданы, они согласились принять у меня экзамены без допуска с тем, что допуск я принесу позднее. Так мы и сделали. Когда же учебная часть принялась заявлять мне, что я пропустил сессию, я с большим удовольствием раскрыл зачетку и показал им оценки сданных экзаменов. Делать им было нечего, и первый семестр я проскочил.

К концу второго семестра они вели себя более аккуратно, тоньше рассчитывали свои трюки и не дали мне сдать даже зачетов. Чувствуя, что в этот раз не прорваться, я сам подал заявление с просьбой об отчислении, ссылаясь на плохое здоровье. Такой ход давал мне формальное право восстановиться на будущий год. Просьбу мою удовлетворили, однако осенью, когда я пришел восстанавливаться, мне в восстановлении отказали. Как объяснили мне в общеуниверситетской учебной части, против моего восстановления выступил комитет комсомола. «Не знаю, в чем там дело, – сказал зав. учебной частью, – пойдите к ним и узнайте. Формально вам отказано как не соответствующему облику советского студента».

Секретаря комитета комсомола всего университета я застал посреди сборов к какому‑ то туристскому походу. На полу лежали палатки, спальные мешки и котелки: какое‑ то очередное коллективное мероприятие. Узнав, в чем дело, она страшно возмутилась моей наглости:

– Еще вопросы пришел задавать! Разве вам не объясняли, что запретили учиться в институте? А потом, разве вы не читаете газет? Таким, как вы, не место в университете!

Действительно, в это время уже шел разгром Маяка, и наши фамилии часто появлялись в разных газетах, где нас именовали чуть ли не врагами народа. Разговор был явно бессмысленный: на мое упоминание о праве на образование она только хмыкнула. С тех пор в газетных статьях я именовался не иначе, как «недоучившийся студент» и «отчисленный из университета за неуспеваемость» – дурачок, дескать. Даже теперь, 15 лет спустя, иначе меня не именуют.

Честно говоря, я не очень жалел о случившемся. Было ясно, что учиться они мне не дадут все равно. Жизнь же в университете была настолько тусклой и неинтересной, что я испытывал к нему омерзение. Система преподавания мало чем отличалась от школьной. Посещение лекций было обязательным. Значительное количество предметов были партийные дисциплины, которые мне, как биофизику, были совершенно не нужны. Военное дело и опять проклятая физкультура, которую я терпеть не мог. Хоть сколько‑ нибудь интересных предметов было примерно половина, вторая половина времени тратилась даром. Атмосфера была казарменной: за посещаемостью следили специально назначенные старосты, и, если кто‑ то не пришел, они составляли рапорт. Студенты были полностью бесправны, особенно иногородние и нуждавшиеся в стипендии. За эту вот стипендию и за общежитие от студентов требовалась полная покорность. Многие из них доносили на своих товарищей, лишь бы не лишиться всего этого. Никаких средств защиты у студентов не существовало, как не существует и до сих пор. Отчислить из университета могли за малейший пустяк безо всяких объяснений – иди потом жалуйся министру высшего образования.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.