Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 9 страница



Из скорлупы, куда меня загнала моя судьба неудачника, я редко выходил, чтобы облегчить твою жизнь, твои заботы, твои огорчения, твою неуверенность в себе – весь груз нелегкого прошлого и все грубые толчки настоящего. Уже тогда, и по моей вине, мы не были ни „единой плотью“, ни единой душою. А ты все‑ таки прощала мне мой эгоизм и прощала меня.

А что же такое, как не тот же мой эгоизм, была и вся история с Мариной? Я могу сказать о ней только хорошее. Когда мне было трудно, она подала мне руку. Поверила в мои силы и тем самым дала мне веру в себя (опять в себя! ). Рядом со мной была ты – настоящий друг, человек, который тоже верил в меня и в мои силы, – но ты, Саша, была для эгоиста так привычна. И к тому же ты была свидетельницей моих неудач, видела меня в неприглядном виде, – а нашему брату нужно иметь перед кем явиться в полном параде, распустив павлиний хвост. И постепенно она стала для меня необходимостью. Но не она сама по себе. Не с ней я изменял тебе, а с самим собой, как делал и все эти годы. Душевной измены, той самой, из‑ за которой как будто ты ушла от меня, – не было. Для меня во всей этой истории был только я сам: не ее я любил, а себя.

Это не оправдание, совсем напротив. Но ведь таким, сосредоточенным только на себе, я был не только в этой истории, и ты прощала мне. Прости и теперь.

Я не прошу тебя вернуться ко мне, если ты не можешь. Чтобы не видеть меня, ты оставила даже детей. Я Катю люблю больше жизни, и Аня тоже давно стала частью моей души. Но я отдам тебе детей, если ты велишь мне, и исчезну из твоей и из их жизни. Я знаю, сейчас без них ты не живешь, это не называется жизнью. А теперь наконец твое счастье – или хотя бы душевное спокойствие – мне стало дороже меня самого. Приезжай к Ане и Кате, они истосковались без тебя. А если можешь – тогда возьми к себе вместе с ними и меня. Ангелом я не стал. Но, кажется, стал умнее. Если же не можешь – скажи.

Твой Митя. »

 

 

ВТОРОЕ НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

 

«Помнишь, ты учила меня писать мою первую статью? Ты уверяла, что это очень просто – надо вообразить, что я пишу письмо тебе. Это было единственное письмо, которое я тебе написал за последние десять лет. И то потом пришлось убрать „Дорогая Саша“. По твоему же приказанию.

Вот эти зачеркнутые слова я бы писал и писал теперь. Дорогая Саша. Дорогая Саша. Дорогая Саша.

Я не умею писать писем. Я не Тургенев. Но мысленно я пишу тебе все время. Каждую минуту моей жизни. Наверно, когда я сплю, я все равно продолжаю писать тебе. И письмо это такое: дорогая Саша…»

 

 

ОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

 

«Дорогая Саша! Дома все благополучно. Это значит: нянька ворчит, я работаю, Катя задает вопросы, Аня сидит над книгами и решает для себя какие‑ то сверхтрудные задачи. В этой четверти она меня удивила: оставила свой табель у меня на столе, словно бы ненароком. Посылаю его тебе. Как видишь, все довольно однообразно: „пять“, „пять“, „пять“… Только по‑ английски „четыре“. Я – за такое однообразие. Может, это Женино влияние? Он ходит часто, по мнению няни, даже слишком часто. Сейчас он ушел. Дочки спят. А я пишу тебе. Если можешь, напиши мне.

Целую тебя.

Митя. »

 

 

Вытянув ноги, Поливанов сидел за столом в пустой комнате. Зазвонил телефон.

– Да? – сказал Поливанов.

В трубке дребезжал старческий голос:

– Старушка у нас. Выселили. Незаконно…

– Редакция жилищными делами не занимается, – ответил Поливанов и положил трубку.

Через секунду звонок раздался вновь, и тот же голос задребезжал:

– Товарищ, послушайте, дело то незаконное. Старушку у нас…

– Я же сказал вам русским языком: газета жилищными делами не занимается!

Едва трубка легла на место, раздался новый звонок. Услышав: «Старушку… незаконно…», Поливанов молча брякнул трубку на рычаг и вышел из комнаты. Вслед ему тотчас полетел новый пронзительный звонок. Он забыл о настырном старике. Просто он зашел перед уходом в секретариат, чтоб проститься с Савицким.

Там надрывался телефон. Поливанов снял трубку.

– Да что вы – не люди? – услышал он дребезжащий голос. – Есть у вас совесть?

– Где она живет, ваша старушка? – свирепо спросил Поливанов. – Я записываю адрес.

Старушка жила в густонаселенной квартире: двери, двери, закоулки, снова двери – ее дверь в самом дальнем углу длинного коридора со множеством поворотов.

Ей восемьдесят, она слепая, и, видимо, у нее какой‑ то нервный тик: руки все время в движении. Кажется, что она учится плавать или делает зарядку: сводит руки, резко разводит их. Они у нее ходуном ходят: подняла руку поправить косынку на голове, а рука рванулась вбок и ударилась о стенку.

– Вот такая я танцорка, уж вы простите, – говорит старушка. – В войну после бомбежки такое со мной случилось. Ноги не ходят, руки танцуют, глаза не видят. Веселье!

Она жила в пятнадцатиметровой комнате в другом конце коридора. Жила с внуком, он ее не обижал, напротив, с получки всегда приносил ей из буфета сладкий сырок и рулет. Фруктовый рулет – его и без зубов есть можно. А потом внук пошел в армию. Осталась она одна, живет на пенсии. Она до войны преподавала вышивание в школе для умственно отсталых детей, и вот теперь получает пенсию сто двадцать рублей. Конечно, на такие деньги не проживешь. За комнату надо платить? Есть‑ пить надо? А лекарство? Пипетки, которыми в глаза капать, – по сорок пять копеек штука, а она каждый день теряет пипетку. Ну и в полгода раз чулчишки какие‑ никакие нужны?

– А мой «капрон» стоит восемь рублей пара. Вот и посчитайте. Спасибо, соседи хорошие. Заходят, спрашивают, как, мол, и что. Иной раз доктора зовут.

Поливанов слушает терпеливо, но, дождавшись в рассказе заминки, спрашивает:

– А с комнатой, с комнатой что произошло?

Ах, с комнатой? Очень просто. Ночью пришла соседка со своим гостем, подняла с постели и привела ее сюда, в свою восьмиметровую, а сама поселилась в большой. Тебе, говорит, бабка, все равно помирать.

– Вещи все аккуратно собрали, ничего не скажешь, все сюда снесли. Только шкаф не поместился и диванчик. Стоит в коридоре шкаф‑ то? А диванчик с кожаной такой обивкой стоит?

Она бы ничего, ей и правда скоро помирать. Но как же внук‑ то? Вася как? Ведь он отслужит, вернется. Он, может, жениться захочет. Ей в этой восьмиметровой тоже не больно хорошо – она тут сослепу ничего не разберет, там она все наизусть знала, где что, а тут то и дело спотыкается, стол не там стоит, непривычно. Но это бы ничего. А вот Вася как же? Внук, Вася?

Она попросила Поливанова открыть кованый сундучок («под кроватью, под кроватью, ну, нашел? ») и вынуть оттуда пакетик, перевязанный ленточкой. Пляшущими своими руками она кое‑ как развязала узелок и рассыпала перед Митей желтые, поблекшие от времени бумажки: «Дано сие в том…», «крестьянская дочь Гореванова Варвара Герасимовна…» Тут же Васина карточка – бравый паренек в пилотке набекрень. Поливанов снова сложил справки, трудовую книжку и карточку в один пакет, снова перевязал розовой ленточкой. И пошел искать комнату, в которой Варвара Герасимовна жила прежде.

– Входите, входите. Я уж видела, как вы прошествовали к нашей старушке. Ну, как она там?

У зеркала, спиной к Поливанову, стояла женщина и красила губы. Она не повернулась к нему, он в зеркале видел ее розовое лицо и крупный перманент. Женщина подмазывала рот, отставляла руку с помадой в сторону, потом, прищурясь, смотрела, хорошо ли?

Задохнувшись от бешенства, Поливанов гаркнул:

– На каком основании…

Женщина быстро и легко повернулась к нему.

– А на таком, соколик мой, что мне эта комната нравится. Окна, понимаете, выходят на восток: смерть люблю встать пораньше и любоваться зарей. Опять же метраж. Бабке помирать, а мне – жить и жить.

Говоря так, она обернула шею пестрым шелковым шарфиком, и надела голубую вязаную жакетку, и сняла с вешалки пальто.

– Приглашена в ресторан, – сказала она ласково. – Не хотите составить компанию? Люблю сходить в «Арагви» и поесть купаты.

– Где вы работаете? – спросил Поливанов.

– Нигде, товарищ журналист. Зачем молодой женщине работать? Пускай мужчины работают. У меня друг. Шофер. Прилично зарабатывает. Проявляет внимание, вот помог комнатушку получить. Ну как, идете со мной? Я встречаюсь у телеграфа. Он не будет против, если мы вместе придем.

Она то и дело произносила слово «люблю». Он узнал, что кроме утренней зари она любит купаты, шашлыки, танцы, рестораны, Сандуновские бани, коньяк, Сочи, Гагры, а южный берег Крыма – нет.

– Вот что, – сказал Поливанов, – завтра я приду в эту комнату к Варваре Герасимовне. Чтоб все стояло на месте. Не забудьте взять из коридора шкаф и кожаный диванчик с валиком. Честь имею кланяться.

Она ласково засмеялась вслед и сказала:

– Легкий хлеб у вас, товарищ журналист. Пришли, велели, раз‑ раз, и думаете, дело в шляпе? Как бы не оступиться…

Дело было очень простое. Зарвавшаяся баба со своим шофером вообразили, что им все сойдет с рук, что за одинокую старуху никто не вступится. Как бы не так! Но писать статью не стоило. Это значило бы стрелять из пушек по воробьям.

Поливанов позвонил в райсовет. С ним мгновенно согласились:

– Да, безобразие. Проверим. Исправим.

И не исправили.

Поливанов пошел в районное отделение милиции. С ним согласились с полуслова:

– Безобразие! Наведем порядок.

И не навели.

Непостижимая история: всюду, куда бы он ни приходил, он слышал: да, конечно, беззаконие, безобразие.

Но на следующий день те же самые люди отводили глаза, обещали подумать, узнать, проверить.

– Да что проверять? О чем думать? Я был там, я видел. Пойдемте со мной.

С ним никто не шел. Нет, ни у кого не было желания идти с ним к Варваре Герасимовне.

Вот это уже статья. Да, райсовет и районная милиция, не желающие вмешаться, когда речь идет о явном беззаконии, – вот это уже статья!

Всякий раз, как ему случалось наведаться к Варваре Герасимовне, кто‑ либо из жильцов непременно ловил его в коридоре:

– Если нужен будет свидетель – надейтесь на меня, – сказал ему высокий парнишка лет восемнадцати, ярко загоревший на зимнем солнце. – Нет, не потому, что Васька мне дружок. А потому, что незаконно. Слышу, ночью волокут чего‑ то по коридору. Выхожу: здрасте, мебель волокут, бабушку Варю переселяют. Я им сказанул…

– Я этого дела так не оставлю, – дребезжал старик‑ бухгалтер, недавно вышедший на пенсию. – Ваша газета не поможет, я в Верховный Совет пойду, а правды добьюсь.

Он был маленький, сутулый, с блеклыми голубыми глазами. Но решительные слова «я этого дела так не оставлю» не звучали в его устах смешно и не казались жалкими.

– Ну как? – спрашивал он. – Будете писать статью или как иначе добьетесь правды?

– Буду писать, – сказал Поливанов.

…Он сидел за своей статьей, когда Анисья Матвеевна окликнула его:

– Встречай гостей!

На пороге стоял Петрович.

– Раздевайся, – обрадовано сказал Поливанов, – садись, пообедаем.

– Нет, я накоротке, машина с курьером внизу, мы в редакцию. Так вот, Митя, кончай эту волынку со старухой. Кончай скорее.

– Что так?

– А ты знаешь, с кем связался? Ты понимаешь, что он шофер, да не какой‑ нибудь. Как говорится – Федот, да не тот.

– Догадываюсь.

– Так что же ты лезешь на рожон? Ты знаешь, чью он машину водит? Он мне сам сказал: «Передай своему журналисту, чтоб убирался подобру‑ поздорову. Чтоб убирался, пока цел, понятно? »

В комнату вошла Анисья Матвеевна, и Петрович тотчас же переменил пластинку:

– Ну и теща у меня! Вот послушайте, мамаша, рассудите нас: купишь ей подарок на Восьмое марта – деньги не жалеешь, беззаботный. Не купишь обида: все зятья своих тещ одарили, один ты не одарил. Не теща, а прямо клевета на советскую власть!

Он не остался обедать. И, прощаясь, снова шепнул:

– Кончай! Не связывайся, потом не расхлебаешь.

– Ты бы мне так же посоветовал, если бы твою сестру переселили? По совести?

– Так же! Вот те крест! И сам не полез бы в петлю, и ни у кого заступы не стал бы просить. Хочешь – верь, хочешь – не верь.

Поливанов верил. К вечеру он кончил статью, и на другой день она легла на редакционный стол.

Он слонялся по комнатам, зашел в секретариат, в библиотеку – совсем как в тот день, когда была написана статья о Сереже Кононове. Как давно это было… Сколько лет прошло? Сто? Двести? Тогда он выиграл свое маленькое сражение. Он спросил Сашу: «Ты рада? » И она ответила: «Еще бы! »

А сейчас? Что будет сейчас? Если взглянуть трезво: стоило ли затеваться? Никто никого не убил. Старушку переселили в комнату поменьше. Что за беда? Внук Вася тоже не пропадет. Здоровый парень. Вернется из армии, начнет работать, завод добавит ему квадратных метров. Уж если давать бой – так с блеском! Пусть дело будет громкое, красивое, стоящее. А тут – старушка, метры… шкаф в коммунальном коридоре, дырявый диванчик с валиком. Чушь собачья. Он засмеялся: услужливая штука совесть человеческая. Ладно, подождем, что скажет редактор.

Редактор молчал. Он молчал день, другой, третий. Поливанов не напоминал о себе. Он уже собрался выправлять командировку в Киев, как раздался звонок:

– К редактору!

Он сразу увидел ее – свою статью. Она лежала на редакторском столе исполосованная красным карандашом. На полях стояли вопросительные и восклицательные знаки.

Редактор снял очки и долго протирал их лоскутком замши. Может, он ждал, чтобы заговорил Поливанов. Но Поливанов молчал, задумчиво глядя на исчерканную красным карандашом статью.

– Ничего у нас не выйдет, – сказал редактор.

– Почему? – беспечно спросил Поливанов.

– Не могу! – раздельно произнес редактор. – Не в моей власти!

– Можно взглянуть? – спросил Поливанов привстав.

– Пожалуйста. Вашу статью запросили наверх. И вернули ее вот с этой резолюцией.

В левом углу стояло: «Мелкотемье. Газета не райжилотдел. Печатать не надо».

– Хорошо, – сказал Поливанов. – Не настаиваю. Равнодушная милиция, трусливый райисполком, закрывающий глаза на беззаконие, – ладно, мелкотемье. Ладно. И редакция не жилотдел. Но как быть с сутью дела? Как водворить Гореванову в ее комнату?

И снова услышал:

– Не могу.

Он уловил в этом раздельном «не могу» то же бессильное бешенство, которое душило его самого.

– Я не хуже вас понимаю: мир не станет лучше от того, что мы сделаем вид, будто все в порядке. Но я не могу.

Ответить на это было нечего.

– Возьму на память? – он кивнул на статью.

– Пожалуйста. И зайдите к Савицкому, он ждет вас.

Поливанов шел по длинному редакционному коридору мимо стрекочущего машинного бюро, мимо отдела иллюстраций, где начинал свою работу в редакции.

– Вас ищет Савицкий, – кинула ему на ходу Марина и прошла не останавливаясь.

Зачем Савицкий зовет его? Хочет сообщить, что время сложное и даже вне штата оставаться Поливанову в газете нельзя? Да, легкий хлеб у вас, товарищ журналист!

– Поливанов, – сказал Савицкий, – вы, кажется, собирались в командировку? Так вот, моя нижайшая просьба: подальше. Не в Киев, а куда‑ нибудь подальше. Месяца на три. И поскорее. Чтоб завтра и духу вашего здесь не было.

– К чему такая спешка?

– Состарили вы меня, Митя. Как вы мне надоели, знал бы кто. Уезжайте, говорят вам.

– Вы любите слепое повиновение?

– Не мое, – грубо ответил Савицкий.

– Не выйдет. Не побегу. Я не заяц.

– Я не шучу. Зачем вы прикидываетесь, будто не понимаете меня?

– Я никуда не поеду. И в Киев не поеду.

…Он шел домой и думал со злостью: «Почему ее нет? Почему я один? Почему она где‑ то у черта на рогах, когда мне плохо? »

 

Ночь в Москве совсем другая. И утро другое, чем в деревне. Далекий свист ночной милиции, звон запоздавшего троллейбуса. Прошуршит под окнами заблудившаяся машина. И тишина. А утром шаркает метлой дворник. Прогремит трамвай: начал свой рабочий день, свой длинный путь. Раньше ходил по бульварному кольцу, теперь загнали его на окраину. А он знай звенит: мое дело маленькое, вот передо мною рельсы, и я громыхаю по ним и развожу людей на работу. Вон те сойдут у кладбища: в руках металлические венки, украшенные мертвыми восковыми розами.

«О чем это я? – думает Саша. – Почему мне припомнился двадцать третий трамвай? Потому что с его звона начиналось мое московское утро? »

Заскрипела половица, встает Варя. Вот она загремела чугунами. Залаял Жук, рвется с цепи, заслышав пешехода. Тикают ходики…

Варина изба на одном краю села, медпункт – на другом. Село длинное, и прежде эта прямая длинная дорога казалась Саше долгой. Но сейчас, когда она знает здесь каждую избу, эта дорога будто сократилась втрое. Саша уже издали видит мостик через узкую речку, а там поле и одинокий домик, в котором ютится медпункт.

Пациенты уже ждут: Петро Евсеенко и шестилетняя Малаша Рублева.

– Что у вас, дядя Петро? – спрашивает Саша и моет руки под краном.

– Нос распирав, дыхнуть не могу. И в грудях болить. Ноги подкосило. И знобить. И в горле царапав. Уж я перемогався, перемогався…

Закашлявшись, он умолкает. Саша выслушивает его, осматривает горло.

– Вам надо лечь, слышите, дядя Петро? И вот вам порошки. Примите сейчас, потом в обед и перед сном. Поняли? Повторите, чтоб не забыть.

– Сейчас, в обед и перед сном.

– И лежать! Завтра я к вам сама зайду.

У Малаши руки и ноги в нарывах. Она кротко молчит, пока Саша мажет их зеленкой. Терпеливая, тихая девочка, и вечно с ней какая‑ нибудь беда. С месяц назад она смотрела, как братишка строгает палочку. А он строгал, строгал и нечаянно полоснул Малаше по мизинцу: отрубил. Сейчас Малаша что‑ то крепко стиснула в руке без маленького пальца.

– Покажи, – сказала Саша.

Девочка разжала кулак, на ладони лежал зуб.

– Сегодня утром выпал, – говорит она шепотом.

У тети Домны Петрученковой ничего не болит. Она приходит к Саше порассказать, поговорить о том о сем. Для порядка она придумывает себе какую‑ нибудь хворь, но на самом деле здорова: сухонькая старушка с живыми бойкими глазками, зорко глядящими из‑ под низко повязанного платка.

– Константиновна, а что я тебе скажу! Приехала я к сыну Сергею в Москву. А сын говорит: «Спасибо, что приехала. Пойдем, покажу тебе метро». А мне под землю идти без интереса. На кой шут мне под землю? Ну, иду, гляжу большой дом. Рынок, думаю. Нет, нигде не торгуют. Ну, я и вошла. А оно и есть – метро. Лестница як понесе, понесе. А бабка передо мной в длинной юбке – стоит, трясется, а как подъехали к низу, ее юбку как защемит! А дед, что с ней, не растерялся, схватил нож и как хряснет по юбке – отрезал. И пошли дальше как ни в чем не бывало. Я догнала: «Вы, часом, не с Белоруссии? » А они: «С Украины. А чого? » – «Ничего». А сама думаю: старые, а не растерялись, и я не буду теряться. И пошла себе дале.

Тетя Домна смотрит победно. Рассказы о том, как она навещала сына в Москве, у нее самые любимые.

Саша выглядывает в сени, там только один человек: почтарь Новохатний. Этот не рассказывает. Этот спрашивает. Ему все надо знать. Зачем Саша бросила Москву и приехала в Ручьевку? Замужем ли она? Развелась, что ли?

Он любопытен, как женщина. Отдавая Саше письма, он непременно спросит: «От кого? Какие в Москве новости? » А Саша уверена: он не хуже ее самой знает, о чем ей пишут. Письма, приходящие на ее имя, чересчур тщательно заклеены, никто в ее семье так не заклеивает конвертов.

– Что у вас болит, Павел Трофимович? – спрашивает Саша.

Новохатний садится, говорит задумчиво:

– Не можно ни пить, ни есть, очи ни на что не глядят. – И, не дожидаясь Сашиного ответа, добавляет:

– Какие в газетах факты и по радио передают насчет вашего брата медработника. Так прямо и сказано: изверги.

– Давайте посмотрю вас, – говорит Саша. – Отчего у вас очи ни на что не глядят. Ложитесь на лавку.

Новохатний не ложится. Он спрашивает:

– Как же такое, народ губили? А?

– Суд разберется, – отвечает Саша.

– Расстреливать их надо, палачей таких.

– Суд разберется, – снова говорит Саша. – Вы лучше скажите, Павел Трофимович, почему у вас очи ни на что не глядят?

– А вы боитесь правду сказать, Александра Константиновна. Я ведь вижу: не верите, что эти медработники людей убивали, а?

– Так как, будем лечиться, Павел Трофимович, или у вас уже ничего не болит?

– А еще вам письмо – видно, от деток, – говорит Новохатний и вынимает из кармана конверт, надписанный крупным Катиным почерком.

…Если бы Сергей Антонович был дома, по избам сегодня пошел бы он. Но его нет. И, окончив прием на медпункте, Саша идет «по вызовам». Март, еще холодно. И ветер ледяной. Саша идет по улице, глядя себе под ноги. Да, тихий день… Тихое село… Новохатнему не так надо было отвечать. Но Саша решила никогда не жалеть о том, что уже сделано. Нет ничего бесплоднее такого раскаяния – зачем сказала да зачем сделала. Темно, так темно, что, видно, скоро уже рассвет. Ба, кто это у тех ворот колет дрова?

– Дядя Петро, вы что это? Я же вам сказала: надо лежать! Говорили: знобит, дышать не могу, а сами…

– Отпустило трохи, я и вышел. Нет дров печку топить, жинка ругается.

Дядя Петро стоит перед ней в овчинной безрукавке, штаны заправлены в дырявые валенки. Он сейчас уйдет в хату, но только Саша скроется из виду, как снова выйдет и доколет дрова. Его не усторожишь. Тут почти все такие: тихие и упорные. Слушают, соглашаются, а делают по‑ своему.

…Бабушка Сергеичева лежит на кровати и смотрит на Сашу с мольбой и надеждой. Горница чистая. На стене ковер: замок с башнями, диковинные деревья, очень голубое небо и очень белые облака. У замка стоит женщина в пышной одежде, с цветком в руках.

– Донька, донька, ну скажи ты мне, что у меня за хвороба?

Как хорошо, что ей не надо отвечать. Она хочет услышать слово утешения, но боится не поверить в него и поэтому, не ожидая ответа, стонет:

– Ноги ные, шея ные. Пойду корову доить, а мои руки не берут. А доктор в больнице казав: «Рак у тебя. Или здесь помрешь, или дома». Донечка, лучше скажи мне все как есть. Ооо!

Саша сидит рядом тихо, похлопывая ее по плечу, и старуха, убаюканная, засыпает. Высохшее лицо ненадолго застывает в покое, тревожный, мечущийся взгляд пригашен опущенными веками, обтянутый лоб отсвечивает желтизной.

Теперь надо зайти к Коваленковым, там живет Лешин тезка. Мальчишка родился в тот день, когда уходили немцы. И его назвали именем бойца, который первый вошел в избу напиться воды. Это был танкист, и звали его Алексей.

Лешиному тезке уже девять. Сейчас он лежит в жару, губы у него запеклись.

– Ноги судорога бере, – говорит он, – и мурашки по телу полозиют.

Саша ставит ему горчичники, укрывает потеплее.

– Дует у вас из всех щелей, – говорит она, проводя ладонью по стенам, по раме крохотного оконца.

– Константиновна, да ты что! – говорит Лешина мать. – Я себя от счастья не помню – в избе живем! Ведь в ямах жили, а пришли домой, глядим, ни колочка не оставил. Голая земля, все пожег. В избе оно лучше, чем в яме, Ой, только бы не война!

О войне тут говорят так, будто она была вчера. Каждое третье слово война…

В оконце глядит фиолетовое небо, уже сумерки. Саша велит почаще поить Лешу:

– Есть у вас кусок сахару добавить в воду?

– Золовка из Минска полкило прислала. Мы – богатые.

– И мне сладенькой водички, – откликается с печки Лиза. Ей четыре года. Она сидит на печке и глядит оттуда, не желает спускаться вниз. Однажды Саша делала Лизе укол, и этого она простить Саше не может.

…Ну вот, а теперь домой. Вон оно светится, окошко Сашиного дома. Кто это маленький у калитки?

– Федя!

И он бежит ей навстречу, часто перебирая валенками в калошах. Она берет его в охапку и крепко прижимает к себе.

– Ну, дождался? – спрашивает Варя. Она орудует у печки, вытаскивает чугунок с картошкой. У стола уже сидят Николай с Олей. Только Сашу и ждали.

Ночь… Федя притулился около Саши: она с детьми спит на печке. Варя с Николаем внизу.

– Я плохонький, – вдруг шепотом говорит Федя.

– Кто это тебе сказал? – шепотом отзывается Саша.

– Бабушка Арина приходила. Посмотрела на меня и говорит: «Плохонький ты».

– Ты просто худенький. Надо побольше есть. И станешь ты крепкий, и мускулы у тебя будут, как… как у дяди Коли.

– Я хочу, как у папы.

– Верно, давай будем хорошенько есть, и ты станешь сильнее всех ребят в Ручьевке.

– Я вышел за калитку, а ребята лают: «Косой! Косой! »

– Ну, не беда. Мы наденем очки, и глаза станут глядеть прямо. Ты на ребят внимания не обращай. Полают, полают, да и перестанут.

– Я Петьке стукну, – подает голос Оля, – будет знать, как дразниться, леший такой.

А Саша и Федя думали, что Оля спит. Стрекочет сверчок, его стрекотанье смешивается с сонным дыханием детей.

А может, он для нее играет, хочет сказать – не робей, все будет хорошо. Она лежит без сна и вспоминает то одно, то другое. Федя… Когда они с Федей приехали в Ручьевку, он долго озирался, – видно, искал глазами отца, но ни о чем не спросил. Потом пришли к Варе. Саша села на корточки перед чемоданом, стала искать полотенце. Захлопнула чемодан, подняла глаза на Федю. Он стоял, беспомощно свесив руки, и по лицу у него текли слезы. Она впервые видела, чтобы шестилетний ребенок плакал вот так: горько, молча.

Как ей было страшно, что Федя с ней. Когда свой ребенок – все иначе. Тут уж ничего не поделаешь: одна судьба. Но чужого ребенка… Да, тогда она еще думала про Федю – чужой. Не свой. А теперь? Теперь он свой: что с ней будет, то и с ним. А тогда что ей оставалось делать? Анисья Матвеевна не соглашалась на ее отъезд. И под конец сказала:

– А коли так – бери с собой парня.

Сорвала злость.

И вот они поехали вместе… Это было осенью. От Гомеля до Чернолесья ехали на автобусе. Она держала на руках уснувшего Федю и со страхом смотрела в окно. За окном все темнело, темнело, и когда в автобусе загорелась тусклая лампочка, от нее не стало светлее, только заметались, путая все очертанья, смутные тени. Где‑ то в Аравичах в автобус зашел гармонист, женский голос затянул песню, гармоника хрипло подыграла. Сидевшая неподалеку от Саши женщина в сером ватнике вдруг сорвалась с места и пустилась в пляс на узкой дорожке между скамейками. И оттого, что автобус зашумел, запел, заплясал, Саше стало совсем неприкаянно. Она помнит: на передней скамейке спиной к водителю сидел сухонький старичок. Опираясь подбородком на толстую суковатую палку, он пристально и серьезно смотрел на Сашу.

– Ты откуда? – спросил он вдруг.

– Из Москвы.

– О! А куда?

– В Ручьевку.

– А тебя встретят?

– Не знаю.

– Пойдешь ко мне ночевать.

Он не спросил, он сказал это уверенно, как о деле решенном.

– Зачем это она к тебе пойдет? – неожиданно откликнулась женщина, сидевшая рядом с Сашей. – Она ко мне пойдет. У меня хата рядом с магазином. Пойдешь ко мне?

И Саша поняла, что, приехав в Чернолесье, она не побредет темной ночью за семь километров в Ручьевку и не станет раздумывать, в какую дверь постучаться. Она пойдет ночевать вот к этой женщине. И не так уж тускло светит лампочка, и гармоника не такая хриплая, как показалось сначала.

Ее встретил фельдшер Стеклов. О нем Андрей Николаевич говорил: «Я давно его не видел. Мы только изредка обменивались письмами. Но я голову прозакладываю: каков был в пятнадцать лет, таким и остался. Спокойный, надежный. Раз уж вы твердо решили ехать, нам всем будет спокойнее, если к нему. И Федя Стеклову не чужой: Мити Королева сын».

Он правду сказал, Андрей Николаевич, с таким человеком надежно. Большелобый, спокойный. «Приживетесь, – сказал он, – тут народ хороший. А ты, значит, Митин сын? Ну, с приездом! Жить будете у меня».

Саша поглядела: жена, четверо ребят. Нельзя. Он огорчился, но она знала: нельзя. А потом она сидела с Федей на чемодане в сельсовете, пришла Варя и тоже сказала: «Пойдем ко мне жить».

И у Саши появился дом.

В большом городе чужой ходит от гостиницы к гостинице и всюду слышит: «Мест нет, мест нет». А тут чужие подходят и говорят: «Пойдем ко мне». Вот какая она, эта страна, Белоруссия!

Что бы ни было, – думает Саша, – что бы ни было, где бы я ни жила, а здесь тоже мой дом. Если бы мне сейчас сказали: «Езжай домой» – поехала бы я? Нет. Правда ли это? Правда. Я не могу быть без детей, но без него могу. В Москве я была боль, мученье, я была не человек. Ты убежала сюда от боли? Ты спаслась от нее? Не знаю. Но здесь я человек. Удивительно: они с Лешей так долго жили порознь – война, Германия, – а думают и видят одинаково. Все, что мучает ее, мучает и Лешу. С Митей она была все время рядом. Почему же ей то и дело казалось, что они не слышат, не понимают друг друга? «Ты – журналист, тебе глаза песком засыпать нельзя», – сказал ему однажды Леша. Да… Все видеть – это бывает страшно. Как хочется закрыть глаза, не думать. Страшно додумывать. А надо… Ну, а что же будет дальше? Вот летом она поедет в Москву. И тогда поймет, как будет жить дальше. Через полгода вернется из далекой экспедиции Федина тетка. Наверно, она захочет взять Федю. Такой маленький, он все теряет, теряет: сначала умерла мать, потом не стало отца. И вдруг меня не станет… Нет, не буду об этом. Уснуть бы. Почему я не сплю?.. Из темноты выплывают лица девочек – зыбкие, будто отражение в воде… И снова утро.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.