|
|||
Часть третья 5 страницаСаша молчала. – Говори! Отвечай! – выходил из себя Митя. – Почему ты молчишь? – А я тебя слушаю, – тихо ответила Саша. – Ну, что, что случилось? – допытывался он, доведенный до бешенства, и добавил горячо и отчаянно: – Какую мелкую душу… Какую мелкую душу надо иметь… – Он не договорил. – Я понимаю, почему ты ушла. А можешь ты понять, что она мне друг? Товарищ? Понимаешь ты слово «товарищ»? Я не хотел говорить, пока все не наладится, но мы затеяли общую работу, общую книгу… Я хотел сказать потом… Потом, когда все было бы готово, известно… Ведь это для вас же, для тебя, для детей. И ты думаешь, после всего этого я смогу работать? Ты ударила по главному. Я уж не говорю о том, что теперь вся редакция будет болтать, ведь каждый встречный меня спрашивал: «Где же ваша жена? » Уж лучше бы ты меня ударила при всех – проще было бы. Непостижимо! – Митя, пожалуйста… Пожалуйста, замолчи. Не надо говорить так много… Я не могу слышать того, что ты говоришь… – А знаешь, какое у нее преимущество перед тобой? Она просто хорошо воспитана, вот и все. – И это верно, – тихо и устало сказала Саша. Когда он молча, рывком, выдвинул ящик, достал одеяло, подушку. Потом расшвырял все это по дивану. – Нет, это невыносимо. Больше я так не могу. И я не позволю издеваться… – Хорошо, – сказала Саша, – я не буду больше издеваться. Подняв с пола подушку, она принялась стелить постель. Митя умолк. Свет в комнате погас, оба легли. Они лежали, не прислушиваясь друг к другу, каждый прислушивался к себе. «Скорее, – думала Саша, – скорее скажи, что ты меня любишь. Обними меня, как тогда, когда мы в первый раз поссорились, и я постараюсь опять поверить, забыть глаза, какими ты глядел нынче вечером… на нее… на меня… Я забуду все, что ты сказал сейчас… Ну скажи, скажи, что ты меня любишь». Но она знала, что эти слова не будут сказаны. Ничто не будет объяснено. Потому что объяснить это нельзя, как нельзя объяснить смерть. Если человек перестал любить, он не виноват. Если человек зарубит другого топором, он виноват, и его судят. А если разлюбил – не виноват. Потому что никто не властен над своим сердцем. Но ведь не разлюбит же мать своего ребенка? Значит, есть такая любовь? И только в той любви сердце верно себе? Значит, истинная любовь не гаснет, а гаснет только та, что не истинная? Иначе как же можно занести топор над душой того, кого ты любил прежде? Уже светлело окно, а она все лежала, боясь шелохнуться. Их книга была придумана ею. Как и та давняя полоса, она называлась «Люди одного района». Речь шла о передовиках – работниках сельского хозяйства, индустрии, врачах, учителях. – Это будет хорошая книга, поверьте. Мы покажем, что всякая победа стоит крови. Портреты живых людей, делающих свое дело, – это можно написать очень интересно. Мы даже на нашей полосе убедились в этом. – Я не люблю, когда журналисты замахиваются на книги. – Вы считаете журналистику литературой второго сорта? – Ничуть. Но меня вполне устраивает газетный лист, я не мечтаю о толстеньких томиках. – И напрасно! Это, простите, то самое униженье, которое паче гордости. – Нет. Просто я считаю, что надо трезво оценивать свои возможности. Ну ладно, еще одна кустарная лодочка будет плавать в книжном море. И затеряется среди мощных лайнеров в этом самом безбрежном море. И вряд ли кому понадобится для большого плавания. Вот Кольцов… – Тсс… Вы сами себе возразили. Если очерк умен, горяч, он достоин книги. Попробуем! Попытка не пытка. Бросить всегда успеем. Они начали с того, что придирчиво перечитали очерк Поливанова о директоре завода. Впрочем, Поливанов знал, что очерк хорош. Если тот, о ком ты пишешь, тебе по душе, пишется легко и счастливо. А тут Поливанов писал не просто очерк‑ портрет. Для него тема этого очерка была гораздо глубже, и он надеялся, что читатель это почувствует, поймет. В войну завод делал танки. Но в сорок втором году директора вызвали в Кремль. «Понимаете, – сказал он Поливанову, – немец под Сталинградом, в Москве рогатки на заставах, а нас с Урала вызывают в Кремль, меня и главного конструктора. Пришли, ждем. И что вы думаете нам говорят? „Партия и правительство считают своевременным дать заводу новое задание. Речь, товарищи, идет о советском легковом автомобиле новой марки“. Вдумайтесь: немец под Сталинградом, а нам пришло время заботиться о мирной жизни. Ну и счастлив я был! Вот тогда‑ то я и понял, что в сорочке родился! » Этот очерк Поливанов так я назвал: «Счастливый человек». – Да, хорошо… Очень хорошо, – сказала Марина Алексеевна, – а вы уже успели посмотреть, что я написала о Конкине? – Я, наверно, кажусь вам чудаком со своими однообразными аргументами, ответил Поливанов. – Но когда я увидел конкинских гусей – литые, огромные, геральдические гуси, целая дюжина, – я решил, что писать о нем не надо. Вы же видели, какая птица на дворах у других колхозников? – Почему вы сбрасываете со счетов электростанцию, которую он построил? Почему вы забываете, что он первый в районе кончает и сев и уборку, что у него лучший в районе урожай? Ладно, на время отложим Конкина. Давайте займемся Владимировым. Да, тут нечего было возразить. Владимиров был человек что надо. Он председательствовал в своем колхозе двадцать с лишним лет, и его не заботило, на каком месте он будет в районе, не заботило, поместят ли его портрет в районной газете. Его заботило дело. И то, как сделать, чтобы люди в его колхозе жили по‑ человечески. – Вы чудесно рассказали, как он обходил избы, вернувшись с войны, сказал Поливанов. – Знакомишься со всем селом. Просто входим в каждую избу вместе с Петром Саввичем. Вернее, с вами. Молодчина вы… …Сегодня им работалось особенно счастливо. Он сидел в кресле и писал, а она, как всегда, ходила по комнате и, как всегда в минуту особого подъема, подойдя к Поливанову, положила руку ему на плечо. И никогда не бывали они так близки друг к другу, как в эти минуты общей мысли, общей удачи. Но никогда прежде он не целовал руки, которая легла ему на плечо. А теперь поцеловал. И в этом – так решил Поливанов была виновата Саша. Она была виновата во всем. Она испортила чистоту этой дружеской связи, где все было ясно и незапятнанно и не требовало слов…
Один умный человек сказал: пока не научишься ненавидеть, не научишься любить. Или что‑ то в этом роде. Леша ненавидел четыре года кряду. Он устал от ненависти. И он втайне радовался, что любит старика Гессе и мальчишку Мартина. Облегчение, освобождение испытал он, когда ненависть его отпустила: ненависть – штука ядовитая, иссушающая. И вот он снова с ней встретился. Он больше не мог слушать зимаревские лекции, не мог видеть его высокую ладную фигуру и красивое, как на плакате, лицо. Тогда, в войну, он Зимарева жалел, он говорил себе: «Ну, что делать – боится. Не может взять себя в руки. Ему тоже нелегко». Теперь Леша не рассуждал, не раздумывал, он просто ненавидел. Зимняя сессия. К экзамену по тактике Леша готовится спустя рукава, что, в сущности, глупо – предмет важный. Но ему все ненавистно, все, что хоть как‑ то касается Зимарева. Он был уверен, что экзамены будут принимать несколько человек. А принимает один: Зимарев. Леша застигнут врасплох. «Уйду», – думает он. «Нет, – решает он вдруг, – пойду сдавать. Ему. Только Зимареву и никому больше». Он подходит к столу, берет билет. Он садится напротив Зимарева и вслух читает первый вопрос: – «Боевой порядок истребителей, примененный Покрышкиным при завоевании господства в воздухе на Кубани в 1943 году». Гм, – говорит Леша и, подперев кулаком щеку, сообщает доверительно: – Я там не был в это время. Мы с вами на другом участке фронта воевали. Но, сами знаете, Покрышкин не промахнется. Он порядки правильно строил… Леша с удовольствием смотрит на кирпичный румянец, заливший щеки Зимарева, на капельки пота над верхней губой. – Хорошо, – говорит Зимарев, – отвечайте следующий вопрос. «Тактика одиночного бомбардировщика при отражении атак истребителей», весело читает Леша. – Ну, какая уж тут тактика: пулемет – стрелка против пушек, – говорит он. – Бежать надо. Спасаться. Только, знаете, просто бежать не выйдет: убьют, это точно. Тут все от летчика зависит, от его мастерства и хладнокровия. Знаете, как заяц бежит от собаки? По прямой. Но у собаки скорости и силы больше. Догонит. А вот с лисой другое дело. Знаете, как на лис охотятся? Не знаете. Не охотник, значит. Да, так о чем же мы? О лисах. Лиса петляет, но не со страху, а с умом. Глядишь, и запутает собаку. Та и след потеряет. Так что тактика здесь одна: смелость. Мастерство. Хитрость. Такая вот тактика. – Хорошо, товарищ капитан. Давайте зачетку. – Как так зачетку? У меня еще один вопрос. На счет организации обороны в строю. Только действительно по этому вопросу и отвечать‑ то нечего. Все и так ясно. Один за всех. Все за одного. Смотреть в оба. Не поддаваться панике. Как запаникуешь – себя погубишь и других подведешь. Ну конечно, стрелять надо. Целиться хорошо надо. Если не целиться – не попадешь. А если целиться, бывали случаи, попадали. Своими глазами видел. Леша умолкает. Молчит и его преподаватель. Леша смотрит на него с наслаждением, улыбаясь весело и отчаянно. Ага, вытащил платок, вытираешь руки. И пот со лба вытираешь. Значит, когда трусишь, тебя прошибает пот. Берешь зачетку, смотришь. Интересно, что ты собираешься поставить за этот веселый разговор? Ты должен просто выгнать меня вон, а ты колдуешь над зачеткой. Леша берет свою зачетку, в упор, с улыбкой смотрит на Зимарева. Потом, не спеша, собирает свой портфель, аккуратно укладывает конспекты, выходит в коридор. Уже на улице он вдруг останавливается, щелкнув замком, отпирает портфель и вытаскивает зачетку – что он там колдовал над ней? Листок за листком: математика – «хорошо», теоретическая механика – «отлично», история КПСС – «хорошо». Стоп, тактика: четверка! Леша не верит своим глазам, подходит к фонарю: ошибки нет – четверка!
Девочки говорят: Татьяна Сергеевна стала сердитая. А Катя знает: нет, не сердитая, а печальная. Это – большая разница. Сердитые люди придираются. Все им не так. Сердитый говорит: «Отстань, замолчи, не мешай». Вот что такое сердитый. А печальный… Печальный не сердится. Просто ему грустно. И еще печальные думают о чем‑ то своем. Татьяна Сергеевна вызывает девочку: «Расскажи, как ты решала эту задачу». А сама глядит в окошко. Раньше она смотрела на девочку или ходила по классу и улыбалась. А теперь стоит, прислонившись спиной к стене, и глядит не в класс, а в окошко. Девочки любят Татьяну Сергеевну. Потому что она очень хорошая, справедливая, и еще потому, что у нее нет любимчиков. Катя согласна: любимчиков у Татьяны Сергеевны нет. А все равно она Катю любит больше всех. Она ставит Кате двойки, если урок не выучен, и наказывает ее («останешься после занятий и все перепишешь начисто»), а все равно она Катю любит больше других девочек. Никто в классе этого не знает, а Катя знает. Татьяна Сергеевна часто говорит: – Катя, останься после уроков, поможешь мне. Катя остается. Татьяна Сергеевна сидит за своим учительским столом и что‑ то пишет, смотрит дневники, а Катя за партой делает уроки. Тихо. За окном темно. Еще рано, часа три, а темно. Зимой дни короткие. А двадцать второе декабря – самый короткий день и длинный, длинный вечер. Класс такой странный, когда в нем нет девочек. Пустая комната, за партами – никого, одна Катя. Тихо. Странно. Но – хорошо. Катя переползает на первую парту, поближе к Татьяне Сергеевне. И так они сидят, и каждая занята своим делом, а иногда Татьяна Сергеевна говорит: – Катя, сосчитай, пожалуйста, по дневникам, сколько у нас за эту неделю было двоек, троек, четверок и пятерок. И Катя считает – очень быстро, и никогда не ошибается. Двойки такие глазастые, испуганные, а тройки – шустрые. У пятерок всегда очень важный вид. Татьяна Сергеевна очень красиво пишет пятерку. Крупно так. – Как живешь, Катя? – спросит иногда Татьяна Сергеевна. – Хорошо, – отвечает Катя. – Как мама? Дядя Леша? Все здоровы у вас? Все хорошо? – Спасибо, – говорит Катя, – все хорошо. Катя знает, что это – не очень правда. Конечно, все здоровы. Но все ли хорошо? Недаром вот она любит оставаться с Татьяной Сергеевной после уроков. Раньше она бежала домой, скорее домой, – может, уже вернулась с работы мама, а вдруг и папа пришел? Очень весело было бежать домой. И почти всегда Катя кого‑ нибудь приводила в гости, кого‑ нибудь из девочек. И девочки любили ходить к Кате в гости потому, что у Кати дома было весело и мама шутила и рассказывала разные смешные истории про свою школу, а тетя Анися угощала обедом. А теперь… Мама встречает девочек ласково и разговаривает с ними вроде как по‑ прежнему, но Катя знает – мама хочет, чтобы они все ушли. Разговаривает с ними, а сама думает о другом. И думает: «Ах, скорей бы вы все ушли». И Катя боится, что девочки это поймут. Вот кто сердитый стал, так это тетя Анися. Целый день сердится. Без передышки. А мама стала печальная. И от этого дома скучно. Ну, невесело. И Катя нисколько не хочет домой. Так бы и сидела в школе. Конечно, не одна, а вот так, с Татьяной Сергеевной. До чего же Катя не любит, когда люди невеселые! Вчера Аня собирала книжки для детского сада. Все книжки перетаскала! Кате было жалко расставаться со сказкой о кукушке, которая бросила своих детей. Она сказала Анюте: «Эту не бери, она печальная, ее маленьким читать не надо». Анюта ответила: «Ничего, пускай растут добрыми». Катя не согласна: разве от печальных книжек дети вырастут добрыми? Нет, это не правда. Добрые всегда веселые. Добрым быть веселее, чем злым. И детям надо читать только веселые книжки. А почему самой Кате нравится книжка про кукушку, которая бросила своих детей? Катя даже сама этого не понимает. Катя уже прочитала много взрослых книг, а ту сказку она до сих пор любит. Вот так они сидят вдвоем в пустом классе. Иногда Татьяна Сергеевна спрашивает: – О чем думаешь, Катя? Ну как ответить, про что она думает? Она думает, что не хочет домой, и ей стыдно, что она не хочет домой, мама бы сильно огорчилась, если б это узнала. Но рассказать обо всем этом Татьяне Сергеевне Катя не может. – Я думаю про Бориса Годунова, – говорит она. – Что же ты думаешь про Бориса Годунова? – Не верю я, чтобы Борис Годунов убил мальчика, не убивал он. Татьяна Сергеевна, ведь он хоть и царь, но хороший человек. Мне Годунов нравится такой, как в «Князе Серебряном», а не такой, как в учебнике у Анюты. – А ты уж и в Анютин учебник заглядывала. Катя, Катя, мы засиделись, уже пятый час, пошли‑ ка домой. Домой… Кто бы знал, как не хочется Кате домой. Они идут вниз, одеваются, Татьяна Сергеевна помогает Кате завязать шарф. И вот они выходят на школьный двор. У фонаря стоит военный. У Кати даже сердце екнуло от радости, но нет, это не Леша. Это тот дяденька, которого Леша не любит. Коля его зовут. Он подходит, здоровается и глядит на Катю. Он ничего не говорит, но Катя знает: он хочет, чтоб она ушла. Он только посмотрел, и она поняла, что надо уйти. Но Татьяна Сергеевна крепко сжала ее руку, и Катя поняла, что уходить не надо. – Я хотел бы поговорить с вами, Таня. – Пожалуйста, Коля. Я слушаю. Идут и молчат. Почему Кате не нравится этот Коля? Красивый такой. А вот – не нравится. Катя не любит, когда ее не любят. А этот Коля ее не любит. Но ей все равно: не любит и не любит. Пожалуйста. И раз Татьяна Сергеевна крепко держит ее за руку, как она может уйти? – Я хочу, чтобы вы поняли и не винили меня, – говорит этот Коля, – ему все равно было бы плохо. Ведь не я же это начал, меня только спросили, и я вынужден был подтвердить. И лучше, что это сделал я, чем кто‑ нибудь другой. Другой бы его совсем загубил. – Я уже не раз слышала, как люди оправдывают себя таким образом. А почему не сказать прямо, что все это выдумка и клевета? – Я пытался. Но он сам портит все дело. Он не желает давать никаких объяснений. Я бы очень хотел быть ему полезным. – Коля, ну что вы мечетесь? Подите и скажите, что все это не правда. – Вы думаете, ему от этого будет лучше? – Да не о нем я сейчас. Вам, вам будет лучше. – Таня, мне уже никогда не будет лучше. Я совсем запутался. И вы почему‑ то совсем не хотите меня понять. Я хочу, чтобы вы поняли: я тут ни при чем. Выплыло то, что он говорил в частных разговорах. Он говорил, например, что погоня за приоритетом – это постыдно. Уже одного этого достаточно, чтобы… Про кого это он говорит? – думает Катя. – Приоритет… Приоритет… Что это такое? Может, имя? Непохоже вроде. Хотя есть же книжка «Алитет уходит в горы». Может, и Приоритет уходит в горы. Это такой мальчик. Его дома обижали, и он убежал в горы. Родители заявили в милицию, за ним погоня… Нет, наверно, приоритет – это что‑ нибудь другое. Что‑ нибудь научное. Как странно этот Коля разговаривает: как будто оправдывается или стесняется. А чего он стесняется? И почему он Кате так не нравится? Вот он уйдет, и Катя спросит у Татьяны Сергеевны – плохой он или хороший? Катя очень часто думает – может умный человек быть плохим или не может? Ведь умный должен все понимать про добро и про зло, как же он может быть плохим? И Катя думает так: все умные – непременно хорошие. А тетя Анися говорит: «Бывает, злое дело выгоднее. Есть такие умники, понимают это». Катя скашивает глаза и смотрит на Колю. Лицо у него растерянное и темное какое‑ то… – Коля, вы все это уже много раз говорили мне. Раз двадцать, наверно. И я вам тупо повторяла, что, как ни странно, во всей этой истории мне жаль вас, а не его. Вы мечетесь из стороны в сторону и не можете найти выхода. А выход только один. Трудный, но единственный. И никто вам помочь не может, только вы сами… – Таня, но все должно иметь смысл. А в этом нет никакого смысла. Если я попытаюсь его защищать, я только загублю себя… Ой, – вдруг думает Катя, – да ведь он боится Татьяну Сергеевну. Ни одна девочка в классе не боится ее, а он боится. Куда это они идут? А, к Татьяне Сергеевне. Надо будет позвонить домой, а то все начнут беспокоиться. Если Катя вовремя не приходит, все беспокоятся. А когда она приходит, никому до нее нет дела. «Поди на кухню и поумней там», – говорит папа. «Отстань, балаболка! » – говорит. Они говорят: «Замолчи! » Одна мама разговаривает с Катей, но радости от этого никакой: мама разговаривает, а сама о чем‑ то думает. А Катя этого терпеть не может. Она любит, чтобы мама, когда разговаривает с ней, думала только про нее и больше ни про кого. Ну вот и пришли. Сейчас Татьяна Сергеевна скажет: «Заходите, Коля. Я угощу вас чаем». Но нет. Она говорит не так: – Боюсь, что все мои советы вам ни к чему. И напрасно я вас жалела. Вас надо бояться, а не жалеть. Прощайте, Коля. Он поворачивается и уходит. Прощайте… Сколько есть на свете прощальных слов, – думает Катя, – «до свиданья… прощайте… всего хорошего… будьте здоровы… счастливо оставаться…»
Мела метель. Будто напоследок зима решила взять свое. С неба без устали валил и валил густой снег. У фонарей на свету видишь, как снег кружит и пляшет, но сразу же за фонарем он сыплет не кружась, не танцуя, сплошной тучей, обрушивается на деревья, на тротуары и пешеходов. А Леша не замечает ничего: ни снега, ни ветра. Он идет и думает только об одном: как он расскажет об этом дома. Его отчислили из академии. Его ушлют. Наверно, на Курилы. Он поедет, и ему на все наплевать. Но как он расскажет обо всем этом дома? Отец и мать так радовались, когда он поступил в академию. Вернулся с войны, жив, здоров. И вот кончит академию, будет инженером. «Леша такой способный, – слышит он голос матери: – Он так отлично учится. Не исключено, что его оставят в адъюнктуре, у него большой боевой опыт». Все это она рассказывала своим сослуживцам, и на кухне, и когда сидела, отдыхая, во дворе на скамейке под обуглившимся каштаном. Его так и не срубили, этот каштан. А отец говорил: «Леша у нас молодец. Очень хорошая голова на плечах. Будет научным работником, я уверен». И вот он должен сказать им, что не кончит академии. Что его отчислили за роман с Гертрудой Гессе. Мать заплачет. Леша даже остановился, когда подумал об этом. А отец будет говорить, стараясь, чтоб не дрожали губы: «Сынок, надо написать куда‑ нибудь. Обжаловать. Это несправедливо». Леша поедет на Курилы не моргнув глазом. Но родителей жалко так, что кажется, будто кто‑ то схватил его за глотку и стиснул, не отпускает. Правду говорит Саша, жалость – самое мучительное чувство. Жалеешь, только когда ничем не можешь помочь. Вот и сейчас: чем им поможешь? Пойду к Саше, расскажу ей. Нет, не пойду. Ей самой плохо сейчас. Что‑ то у нее не ладится. Вчера он спросил: «Что с тобой? » А она: «Очень устала. Смертельно. В больнице только и слышишь эту несусветную чушь: „Сестрица, это лекарство не отравленное? Сестрица, а правда, что в некоторых больницах прививают больным рак? А в нашей больнице не прививают? “» Он ей все скажет завтра. Он хочет пойти к Саше потому, что ему плохо. Он хочет, чтоб она ему помогла. А ей самой худо. Он хочет пойти к Поливановым потому, что не может, не может, не может вернуться домой. Не может войти в комнату и сказать: «Меня отчислили». Не может увидеть, как задрожат у отца губы. А мама? Нет. Сегодня он ничего им не скажет. У него не хватит мужества нанести им такой удар. Завтра. Утро вечера мудренее. А что он будет делать сейчас? Он уже давно не шел по Ленинградскому шоссе к Белорусскому вокзалу. Он давно уже повернул назад. Ну и что же? Он пойдет и простится. Попрощается. Он был груб тогда, в их последнюю встречу. Сейчас он зайдет, попросит извинить за тот разговор и уйдет. И ничего нет странного в этом желании. Домой он вернуться не может, вот и все, что он знает. Она сама открыла ему дверь. Она не удивилась, увидев его. Отвела прядь волос со лба и сказала: – Что же вы стоите, Алеша? Заходите скорее, снег! Он зашел. Совсем как тогда, топилась печка, и на маленьком, почти игрушечном письменном столе лежали детские тетради. – Вы замерзли, наверно? – говорила Таня. – Грейтесь, Алеша, а я вскипячу чай и сварю пельмени. Вы любите пельмени? Это было милосердно, что она не сказала: «Зачем вы пришли? » Или еще что‑ нибудь в этом роде. Она сказала: «Грейтесь». И еще сказала: «Вы любите пельмени? » И он ответил: «Люблю». Он подошел к письменному столу и отыскал Катину тетрадку. «Тетрадь для сочинения ученицы 3 „В“ класса Кати Поливановой». Сочинение называлось «Весна». И начиналось оно такими словами: «Весна – понятие растяжимое». Он невольно улыбнулся. Ему вдруг чуть полегчало. Он сел у печки, приотворил дверцу и стал глядеть в огонь. Какое веселье царило там, в глубине. Какие города вырастали и рушились. Как металось, взлетало и падало пламя как наливались прозрачным золотом угли. Вот так бы и сидеть здесь целый век. И ни о чем не думать. Из кухни вернулась Таня. Он услышал скрип двери и легкие шаги. Он повернул голову. Она стояла и смотрела на него печально и вопросительно. Он снова отвернулся. – Садитесь, Алеша. Чай на столе. Он молчал, она не повторила своей просьбы. – Меня отчислили из академии, – сказал Леша. Она молчала. – Я уезжаю. Наверно, на Курилы, – сказал Леша. – А я? – услышал он. – Что? – А я? – повторила Таня.
Саша жила так, как велел день. Утром вставала и шла на работу. Возвращалась домой, была с детьми. Готовилась к экзаменам в медицинский институт. Потом, не дождавшись Мити, ложилась. Он приходил поздно. «Я сегодня дежурю», – бросал он на ходу. Или звонил по телефону: «Я сегодня „свежая голова“, я не приду». Саша знала: «свежая голова» – это тот, кто смотрит только что сверстанный номер, последний проверяет – нет ли ошибки? Прежде он добавлял: «Спокойной ночи, Сашенька» сейчас он говорил просто: «Я не приду». А иногда ничего не объяснял: «я не приду» – и только. На работе Дмитрий Иванович сказал ей: – Я недоволен вами, Саша. Вы становитесь добросовестным работником. Голос его звучал сухо, он никогда не говорил с ней так. Но она знала, что он прав. Все, что она делала, она делала механически: в назначенный час давала лекарства; в назначенный час вливала глюкозу или капала эфедрин мальчугану, схватившему насморк. Но знал бы доктор, чего ей это стоило! Она работала, сжав зубы, едва превозмогая боль, такую жгучую, что она напоминала ей ту, другую, уже испытанную однажды. Что‑ то словно умерло в ней самой. Не было даже сил для выражения горя, совсем как тогда. И слез не было. И хотелось только одного: не быть. Как тогда. Дети? Но ведь и тогда была Аня. И совсем как тогда, она не могла слушать музыку. И казалось, стоит только задуматься и понять, что случилось с ней, с детьми, с Митей, как из глаз хлынут слезы, и тогда, может быть, станет легче. Но додумать этого она не могла. Ну, а как живут другие? Брошенные? Оставленные в голой, сожженной пустыне, где нет любви и, может, не было. Живут. И нельзя сказать: – Нет, я так жить не могу. Потому, что многие не могут, а живут. Сначала надеются, потом перестают надеяться. И живут. И как ей быть сегодня? Ее ждет долгий, страшный, длинный вечер. Она не хочет домой. Там еще труднее, чем на работе, чем на улице. Леши нет. Леша далеко. Ему – одному на свете – могла бы она все рассказать. А может, и ему не рассказала бы. Он уезжал такой счастливый! Он уезжал вместе с Таней, и ему было все нипочем. На вокзал провожать их пришли все и отец с мамой, и Поливановы. Отец держал себя молодцом. По щекам Нины Викторовны текли слезы, но она улыбалась: «Главное – пишите. И берегите себя – там такой климат…» А Катя надела на руку своей учительнице часы – те самые, что Леша когда‑ то подарил Саше. Все глядели, как Катя старательно застегивала ремешок на Таниной руке, а Митя… Митя отвернулся. Ну вот. Сегодня абонементный концерт. И не пропадать же абонементу. Прежде она пошла бы не думая. Но сейчас ей не хочется. На абонементных концертах по правую руку от нее сидит старичок в черной толстовке. У него крохотные руки и глаза с сумасшедшинкой за толстыми стеклами очков. Он иногда мешает Саше, потому что ерзает, кашляет, иногда бормочет: – Ну, куда спешит, куда гонит? Ведь русским языком сказано: лярго! Саша полюбила его. Он всегда рядом, у него тоже абонемент. Ей почему‑ то жалко его – такой неухоженный, рукава толстовки обтрепались, локти лоснятся. А по левую руку тоже владелец абонемента – человек с красивым, надменным лицом. Он, как и старичок, как и Саша, тоже всегда один. Однажды Рихтер играл сонату Прокофьева. Казалось, рояль разлетится вдребезги – душа, раздавленная отчаянием, не знала удержу, и пианист не ударял – колотил по клавишам, и рояль не пел – кричал, вопил. Саша замерла. В поисках поддержки она оглянулась. Сосед слева сидел прямо, лицо его было холодно и надменно. Он слушал для себя, и ничьей поддержки ему не надо было. «Тебе никогда бы так не сыграть, – подумала Саша, – ты никогда о себе не забудешь, ты всегда помнишь о себе. И сейчас, и сейчас ты не дрогнешь бровью, у тебя и сейчас сжаты губы. Эх, ты! » Она отвернулась к старику. И он ответил ей благодарным и удивленным взглядом. С того вечера он всегда здоровался с Сашей, и в антракте они вместе спускались со своего амфитеатра вниз и ходили по кругу фойе. Она радовалась этому, идя на концерт, она думала о встрече с ним. А сейчас она хотела быть одна. Она не хотела ни с кем здороваться, разговаривать. И все‑ таки она, пожалуй, пойдет. Она посмотрит хмуро, хмуро кивнет, и он не станет ее тревожить. И вот она снимает пальто, и знакомая гардеробщица улыбается ей: «Идите, идите, повешу. Уже весеннее пальтишко? А не холодно? А впрочем, на дворе весна! » И впрямь на дворе весна, но тут не слышно весны. В большом зале все, как было зимой, – орган на эстраде, силуэт черного рояля, портреты композиторов, привычные, как портреты добрых родственников и знакомых. Все как всегда. Нет, не совсем как всегда. По правую руку место свободно: старичок в потертой толстовке не пришел. А по левую… Сосед слева тоже смотрит на пустое место и, словно отвечая на ее немой вопрос, говорит: – Да, его и в прошлый раз не было… Как и вас. Это тревожно. Уж если он не пришел, значит – болезнь. Или смерть. Или… Я всегда думал, что его единственная радость – музыка. Саша поглядела на него удивленно, он улыбнулся в ответ. – Я умею отгадывать мысли. И знаю, о чем вы сейчас думаете: «А разве ты умеешь думать о ком‑ нибудь, кроме себя? » Ведь правда? – Правда, – еще больше удивившись, сказала Саша. – Он очень горевал однажды, когда увидел, что вас нет. И с горя заговорил со мной. Мы с ним взяли билеты на «Колокола», и он убеждал меня брать второй амфитеатр: я, говорит, доподлинно знаю, что Рахманинов и Чайковский всегда брали второй амфитеатр. Боковые места. Склад его характера необычный, старый. Мне кажется, он был… – Не говорите о нем «был». Я не хочу. Он еще придет! – Нет, не придет. – Да почему?! – Потому, что его больше нет. – Да будет вам. Какая‑ то мистика, – сердито сказала Саша. – Мистика? Нет. Обыкновенная наблюдательность. Не придет. Такой если пропустил абонементный концерт, значит, очень болен или… Вышел дирижер, и в зале раздались аплодисменты. Послышался стук палочки по пюпитру, за роялем уже сидел пианист. Грянули первые аккорды, и оркестр тотчас подхватил их. Саша очень любила этот концерт и знала в нем каждую ноту. Она всегда слушала его, переплетя пальцы рук, и улыбалась. А сейчас она поняла: еще минута – и она заплачет. Она не хотела этого, потому что кресло слева не было больше пустым, как прежде. Там сидел кто‑ то, кто, оказывается, умел наблюдать, отгадывать. Она хотела остаться наедине с музыкой, не слышать соседа, только музыку.
|
|||
|