Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ



 

 

Ни природное здоровье, ни врачебная помощь «самого» Павла Федотыча, ни самоотверженный уход Глафиры Мартиановны не могли изменить естественного хода болезни. Маша металась в бреду, отказываясь от еды и никого не узнавая. Редко на считанные минуты видения отпускали ее, но и тогда у Маши хватало сил лишь на то, чтобы осознать, что минувшее было бредом. И, едва поняв это, вновь видела погибавшего Беневоленского. То окровавленного, с огромными слепыми глазами, то летящего в пропасть, то тонущего в пучине. И всегда он безгласо разевал рот, и она понимала, что он зовет ее, спешила на помощь, а ноги не двигались, и ужас терзал ее до физической боли. Возможность спасти Аверьяна Леонидовича была только одна, к ней нельзя было прибегать бесконечно, ее следовало беречь, и Маша пользовалась ею, когда сил более не было:

— Мама!

И мама появлялась. Наклонялась над нею, вытирала пот, поила, переодевала, успокаивала. Маша отчетливо видела ее, но понимала, что разговаривать с мамой нельзя, что ответит она незнакомым голосом и что тогда на помощь позвать ее будет уже невозможно.

— Доченька ты моя, — шептала Глафира Мартиановна, переодевая Машу в сухую теплую рубашку.

— Надобно передать Марию Ивановну в госпиталь, — настаивал Павел Федотыч, видя, что больная тает в горячечном бреду. — Там медикаменты и врачи. Да, да, ваше превосходительство, светила науки не то что я.

Рихтер горестно кивал седой головой, Глафира Мартиановна, прорыдав ночь, тоже согласилась, и Маша была переведена в ближайший военно-временный госпиталь. Сама она не заметила и не ощутила этой перемены, но перевезли ее вовремя. Через неделю больная пришла в себя в незнакомой палате, и незнакомая сестра милосердия в иной, казенной форме была первой, кого увидела она.

— Вот мы и в сознании, — нараспев, как маленькой, сказала сестра. — И глазки все видят, и ушки все слышат. Сейчас позовем доктора.

— Зеркало, — Маша с трудом выговорила первое осмысленное слово. — Нельзя ли зеркало?

Сестра на миг задумалась, потом снова заулыбалась и беспечно махнула рукой.

— Отрастут, Мария Ивановна!

Подала зеркало, и Маша увидела себя и — не себя. Увидела незнакомое худенькое, очень бледное личико, знакомые синие глаза и — чужую, постороннюю голову. Стриженую, как у новобранца.

Последняя волна болезней, катившаяся по многострадальным тылам, под конец свалила и железную Глафиру Мартиановну. Правда, то был не тиф, не оспа и даже не воспаление легких, а всего лишь простуда, но проходила она тяжело, и Павел Федотыч наведывался по нескольку раз на дню. Генерал Рихтер тоже навещал больную, помогая в делах неотложных, и однажды среди очередной почты обнаружил письмо из Кишинева, адресованное Марии Ивановне Олексиной. Зная, как ждет Маша вестей о пропавшем женихе, генерал распорядился тут же переслать ей зашлепанный штемпелями конверт.

Письмо было от братьев Рожных. Ссылаясь на официальные сведения, братья с прискорбием извещали о гибели вольноопределяющегося Орловского полка Аркадия Прохорова. И жизнь сразу представилась конченой, без цели и интересов, и, едва окрепнув, Маша попросилась домой.

— До какого пункта желали бы? — угнетенно спросил Рихтер.

— В Смоленск. Домой хочется.

Рихтер выправил билет 1-го класса, подал личный экипаж, расцеловал и благословил. Провожала уже оправившаяся Глафира Мартиановна; они добрались до Бухареста, распрощались по-родственному. Маша долго махала в окно, а когда оглянулась, в купе сидела Александра Андреевна Левашева.

Чем ближе подъезжали к дому, тем все заснеженнее и суровее становилось вокруг. Поезд медленно полз по обледенелым рельсам, подолгу отдуваясь на станциях; пассажиры высыпали из вагонов и прятались в спертом тепле вокзалов, гоняя бесконечные чаи. Но в 1-м классе чай подавал проводник, вылезать не было необходимости, и случайные спутницы коротали время в разговорах.

— Дорогая моя, вы полагаете, что война — кровь, муки, смерть? Если бы. Увы, война — это безнравственность. Это торжество безнравственности, это апофеоз безнравственности, это триумф безнравственности. Да, да, дитя мое. Когда весьма воспитанная девица приживает на стороне ребенка — это война. Когда ваш друг и советник, которому вы доверяли, как себе, оказывается мошенником, поставляющим гнилую муку, — это война. Когда милая барышня… — Левашева покосилась на сдержанную Машу, — становится содержанкой этого мошенника Хомякова…

— Что? — вдруг спросила безучастная Маша.

— Увы, дорогая моя, — вздохнула Левашева. — Не будем называть имен, но ваша сестрица сама выбрала свой путь.

Александра Андреевна строго откинула голову, ожидая возражений, но тихая, по-монашески не снимавшая платка попутчица только тяжело вздохнула. Она более не спорила, не отстаивала своих взглядов: она покорно выслушивала все, что ей говорили, и эта покорность очень нравилась Левашевой.

— Вы прелестны, Машенька, прелестны. Не могу представить, что расстанусь с вами.

Маше казалось, что и ей не хочется расставаться с Александрой Андреевной. В уютном купе, в бесконечно длинном путешествии было покойно. Здесь она не встречала ни сочувствующих родных, ни любопытных посторонних взглядов; рядом находилась женщина, которая говорила только о себе, и Маша была глубоко благодарна ей за это: любое сочувствие, любой жалостливый вздох были невыносимы. А Александра Андреевна сокрушалась, что придется расстаться, а потом напрямик предложила Маше собственный дом, неограниченные средства и вечную признательность.

— Мой несчастный брат любил вас, я знаю это, дорогая моя. Я безмерно богата и безмерно одинока. Будьте милосердны, скрасьте мою старость, и я устрою вашу судьбу. А бедный Серж будет радоваться на небесах и благословлять нашу любовь.

Маше уже не хотелось ехать в Смоленск, что-то объяснять, рассказывать, выслушивать. И она согласилась посвятить свою жизнь развлечениям стареющей матроны, утонула в ее слезах и поцелуях и испытала странное, почти болезненное удовлетворение, что ставит крест на собственной судьбе.

Все окончилось к обоюдному удовольствию, и обе проплакали добрых сорок верст: Маша — от горечи, а Александра Андреевна — от умиления. В Туле она деловито вытерла слезы и уже иным тоном — тоном патронессы и барыни — послала Машу прогуляться по станции. Машеньку кольнул тон, но она не ослушалась.

Тула пряталась в серых зимних сумерках. Низкое пасмурное небо было сплошь в черных столбах паровозных дымов и белых фонтанчиках пара, и Маша невольно залюбовалась этим еще необычным для России новым пейзажем. А когда насмотрелась вдоволь, подняла голову и в окне санитарного поезда напротив увидела Аверьяна Леонидовича Беневоленского. Увидела с фотографической отчетливостью: освещенного свечой в четкой раме окна. Он улыбался и что-то говорил невидимым собеседникам, а окно было высоко, и Машенька напрасно подпрыгивала и размахивала руками.

— Не велено пущать. Никого не велено, заразы боятся.

Грузный усатый кондуктор курил у ступеньки вагона вместе с таким же солидным санитаром. Оба равнодушно глядели мимо Маши.

— В вашем вагоне — мой жених. Я видела в окно.

— Не велено.

— Так позовите же его, господи! Вольноопределяющийся Бене… — Маша осеклась. — Нет, нет, Беневоленский — это другой. Другой.

Она точно не знала, под какой фамилией ушел в армию ее жених, и потому сразу же отошла от тамбура и вновь стала смотреть в окно, за которым только что так ясно видела Аверьяна Леонидовича.

В оконной раме долго никто не появлялся: Маша уже испугалась, что он ушел или что ей показалось. Потом он вновь ясно и отчетливо возник за стеклом. Улыбнулся, повернул к ней голову.

— Аверьян Леонидович! — что было сил закричала Маша. — Аверьян Леонидович, это я! Я!..

А поезд дернулся и пошел, и Беневоленский продолжал так же упорно и незряче глядеть на Машу. Глядеть и не видеть…

— Это я!..

Маша сорвала с головы платок, замахала им, стараясь прыгнуть повыше: поезд шел медленно, и она, размахивая платком и подпрыгивая, шла рядом. А Беневоленский глядел в упор, глядел и не узнавал, и Маша не понимала, что смотрит он из освещенного вагона в густые сумерки и, глядя на нее, ничего не видит.

— Гля-ко, стриженая, — громко сказал кондуктор. — Жених, говорит, а фамилии не знает. Энта из тех, значит, из гулящих, которых полиция стрегет. Чтоб все видели, кто они из себя.

— Тьфу, лярва! — плюнул санитар, проезжая мимо Маши.

Маша не слышала этих слов: Беневоленский видел ее, видел — в этом она не сомневалась! — видел и не узнавал. Почему? Просто не узнал или забыл, не пожелал узнать или не осмелился? Но главное было не в этом, не в этом: главное, он был жив. Жив! И Маша точно проснулась, точно перевернулась внутри самой себя: отныне она должна была, обязана была разыскать его, под какой бы фамилией он ни числился.

С олексинской стремительностью она вошла в купе после второго звонка. Носильщик еле поспевал следом, а Александра Андреевна не успела удивиться.

— Чемодан, баул и корзинка, — странным чужим голосом сказала Маша. — Скорее же! Я остаюсь в Туле, Александра Андреевна. Прощайте!

И вышла из купе.

 

 

28 декабря произошло решающее сражение возле деревень Шипка и Шейново. Войска генерала Скобелева без артиллерийской подготовки начали атаку и, умело маневрируя, соединились с войсками генерала Святополк-Мирского, заняв деревню Шейново. Армия Весселя-паши оказалась в полном окружении и сложила оружие.

Передовой колонной отряда Радецкого командовал Михаил Дмитриевич Скобелев. Приняв назначение, он специальным рапортом попросил великого князя главнокомандующего откомандировать в его распоряжение генерал-майора Струкова, обосновав эту просьбу следующей оценкой: «Генерал Струков обладает высшим качеством начальника в военное время — способностью к ответственной инициативе». Николай Николаевич старший, получив рапорт, поначалу засопел и зафыркал, но отказать в просьбе не решился: к тому времени Скобелев 2-й был не только героем плевненских штурмов, но и победителем Весселя-паши.

К тому времени генерал Гурко разгромил армию Сулеймана под Филиппополем. Турки повсеместно бежали, без боев откатываясь к Константинополю: русские лишь преследовали их, и на острие этого преследования шел кавалерийский отряд генерал-майора Александра Петровича Струкова. Начав эту войну лихим набегом на Барбошский мост, он же и заканчивал ее на подходах к Константинополю.

19 января турки запросили перемирия. Военные действия между Турцией и Россией с ее союзниками Румынией, Сербией и Черногорией были прекращены; русские войска выходили на демаркационную линию, разделявшую обе воюющие стороны. Кровавая девятимесячная война заканчивалась полным военным разгромом Блистательной Порты.

Затихнув на полях сражений, война перешла в уютные кабинеты. Европа единым фронтом выступила против русских условий мира, а в особенности против создания автономного Болгарского государства.

Ощутив поддержку, турецкое правительство начало упорствовать. Глава турецкой делегации Севфет-паша решительно воспротивился требованию признать единую автономную Болгарию. Тогда граф Игнатьев, руководивший переговорами с русской стороны, навестил главнокомандующего великого князя Николая Николаевича в Адрианополе.

— Английская эскадра стоит в пятнадцати верстах от Константинополя, — сказав он. — Это значительно ближе, чем штаб вашего высочества.

Главная квартира русской армии была переведена в местечко Сан-Стефано, расположенное на том же расстоянии от турецкой столицы, что и английские корабли. На другой день в Сан-Стефано состоялся большой военный парад, и турецкое правительство сразу стало сговорчивее.

19 февраля 1878 года был наконец-таки подписан предварительный мирный договор между Россией и Турцией. В договоре признавалась автономия Болгарии с самостоятельным правительством и земским войском и полная независимость Румынии, Сербии и Черногории. России отходили три южных уезда Бессарабии, а также около полумиллиона квадратных верст территории в Малой Азии с городами Ардаган, Каре, Баязет и Батум в счет уплаты убытков, понесенных Россией в этой войне.

Двести тысяч русских солдат и офицеров, убитых, искалеченных и пропавших без вести, не входили в число этих убытков.

 

 

Сан-Стефанский договор породил скрытую войну в Европе. Англия, Австро-Венгрия, Франция усилили дипломатический нажим. Истощенное войной русское правительство вынуждено было передать на международное обсуждение некоторые статьи договора. Конференция европейских держав открылась 1 июня 1878 года, войдя в историю под названием Берлинского конгресса.

На конгрессе председательствовал канцлер Германии Бисмарк, игравший роль арбитра, но на деле всячески поддерживавший притязания Австро-Венгрии. Россия оказалась в изоляции. В результате длительной дипломатической борьбы, закулисных интриг и прямых угроз европейских стран, обеспокоенных усилением русского влияния на Балканах, Сан-Стефанский договор во многом был пересмотрен. Единая Болгария была искусственно разделена: северная ее половина от Дуная до гор Стара-Планина получила статус автономного княжества; южная оставалась провинцией Турции под названием Восточная Румелия.

Двумя месяцами позже в небольшой Софийской кафане сидели два молодых офицера: подполковник с иссеченным шрамами лицом и штабс-капитан. Подполковник хмуро курил, а капитан просматривал длинное письмо. К столу подошел пожилой болгарин. Молча поставил кашкавал, хлеб, кувшин вина.

— Скару подам, как готова будет, — сказал он.

— Меня могут спросить, — предупредил подполковник.

— Я укажу. Да ви е сладко.

— Благодаря ви, — подполковник разлил вино в глиняные чаши. — На здраве, брат.

— На здраве, Гавриил.

Братья выпили, и Федор с молодым аппетитом накинулся на еду. Гавриил нехотя отщипывал хлеб. Спросил скорее чтобы нарушить молчание, чем из любопытства:

— Что пишет Василий?

— Изволь, — Федор развернул письмо. — У Маши благополучно отрастают волосы, начала музицировать. Коля в гимназии… Далее идет нечто невразумительное: он, видишь ли, не согласен с графом Толстым. «…А если кумиры ваши начинают излагать ложь, уйдите, дабы сохранить великую любовь в сердце своем. Вот почему я решительно попросил освободить меня от обязанностей учителя…» Как это тебе нравится?

— Каждый волен поступать согласно собственной совести.

— А деньги как он будет зарабатывать?

— Олексины стали думать о деньгах, — невесело усмехнулся Гавриил. — Васька прав, Федор: не сотвори себе кумира.

— Есть люди, которых ничему не учит жизнь, брат.

— И знаешь, они мне по душе: им можно доверять. — А вот тем, которые все время тщатся попасть в ногу с веком… — он помолчал. — Кумир, Федька, может быть в разном обличив, ты не находишь? Карьера — это ведь тоже кумир.

— Возможно, — Федор достал из стоявшего на полу саквояжа, измятый пакет. — Знаешь, что это? Рекомендация полковника Бордель фон Борделиуса. Хватило же у меня характера самому себя отрекомендовать. И заметь, не в гостиной.

— Не понял, извини.

— А я понял, что мое предназначение — служить отечеству в военном мундире, — напыщенно сказал Федор, кинув пакет в саквояж. — Васька, конечно, блаженный, но куда честнее нас поступает. Страшно не тогда, когда кумир рушится, — страшно, когда он создается.

— Когда рушится, тоже страшно.

— Le roi est mort — vive leroi! Умер монарх, но осталась монархия: что же тут страшного? Страшно, когда идея подменяется кумиром, когда уже не он ей служит, а она ему: именно об этой метаморфозе предупреждала Библия.

— Уж не стад ли ты социалистом, полковник Олексин?

— России вреден социализм, Федор, ибо взрослели мы под скипетром, в чужие дела не совались и в переселении народов не участвовали. И мощь наша — в самодержавии, а не в парламентских дебатах. Но, — Гавриил понизил голос, — государь не всегда олицетворяет собой идею монархии. Хуже того, порою он дискредитирует ее, давая пищу различным социальным вывихам. Как в этом случае должен поступить честный офицер?

— Полагаю, он всегда должен оставаться честным.

— Он должен взять на себя всю ответственность за своего сюзерена и в меру сил своих очистить святую идею от пятен.

— Красиво, но маловразумительно, — усмехнулся Федор. — Мы словно поменялись местами. Война — всегда рокировка: у кого длинная, у кого — короткая. Насколько я понял, ты хочешь подать прошение об отставке?

— Я хочу оставить армию без всякого прошения.

— Как? Изменить государю, которому присягал?

Болгарин принес скару, и он замолчал. Продолжил, когда мясо было разложено и хозяин ушел.

— У нас в роду не было предателей, Гавриил!

— Я не обязан сохранять верность человеку, предавшему целый народ, — сказал Гавриил, помолчав. — Во имя политики он поступился честью России, а я во имя чести России поступлюсь фамильной политикой и не напишу прошения.

— Ты опозоришь всех нас, Гавриил, — тихо сказал Федор. — Я через Скобелева обещаю тебе отставку с мундиром и пенсией. Получи ее и делай что хочешь, хоть поднимай восстание команчей.

— Каждый отвечает за историю, Федор. Не «мы отвечаем за все», а «я отвечаю за все» — вот истина, ради которой стоит жертвовать.

— Сначала уйди со службы.

— Мы, Олексины, никогда не просили милостей у государей: так когда-то сказал мне отец.

— Вот вы где, командир! — к ним подходил молодой болгарин. Поклонился Федору, чуть понизил голос: — Все готово, Здравко — в Рильском монастыре, коня — у Младенова.

— Иди, Митко, я догоню, — Митко вышел, и Гавриил поднял чашу. — Прощай, брат. Вряд ли мы увидимся с тобой.

— Гавриил, я прошу тебя…

— Прощай, Федор, — Гавриил выпил чашу, поклонился и вышел.

Федор долго сидел молча. Подошел пожилой болгарин, начал убирать посуду. Федор посмотрел на него, сказал вдруг:

— Перо, бумагу, чернила. Живо!

 

 

На рассвете 5 октября 1878 года воевода Стоян Карастоянов с четырьмя сотнями четников и повстанцев атаковал турецкий гарнизон в Кресне — селе, расположенном в Пиринском горном массиве, отошедшем к Восточной Румелии по Берлинскому трактату. Так начался последний акт трагедии болгарского народа, вошедший в историю под названием Кресно-Разложенского восстания.

Турецкое правительство спешно стягивало войска. Отлично вооруженные регулярные турецкие части клиньями вонзались в охваченные восстанием районы, башибузуки сжигали села, терроризировали население, убивали мужчин и угоняли женщин. Как ни велико было мужество и стойкость повстанцев, турки к концу 1878 года сумели разрезать восставший край на части, изолировать отряды друг от друга, лишив их связи и заперев в горах.

Зима здесь была легче, чем на Балканах, а снега выпало много. Он шел часто, засыпал дороги и тропы, и турки прекратили попытки добить окруженный отряд. Патронов почти не осталось, и кончалась еда, а вместе с четниками в горах прятались сотни женщин и детей. Командиры разослали опытных горцев во все соседние четы с приказом во что бы то ни стало раздобыть боеприпасы, но посланцы не возвращались и давно не подавали вестей.

Перед рассветом Гавриил проснулся от далекого грохота. Со сна подумал, что гроза, и не удивился: грозы в горах случались и зимой. Накинул полушубок, вышел из землянки. С однообразно серого неба сеял снежок.

— Слышал гром? — спросил он у немолодого четника, сидевшего у костра.

— То не гром. Обвал может быть. Меченый придет — скажет: он в полночь к дороге ушел.

Меченый возвратился часа через два. Сразу прошел в землянку, где ждали Гавриил и Отвиновский.

— Патронов не будет.

— Откуда известия? — спросил Отвиновский. — Митко вернулся?

Меченый сел у входа, долго переобувался, вытряхивал снег. Гавриил и Отвиновский молча ждали, что он скажет.

— Слышали грохот? Митко вез патроны и попал в засаду. Два часа отстреливался, а потом взорвал патроны. И себя вместе с ними. Большая у него могила, — Меченый прошел к столу, разлил ракию. — Вечная память тебе, Митко. Кровь за кровь.

Все выпили. Стойчо налил себе еще.

— Не пей, — сказал Отвиновский. — Ты не ел два дня.

— Я замерз, Здравко, — Меченый хлебнул ракии, сел за стол. — Сколько у нас патронов?

— Чуть больше полсотни, — Отвиновский показал в угол. — Вот они все. Я отобрал у четников.

— А револьверных?

— К чему спрашивать? — тихо сказал Олексин. — Тут иная арифметика: у нас триста женщин и детей. Не считая раненых.

— У нас — боевая чета, — жестко уточнил Меченый. — Мы должны сохранить ее.

— Разгромив турок пятью десятками патронов? — усмехнулся Отвиновский.

— Турки не ожидают нашего удара, и мы можем вырваться из кольца. Уйти в Родопы, раздобыть боеприпасы и начать сначала.

— А женщин и раненых оставить башибузукам? — спросил Олексин.

Меченый угрюмо молчал, изредка прихлебывая ракию. Потом сказал:

— Всех не убьют.

— Вам будет легче от этого?

— Всех не убьют, — упрямо повторил Стойчо. — Молодые разбегутся, уйдут в горы, попрячут детей. Давайте спросим самих людей, Олексин. Как скажут, так и будет.

— Так не будет, — Олексин закурил, прошелся по землянке, привычно пригибая голову. — Есть решения, которые командир обязан принимать, советуясь только с собственной совестью.

— Предлагаете сдаться на милость? — криво усмехнулся Меченый. — Забыли, как выглядит турецкая милость, Олексин?

— Я не предлагаю, Меченый, я приказываю. Приказываю вступить в переговоры с противником и спокойно взвесить, что они нам предложат.

— Петлю, полковник Олексин!

— Возможно, Стойчо.

Меченый выругался, крепко ударил кулаком по столу.

— Тебе не кажется, Здравко, что он предает восстание?

— Олексин прав, — тихо сказал Отвиновский. — Не надо горячиться, Стойчо. Надо всегда исполнять свой долг до конца. Сегодня наш долг — спасти женщин и детей.

— А мужчины пусть болтаются на виселицах?

— И вы испугались? — Олексин вздохнул. — Не верю, Меченый, я знаю ваше мужество. Вы растерялись и поэтому цепляетесь за привычный для гайдуков выход: прорываться куда глаза глядят. Но в гайдукских четах не было женщин и детей.

— Слишком велика цена, Стойчо, — тихо сказал Отвиновский.

— Вы не о том говорите, Отвиновский, — строго продолжал Олексин. — Я — командир отряда, и решение мною уже принято. Сегодня в час пополудни я иду на переговоры.

В землянке наступила тишина. Слова подполковника прозвучали приказом, и друзья оценивали последствия этого.

— Ну, так, значит, так, — тяжело обронил Меченый. — Наверно, вы правы: Митко был последним из гайдуков Цеко Петкова. Последним, кто был с нами в Сербии, полковник.

— На переговоры с турками пойду я, — негромко сказал Отвиновский. — Не спорьте, Олексин. Вас тут же схватят и передадут русским, а Меченого в лучшем случае пристрелят на месте.

— А тебя помилуют? — спросил Стойчо.

— А я — поляк, — улыбнулся Отвиновский. — Им придется сначала подумать.

— Кажется, вы вовремя вспомнили о русских, — сказал Гавриил. — Поскольку отрядом командует подполковник русской армии, поставьте противнику непременным условием присутствие представителя русской администрации при сдаче.

Отправляя Отвиновского на переговоры, Гавриил отчетливо представлял опасность, которой подвергал своего друга. Турки вообще мало обращали внимания на какие бы то ни было законы ведения войны, а в отношении к повстанцам никогда их и не придерживались. Отвиновский мог быть тут же задержан, убит, а то и подвергнут пыткам; шансов вернуться у него было мало, и Олексин, беседуя с четниками, все время думал об этом. Думал не только с тревогой, но и с острой горечью, будто прощаясь навсегда.

В сумерках Отвиновский вернулся целым и невредимым. Всегда сдержанно немногословный, он был как-то по-особому, почти торжественно молчалив, но отнюдь не подавлен. Сел за стол, пристально посмотрел на Олексина.

— Что же турки? — нетерпеливо спросил Стойчо.

— Приняли все наши условия: присутствие представителя русской администрации, беспрепятственный выход женщин и детей, транспорт и медицинская помощь для больных и раненых. Более того, они готовы отпустить и наших четников на все четыре стороны, как только будет сдано оружие.

— Хорошей мы были занозой, если они с такой готовностью отпускают всех по домам! — воскликнул Меченый. — Нет, вы были правы, Олексин. Видимо, и османам надоела эта война, если они согласны на мировую.

Олексин смотрел на Отвиновского и не спешил радоваться. Что-то было в глазах поляка, мешающее вздохнуть с облегчением.

— Что же они потребовали взамен? — спросил он.

— Наши головы, — сказал Отвиновский. — Естественно, я согласился: это — выгодный обмен. Завтра турки свяжутся с русским командованием и сообщат нам, когда прибудет представитель.

Они долго сидели молча. Трещала свеча, бросая дрожащие отблески. Потом Меченый встал, принес ракию и последний кусок сыра.

— Они хоть накормили тебя, Здравко?

— Мы пили кофе.

— Нет, они не люди, эти османы, — вздохнул Меченый, разливая ракию. — Знать, что человек голоден, и не накормить его добрым куском мяса — это уже свинство.

Друзья шутили, но Олексин не поддерживал шуток. Он понимал, что ему не разделить их судьбы, что присутствие русского представителя означает, что он, подполковник Гавриил Олексин, будет под конвоем препровожден на родину, тогда как Меченый и Отвиновский останутся у турок. До того, как расстаться с жизнью, ему предстояло расстаться с друзьями, и печаль этого неминуемого расставания уже овладевала им.

«Сколько тебе лет? » — спросил Стойчо. Он ответил, а сейчас как бы со стороны увидел свой возраст и усомнился: в нем жило твердое ощущение, что он воюет столько, сколько живет на свете. Нет, он отлично помнил, что его война длилась всего лишь два года с перерывами, но сейчас не хотел прислушиваться к голосу памяти, а слушал самого себя и видел самого себя таким, каким должен был бы быть. Между двадцатичетырехлетним поручиком, влюбленным больше в себя, чем в женщину, и изуродованным двадцатишестилетним, рано поседевшим подполковником лежало не знакомство со смертью, а вся жизнь, отпущенная судьбой и прожитая в два года. Любопытно, сколько ее было отпущено: лет пятьдесят? семьдесят? И на что отпускались эти годы: на размеренную службу, женщин, любовь, семью, детей, долгие сумерки старости? А получил он случайных девок вместо любви, товарищей вместо семьи и расстрел вместо покойной старости. Трагическая, нелепая подмена, но жалел ли он о ней? Он подумал — спокойно, искрение — и твердо ответил: нет. Он не жалел, что прожил такую жизнь: он гордился ею. Он защищал идею, в которую веровал и которую предал его монарх: идею благородной миссии России, несущей народам мира свет истины и свободы вместо привычных виселиц, залпов и грохота солдатских сапог. В разговоре с Федором он назвал себя убежденным монархистом, но сегодня, прощаясь с самим собой, он обязан был быть искренним: он не хотел умирать за царя — он хотел умереть за родину. За Россию, олицетворяющую все лучшее, ради чего стоило бы жить и умирать.

Утро выдалось тихим и солнечным. Еще затемно лагерь начал готовиться к сдаче, множество четников приходило прощаться. В девять, когда командиры вышли из землянки, перед нею стоял строй повстанцев. Гавриил и Меченый сказали несколько слов, четники в последнем салюте подняли оружие. Олексин отдал им честь и первым вышел из лагеря.

Вскоре его нагнали Отвиновский и Меченый. По тропинке перевалили через горный кряж, с которого уже были сняты часовые, и еще издали увидели аскеров и длинную ленту санитарных фургонов. А на середине пологого спуска — сотню спешенных донцев, крытый возок и стоявших поодаль двух турецких офицеров и господина в штатском.

— Обождем, — Отвиновский остановился.

— Зачем? — вздохнул Стойчо. — Часом раньше, часом позже.

— Я не торгуюсь со смертью, Меченый, — усмехнулся Отвиновский. — И думаю сейчас не о тех шагах, что нам осталось пройти, а о том шаге, что мы уже прошли. — Мы — русский, болгарин и поляк — сделали маленький шаг и чтобы понять друг друга, и чтобы понять, за что стоит сражаться. Поэтому обнимемся здесь, чтобы никто не принял слезы нашей гордости за признак нашего малодушия. Прощай, Гавриил.

— Прощай, Збигнев, — Олексин троекратно расцеловался с Отвиновским. — Прощай, Стоян.

Друзья обнялись в последний раз, улыбнулись друг другу и, уже не останавливаясь, направились к ожидавшим их офицерам и господину в штатском. Подойдя, молча отдали честь, а господин шагнул навстречу и протянул руку Олексину.

— Как всегда, рад видеть вас, Олексин.

— Здравствуйте, князь, — Гавриил поклонился. — Вы протягиваете руку инсургенту.

— Да полноте, — улыбнулся Цертелев. — Вы поступали по совести, и я поступаю так же.

— Благодарю. Прикажете сдать оружие?

— Зачем? — искренне удивился князь. — Вы — частное лицо, и уж если турки не предъявили вам претензий, то мы и подавно.

— Я — офицер русской службы, — сухо пояснил Олексин. — Может быть, вам неизвестно, что я самовольно покинул армию?

— Вы такой же подполковник, как я — хорунжий Кубанского полка. Я видел ваши бумаги: прошение об отставке утверждено государем, следовательно, ничего вы самовольно не покидали. Мало того, скажу по секрету, что своим участием в этих беспорядках вы оказали большую услугу нашим дипломатам. Так что не удивлюсь, коли вскорости поздравлю вас с орденом…

Гавриил уже не слышал, о чем со светской непринужденностью болтал князь Цертелев: такого ужаса, какой он ощутил вдруг, он не испытывал никогда ни в боях, ни в кошмарах. До сей поры он был твердо убежден, что разделит участь своих друзей; пусть не здесь, пусть не сейчас, но все равно разделит: будет расстрелян, повешен или на худой конец заточен в каземат. Эта общность судьбы примиряла его со смертью, давала силы гордо смотреть в глаза друзьям и недругам, оставляла его безупречно честным перед всеми, и прежде всего — перед самим собой.

— …Помните обед в Бухаресте? Из пяти веселых мужчин, сидевших когда-то за одним столом, двое уже перебрались в лучший мир: князь Насекин застрелился, а беднягу Макгахана унесла тифозная горячка. Вчера я напомнил об этом обеде Скобелеву, и он распорядился доставить вас к нему.

— Зачем? — быстро спросил Гавриил.

Он ясно расслышал: «доставить», он еще надеялся на генеральский гнев.

— Отобедать, Гавриил Иванович, — улыбнулся Цертелев. — Кстати, и с Федором Ивановичем увидитесь.

В стороне под охраной двух офицеров стояли Меченый и Отвиновский. Оружия у них уже не было.

— Что будет с моими друзьями?

— Увы, — вздохнул князь. — Единственное, что мне удалось сделать, это добиться военного суда и, следовательно, расстрела.

— Смерть от пули — хорошая смерть. Когда это случится?

— Если завтра суд, то на рассвете — казнь. Да, так я о Федоре Ивановиче: он делает блестящую карьеру. Михаил Дмитриевич представил его, и государь очень смеялся, когда узнал, как штатский порученец вел в бой под Ловчей колонну Добровольского…

Казнь на рассвете, государь очень смеялся, Федор делает карьеру: трагедия превращалась в фарс. Точнее, ее превращали в фарс, дабы не омрачать мелкими неприятностями самовлюбленные лики властителей народных судеб. Народное восстание изо всех сил выдавали за фарсовую случайность, за очередной анекдот. И так ли помог он, Гавриил Олексин, русской дипломатии, тем что, уже числясь в отставке, бежал впереди колонны, подобно штатскому Федору? Ах, как посмеется государь, когда ему расскажут об этом!

Женщины и дети уже прошли, уже погрузили раненых и ушли фургоны; с гор длинной вереницей спускались четники. Проходя мимо аскеров, они клали на снег оружие, и Гавриил все время слышал тихое позвякивание металла. А возле Меченого и Отвиновского незаметно, будто сама собой появилась охрана, и теперь Стойчо улыбался Олексину из-за жандармских спин. Ах, как весело посмеется государь…

— Извините, Олексин, меня зачем-то зовут турки, — сказал князь. — Может быть, пойдем вместе и вы заодно попрощаетесь…

«Заодно? Аве, цезарь, моритури те салютант — так, вероятно, скажут ему друзья. Нет, князь, заодно уже не получается…»

— Благодарю. Полагаю, что успею еще сделать это.

— Тогда поскучайте.

— Вас позвали по моей просьбе, — сказал Отвиновский, когда Цертелев подошел. — На Волыни в Климовичах живет единственный человек, которому я дорог, — Збигнев достал офицерский Георгиевский крест. — Я получил эту награду из рук генерала Карцева. Если бы вы могли передать ее Ольге Совримович, князь.

— Я непременно исполню вашу просьбу, — Цертелев спрятал орден. — Волынь, Климовичи, Ольга Совримович.

— Вы оказываете мне огромную услугу, — Збигнев помолчал. — Естественно, для Ольги я погиб в бою.

— Безусловно, Отвиновский.

— Смотрите, что с Олексиным? — вдруг крикнул Меченый.

В морозном воздухе никто не расслышал выстрела, тем более, что Гавриил прикрыл револьвер полой полушубка. Когда князь подбежал, Олексин был уже мертв.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.