Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ДЕВЯТАЯ



 

 

Обывательскому обозу под начальствованием вольноопределяющегося вспомогательной службы Ивана Олексина на обратном пути из Габрово дали груз, от которого он отбивался, как только мог. Грузом оказались легко раненные пленные турки. Среди этих турок, захваченных в шипкинских боях, было два рослых негра, весело сверкавших зубами. Негров Иван видел впервые, из литературы знал, что они необычайно сильны, коварны и свирепы, и сразу потребовал конвой.

— Никаких конвоев раненым не положено, — сухо пояснил пожилой начальник военно-временного госпиталя. — Погонцы у вас здоровые, как-нибудь сами управятся. Бричка свободная есть?

— К себе никого не посажу! — отрезал Иван.

— Тут не посадить, тут положить требуется. Офицер у нас умирает, крови много потерял, — начальник вздохнул. — Доктора считают, что ежели в дороге не помрет, то, может, и вылечат.

Офицер был весь опутан бинтами — виднелись только глубоко запавшие закрытые глаза. Иван уступил ему бричку, получил пакет с офицерскими документами, дорожный потрепанный чемодан да поименный список пленных турок, коих был обязан по этому списку сдать. Он очень боялся, что пленные разбегутся, а потому, поручив артельщику офицера, решил, что за опасным грузом будет наблюдать лично.

Погонцы относились к пленным с дружелюбной снисходительностью. Получив на них довольствие, варили общий обед и ели вместе, растолковывая глупым с их точки зрения туркам, что к чему. А звероподобного верзилу с забинтованными кистями Никита кормил сам, старательно, как маленькому, заправляя ложку в заросший черным волосом рот. И приговаривал:

— Ешь, басурман, кушай. Кулеш называется, поди, не хлебал такого-то? Во-от. Жуй, не спеши, еще дам. Рожа ты басурманская, и креста на тебе нет, а все едино — человек, божья душа. И зачем люди друг дружку калечат?

Андрон Кондратьев участия в этих обедах не принимал. Наскоро похлебав, спешил к офицеру, с головой накрытому от дождя и ветра. И всю дорогу шел пешком, чтобы не тревожить тяжко страдающего человека.

Медленно тянулся обоз по разбитым дорогам…

На разболтанной бричке трясло и бросало немилосердно. Каждый толчок отдавался в загнивших ранах затяжной, до костей проникающей болью, и Гавриил старался не выходить из того забытья, что более походило на обморок.

Чаще всего вспоминалась Сербия, но не плен, а путь на передовую, знакомство с Отвиновским, таинственные французы. Яблоня на ничейной земле, домашний разговор врагов и появление молодого офицера, неожиданно, по капризу спасшего его от расстрела. Далее шел Карагеоргиев, мучительно долго умиравший, и отрубленная голова Совримовича, но эти воспоминания он гнал от себя. И с удовольствием, подолгу вспоминал капитана Брянова и рыжего увальня Тюрберта, победившего в конце концов в их странной дуэли. Брянов — Тюрберт — Совримович — Отвиновский: он предпочитал неторопливо исследовать этот четырехугольник из давно погибших, но для него вечно живых друзей. Он выпал из этого четырехугольника и потому мог разглядывать его со стороны, уже ни с кем не споря и не примыкая ни к одной из его сторон. «А может быть, это не четыре угла, а три? — иногда думалось ему. — Может быть, Отвиновский жив?.. » Но он не верил, что Отвиновский мог остаться в живых: он хорошо знал, что ожидало в России польских повстанцев. И удивлялся, как мог такой опытный воин, как Збигнев, довериться русским властям…

— Живой еще, ваше благородие? Хочешь водички испить?

Простуженный мужицкий голос Гавриил выделял из всех остальных шумов: он принадлежал хозяину брички. Олексин почти не видел его — что-то бородатое, бесцветное, — но голос помнил. Воду пил жадно и часто, а от еды отказывался, и жалостливый мужик всеми правдами и неправдами добывал для него молоко.

— Пей, ваше благородие, силы тебе поддержать надо. Испей молочка, богом прошу.

— Пьет, Кондратьич?

— Пьет помаленьку, слава те, господи! Может, поговоришь с ним, Иван Иваныч?

— Стоит ли беспокоить? Накрой его, опять дождь начинается.

Второй голос — юный, еще ломающийся — Гавриил различал тоже, но не прислушивался к нему. Иванов Ивановичей было на свете много, а сил — мало, и он тратил их экономно, как патроны в дни шипкинских августовских боев.

Все же он не удержал сознания на зыбкой грани между обмороком и забытьем. Очнулся внезапно, увидел над собой звезды и чье-то белое, расплывшееся лицо.

— Очнулся, кажется? — спросил женский голос.

— Не довезли, — вздохнул где-то поодаль юноша.

— Не говорите чепухи, он жив. Дайте его документы и отнесите вещи каптенармусу: я оставляю раненого здесь.

— Простите, мадемуазель, мне приказано…

— Ступайте, дорога каждая минута. У нас проездом хороший доктор. Господа, несите раненого в офицерскую палатку.

— Барышня, — торопливо заговорил мужицкий простуженный басок. — Барышня, куру я раздобыл.

— Какую куру?

— Уваристую, с жирком. Сваришь, стало быть, его, благородию, силенки ему нужны.

— Помилуйте, у меня и денег-то нет.

— Эх, нехорошо, барышня, нехорошо! Он за Россию кровь пролил, а я с тебя деньги спрошу, так думала? Ох, нехорошо!

— Простите. Благодарю вас. Осторожнее берите, господа!

Как только Гавриила подняли, он опять потерял сознание. Его куда-то несли, сестра милосердия шла рядом, держа в руке крупную ощипанную курицу. В большой палатке откинулся полог, на миг блеснул свет, и они остановились: навстречу шел Иван.

— Сдали вещи офицера?

— Отдал. А вы в палатках размещаетесь?

— Они английские, двойные, не протекают. Вы у нас заночуете?

— Нет, что вы, я турок сопровождаю. Благодарю вас, и позвольте откланяться.

— Всего доброго. Счастливого пути.

И братья расстались, так и не узнав никогда, что четверо суток провели рядом. Иван не стремился видеть раненого, и пути их, случайно встретившись, более никогда уже не пересекались.

Гавриил долго балансировал на грани жизни и смерти, без единого стона снося мучительные перевязки. Старший врач сам делал Олексину ежедневную очистку ран, непременно навещал вечерами, но день ото дня мрачнел все более.

— Гангрена меня не беспокоит, — говорил он за чаем патронессе госпиталя Александре Андреевне Левашевой. — Но раны упорно не заживают, и рожистое воспаление я исключить не могу.

— Николай Васильевич, я умоляю сделать все возможное. Это — Гавриил Иванович Олексин, которого все считали погибшим в Сербии.

— Попробуем, — вздыхал доктор. — Все попробуем, что в силах.

Был еще один человек, который знал, кто этот израненный, умирающий офицер. Когда сестра вскрыла пакет, все вдруг поплыло перед ее глазами. Она знала раненого, знала едва ли не каждый день, проведенный им в Сербии, но была убеждена, что его нет в живых, как нет в живых и ее брата. Перед нею в беспамятстве лежал тот, о ком с такой необычной теплотой говорил всегда сдержанный, холодноватый Збигнев Отвиновский. Через погибшего Андрея, через шагнувшего в страшную, опутанную жандармами темноту Отвиновского шла прямая ниточка к Гавриилу Олексину. Ниточка, сроднившая обеспамятевшего поручика с сестрой милосердия Ольгой Совримович.

 

 

Вокруг грозных плевненских укреплений медленно стягивалось кольцо блокады. Руководивший ею генерал Тотлебен был нетороплив, настойчив и дальновиден: он лишь немного перетасовал поступившие в его распоряжение войска и отдал приказ перейти к активной обороне. Войска закапывались в землю, строили позиции для артиллерии, улучшали дороги и — ждали. Ждали, когда Осман-паша либо выйдет из города, либо сдастся на милость, поскольку не сможет прокормить свой гарнизон: основной путь его снабжения. — Софийское шоссе — уже трещал по всем швам под ударами собранных в единый кулак русских кавалерийских частей.

16-я пехотная дивизия, командиром которой после третьего плевненского дела был назначен Михаил Дмитриевич Скобелев, получила самостоятельный участок. Скобелевцы лихорадочно, днем и ночью строили утепленные землянки: осень 1877 года выдалась, как на грех, ранней, холодной и дождливой. Прозорливое интендантство, вычеркнувшее из списков поставок зимнее обмундирование, пыталось наверстать упущенное, но бюрократическая машина раскручивалась с обычным российским скрипом, а солдаты и офицеры тем временем мокли под проливным дождем и стыли на пронизывающем ветру.

Увидев войну в ее наиболее страшном, кровавом обличье, Федор воспринял ее как должное. Он уверовал в свою волю, нашел товарищей, с которыми ему было легко и просто, в известной степени вернулся к себе самому — открытому и приветливому, — но вернулся уже на новой ступени, не просто возмужав, а и повзрослев, окрепнув не только телом, но и душой.

Но война изменилась, изменились и обязанности ординарца. Теперь Федор уже не скакал, загоняя лошадей, с боевыми приказами, не разводил частей по позициям и не передавал устных распоряжений. Теперь он, помогая штабным офицерам, добывал портяночное полотно и нательные рубахи, вымаливал внеочередные сапоги и шинели. Война обернулась кругом, показав Олексину свой целехонький, жирный, неприглядный зад: взяточничество интендантов, пьянство тыловиков, картежные игры с тысячными банками поставщиков-посредников. И все они горестно вздыхали, повторяли громкие фразы о долге и патриотизме, клялись в отсутствии того, что требовалось, выразительно шевеля при этом цепкими пальцами.

— Не расстраивайтесь, Олексин, — улыбался Куропаткин. — Выбить у нашего интендантства лишнюю пару сапог труднее, чем выиграть сражение.

Он возвращался под вечер после одной из таких пустых поездок: улыбчивые снабженцы отказали в просьбе выделить дивизии трофейные одеяла для лазаретов. Топал по грязи, с ненавистью вспоминая холеные лица и блудливые глаза, и в упор столкнулся с незнакомым поручиком, наотмашь хлеставшим по щекам низкорослого солдата в грязной, насквозь промокшей шинели. Солдатик стоял навытяжку, дергая головой от каждого удара, и молчал.

— Вот тебе, скотина, вот!..

— Прекратить! — Олексин рванул офицера за плечо.

— Вы это мне, сударь? — со зловещим удивлением спросил поручик.

— Иди, — сказал Федор солдату.

Но солдат не двинулся с места: приказание господина в длинном пальто и шляпе с мокрыми обвислыми полями его не касалось. Он лишь посмотрел на Олексина тоскливыми покорными глазами и вновь преданно уставился на офицера.

— Ступай, — проронил поручик; дождался, когда солдат уйдет, натянуто улыбнулся. — Вы что-то хотели сказать?

— Я хотел сказать, что вы — мерзавец, поручик. А поскольку мерзавцы мерзости своей не понимают, то восчувствуйте ее.

И с силой ударил поручика по щеке. Офицер дернулся, рука его метнулась к кобуре; возможно, он бы и пустил в ход оружие, но неподалеку показалась группа солдат.

— Я пристрелю вас, господин ординарец. Рано или поздно…

— Зачем же поздно? Завтра в семь утра я буду ждать вас в низине за обозным парком. — Федор коротко кивнул и, не оглядываясь, зашагал к штабу: доложить об очередной неудаче.

Вечером он попросил Млынова быть его секундантом. Адъютант молча выслушал и спросил:

— Прискучило служить, Олексин?

— Полагаете, что он непременно убьет меня?

— Полагаю, что Скобелев вышвырнет вас из дивизии при любом исходе.

— А вы не говорите ему. Идет война, и никто не застрахован от турецкой пули.

— Это — мысль, — усмехнулся Млынов. — Тогда идите-ка спать.

Отправив Федора, Млынов тут же разыскал Михаила Дмитриевича, которому и доложил о предстоящей дуэли. Поступил он так не потому, что беспокоился за Олексина, и даже не столько по долгу службы, сколько из неприятия самих дуэлей как средства улаживания ссор. Ему, отнюдь не дворянину, глубоко претило дворянское спесивое кокетство с собственной жизнью.

— Арестовать, провести дознание, — хмуро сказал Скобелев. — А Олексина — вон. Хотя и жаль.

— Олексин не виноват, Михаил Дмитриевич, — зная генеральскую вспыльчивость, Млынов говорил осторожно. — Уверен, если бы на ваших глазах били человека, который не может защищаться, вы бы тоже не удержались от пощечины.

— Да? — Скобелев недовольно посопел. — В семь часов у них рандеву? Ну что же, все должно быть по правилам.

Со временем Олексин ошибся: в семь утра в низине было еще темным-темно. Однако они с Млыновым приехали точно, а вскоре пожаловала и противная сторона; оскорбленный поручик Сампсоньев и его секундант, крайне недовольный всем происходящим.

— Господа, — сказал он, представившись. — Я прошу вас не по кодексу дуэли, а исходя из более высоких принципов, немедленно примириться. Дуэль во время войны, да еще в расположении дивизии, чревата…

— Нет! — резко перебил Федор.

— Примирения не будет, — сказал Млынов. — Извольте, господин секундант, пройти со мной и определить места.

Федор вспомнил о Владимире, но это не вывело его из того спокойствия, в котором он пребывал. Оно даже пугало его, это спокойствие, ибо разумом-то он понимал, что поручик стреляет лучше. «Уж не к смерти ли этот покой? » — подумал он, но и подумал-то между прочим, по-прежнему не ощущая никакого волнения.

Вернулись секунданты. Олексину выпал второй номер, и он, взяв у Млынова револьвер, пошел на позицию, чавкая сапогами по болотной топи.

— Готовы? — спросил секундант.

— Готов, — отозвался Олексин.

— По команде начнете сходиться. После первых трех шагов имеете право стрелять.

— Простите, первый выстрел за мной, — сказал поручик. — Я — оскорбленное лицо.

— Нет уж, это вы простите, — ворчливо сказали из редеющего тумана: к дуэлянтам подходил Скобелев. — Оскорбили вы, поручик. Оскорбили дивизию, в которой по недоразумению числитесь, оскорбили мундир, офицерскую честь, боевого товарища. Вот сколько оскорблений, и вам лишь ответили на них, съездив по физиономии. А так как прежде всего оскорблена моя дивизия, то стреляться вы будете со мной, ее командиром.

— Ваше превосходительство, — пролепетал поручик, — я…

— Не трусьте, — презрительно сказал Скобелев. — Я не претендую на первый выстрел. Олексин, где вы там? Идите сюда, а я пошел на ваше место. Кто должен подать команду, господа?

— Я, — машинально сказал секундант поручика. — Но это невозможно, ваше превосходительство.

— Отчего же невозможно? — усмехнулся Скобелев. — Подстрелить штатского возможно, а подстрелить генерала — уже невозможно? Эполеты мешают? Так не беспокойтесь, я — в сюртуке. Без эполет и даже без Георгия на шее. Млынов, прими пальто, — он сбросил форменное пальто на руки невозмутимому адъютанту. — Надеюсь, вы не подсунули Олексину незаряженный револьвер?

— Я проверил, ваше превосходительство, — спокойно подтвердил Млынов.

Подошел Федор. Сказал недовольно:

— Михаил Дмитриевич, вы поставили меня в ложное положение.

— Бог подаст, — отрезал Скобелев; взял у Олексина револьвер, взвел курок. — Жду сигнала.

— Ваше превосходительство! — отчаянно закричал поручик. — Я не могу, ваше превосходительство!.. Не могу, не смею…

— В воздух выстрелить не смеете? — насмешливо спросил Млынов.

— Я так и думал, что он — трус, — сказал генерал. — Слышите вы, бретер? Я при свидетелях называю вас трусом, недостойным носить офицерский мундир: хотя бы возмутитесь, ответьте оскорблением, пригласите к барьеру. Ну?

— Я… Я не могу, — пролепетал поручик, опустив голову. — Поднять руку на вас…

— А на солдата можно? — вдруг бешено выкрикнул Скобелев. — Можно, я вас спрашиваю? — Он неожиданно вскинул револьвер, не целясь, выстрелил, и с головы поручика слетела фуражка. — Пуля в лоб тебя ожидала, мерзавец, и ее-то ты и испугался, — он бросил револьвер секунданту. — Суд чести, Млынов, по обвинению в трусости. Возьми у него саблю.

Повернулся, пошел. Млынов торопливо сунул генеральское пальто Олексину, кивком послав его следом. Федор нагнал Скобелева, на ходу набросил пальто на плечи.

— Наденьте, Михаил Дмитриевич, сыро. И позвольте заметить, что вы скомпрометировали меня, и мне остается лишь покинуть вашу дивизию.

— Ну, и правильно, — проворчал Скобелев. — Шляются тут всякие господа в шляпах, бьют офицеров по мордасам — разве это порядок? — Он остановился, потыкал пальцем в грудь Олексина: — Приказываю немедля подать прошение о допущении тебя к экзаменам на офицерский чин. И сегодня же представить мне.

Круто повернулся и быстро пошел вперед, не обращая более внимания на растерявшегося ординарца.

 

 

Суд чести предложил поручику Сампсоньеву немедленно покинуть полк. Не довольствуясь этим, Скобелев приказал собрать выборных нижних чинов и лично выступил перед ними.

Он говорил о славе русского оружия, приводя примеры не только из истории, но и из личного опыта. Выборные слушали внимательно, но их сосредоточенные, замкнутые лица не выражали ровно ничего. Скобелев ощутил это дисциплинированное, показное внимание, усмехнулся невесело:

— Барам не доверяете? Мол, болтают, ну и пусть себе болтают? Ну, так я — не барин, я — генерал, то есть такой же солдат, как и вы. А дед мой был крепостным, на царской рекрутчине двадцать пять лет отломал и дослужился до офицерского чина за геройство при Бородино. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана…» — слыхали, поди? Так вот, любой из вас может стать офицером, по крайней мере в моей дивизии. Может, если будет примерным солдатом, верным долгу и боевому товариществу. О чем и прошу рассказать тем, кто выбрал вас на этот совет.

Хотя последняя генеральская тирада и вызвала некоторое оживление, Скобелев проведенным совещанием был недоволен. Интуитивно он чувствовал, что между ним и солдатами существует что-то недоговоренное, какая-то стена, мешающая искреннему товарищескому общению. Это было непривычно: он всегда находил с солдатами общий язык, разговаривая с ними так, как разговаривал со всеми — искренне, убежденно и горячо. Такое общение вызывало отклик аудитории, внушало ему веру в особую преданность и особую «скобелевскую» стойкость его солдат.

— Перестарались ваши ретивые фельдфебели, господа, — сказал он офицерам, собранным через неделю. — Делают из наших боевых товарищей олухов царя небесного. Замордовали солдата, затуркали его. Поэтому прошу особо похлопотать о том, чтобы люди в ответах не были деревянными и чтоб задолбленными словами впредь не отвечали. Пусть лучше говорят бессвязно, да свое, да чтобы видно было понимание, чем будут хорошие слова болтать, как попугаи.

Он не видел иной причины, кроме муштры, угнетавшей и унижавшей солдат. Это было просто, понятно и объяснимо, и неизвестно, как бы повернулась дальнейшая история 16-й дивизии, если бы в землянку не вошел Куропаткин с солдатским котелком.

— Вот из чего пекут солдатам хлеб, ваше превосходительство, — сказал он, поставив котелок перед Скобелевым.

В серой, издававшей гнилостный запах муке ползали жирные белые черви. Скобелев долго разглядывал ее, держа котелок обеими руками.

— Так, — сказал он наконец. — Красивые слова болтаем, а жрать то даем, от чего и свинья отвернется. Извольте ознакомиться, господа командиры, — он повернулся к Млынову. — Олексина сюда.

Млынов поспешно вышел. Скобелев угрюмо молчал, пока офицеры передавали друг другу котелок. А когда Млынов вернулся с Федором, сказал отрывисто:

— Олексин, выяснишь, кто поставил это дерьмо, и… Словом, забирай котелок и без свежей муки не являйся.

— Слушаюсь, Михаил Дмитриевич, — Федор взял котелок и тут же вышел.

Скобелев молчал, сосредоточенно размышляя. Землянка осторожно гудела, ожидая, что скажет генерал.

— Позор, — вздохнул Скобелев. — Позор всей дивизии, и прежде всего позор нам, господа. Виновные в приемке этой тухлятины понесут наказание, но этого мало. Надо кормить солдат доброкачественно, а Олексин когда еще доставит обоз. Значит… — он вдруг улыбнулся. — Вчера казначей выдавал жалование, все получили? — Он достал из внутреннего кармана пачку ассигнаций, бросил на стол. — Выкладывайте. Если кто успел проиграться за ночь, пусть платит выигравший. Это наша вина, а следовательно, и наш долг, господа. Алексей Николаевич, собери деньги и частным порядком через маркитантов достань муку. Чтобы в ужин солдаты ели пышки!

И, развернувшись на каблуках, быстро вышел из землянки.

 

 

На похороны жены Роман Трифонович опоздал. Отстоял панихиду, завершил дела по наследству и, не задерживаясь, тотчас же отбыл в Бухарест. В этой поспешности было нечто неприличное, и Варя, втайне радуясь, корректно отчитала его. Хомяков слушал, как провинившийся мальчишка; Варя понимала, что спешил он из-за нее, но как раз потому, что оба они отныне были свободны, что все меж ними было согласовано, она хотела неукоснительного исполнения освященных традициями сроков. Неопределенность ее положения кончилась, а с нею кончились и компромиссы. Хомяков понял это.

— Не надо гневаться, Варенька, — сказал он. — Завернул, чтоб на тебя глянуть, и сразу же далее. Сегодня же вечером.

Он и вправду выехал в тот же вечер, хотя поначалу намеревался задержаться. Ехал всю ночь, с удивлением обнаружив, что впервые не обдумывает планов предстоящей деятельности, а мечтает о дальнейшей жизни. И улыбался, не подозревая, какие испытания ждут его в конце этого ночного путешествия.

Под утро он прибыл в болгарский городишко, где размещались его склады. С кряканьем и оханьем окатившись холодной водой, оделся, приказал подать завтрак и, прихлебывая кофе, просматривал документы и отчеты. Гартинг жил здесь же, через два дома, но Роман Трифонович хотел знать дело из бумаг, а уж потом — со слов того, кто замещал его во время двухнедельного отсутствия. Он не успел просмотреть документов, как лакей доложил, что личный порученец генерала Скобелева просит немедленно принять его.

— Проси!

Роман Трифонович встал и пошел к дверям, радостно улыбаясь, поскольку хорошо знал этого порученца. Но Федор лишь холодно кивнул головой.

— Завтракаете? Вот вам пирожок к кофе.

И поставил на стол котелок. Хомяков с удивлением посмотрел на забрызганного грязью, усталого и непримиримо колючего гостя, на солдатский котелок и спросил с удивлением:

— Что сие, Федор Иванович? Сюрпризик, никак?

— Сюрпризик, — Олексин сорвал тряпицу, которой был обвязан котелок. — Презент от солдат Шестнадцатой дивизии генерала Скобелева. Приятного аппетита, господин Хомяков.

— Приятного аппетита, говорите? — Роман Трифонович взял котелок, встряхнул, сразу перестав улыбаться. Постоял, опершись руками о стол, выдавил: — Сволочи.

— Зачем же во множественном числе? Сволочь одна, и носит она вашу фамилию, что мне неопровержимо доказали в интендантском управлении.

Роман Трифонович посмотрел на него тяжелым отсутствующим взглядом, взял сигару, тут же отбросил ее и начал лихорадочно листать документы.

— Если бы поставщиком оказались не вы, я бы вколотил в глотку эту муку, — маловразумительно сказал Федор. — Уж не только на крови солдатской барыши наживаете — на хлебе. Хлебе!

— Оправдываться не буду, — не поднимая головы, сказал Хомяков. — Моя фамилия, и я в ответе. Муку получишь новую, бесплатно, все тридцать тысяч пудов. Крупчатку саратовскую поставлю, вот тебе мое слово. Поезжай, сам разберусь.

— Без муки не поеду.

— В глотку, говоришь, вколотил бы? — Хомяков прошел к дверям, распахнул: — Гартинга ко мне. Живо! — вернулся, постоял. — Хорошо, Федор Иванович, покажу я тебе, кто это сделал, а что потом будет… — Он вздохнул, покрутил головой: — Ах, сволочи, что учинили! Я жену ездил хоронить, две недели отсутствовал. Нет, не оправдываюсь, ни в чем не оправдываюсь, только… Только у меня тоже своя честь имеется, не у тебя одного.

Федор молчал. Гнев его не исчез, а как бы осел, ушел вглубь, и выплескивать его в адрес Хомякова он уже не мог. Не из-за Варвары: он понял, что Роман Трифонович действительно не имеет отношения к этой муке.

— Пирожки, — усмехнулся Хомяков, по-прежнему тяжело глядя куда-то мимо Олексина. — Знаешь, Федор Иванович, кто пирожки такие печет? Тот, кому на Россию плевать, на солдат плевать, на народ — тоже наплевать да растереть.

— Разве в этом дело? — вздохнул Федор. — Вот он, ваш частный почин, которому вы дифирамбы пели, что же теперь-то возмущаетесь? В барышах обошли, околпачили?

— Околпачили, — согласился Роман Трифонович. — Только не в том, в чем ты думаешь. Имя мое они опоганили, Федор Иванович, имя. Это, брат, куда посерьезнее. Я делом жив, а его без обману делают, с полной совестью.

— О совести бы лучше помолчать, — буркнул Федор. — Знаю я вашу совесть, господа предприниматели. И по Петербургу знаю, и по Туле, и по войне. Все я теперь знаю.

— Нет, не все, — усмехнулся Хомяков. — Меня ты не знаешь.

Он прошел к дверям, велел подать два прибора. Пока лакей ставил их, ходил по комнате, сосредоточенно попыхивал сигарой.

— Проведешь Гартинга и более не входи, — сказал он лакею; дождался, пока тот вышел, жестом пригласил Федора к столу.

— Благодарю. Сыт вашими поставками.

— Да, не знаешь ты меня, Федор Иванович, — с непонятной обидой сказал Роман Трифонович.

Федору показалось, что эта злосчастная гнилая мука больно ударила по Хомякову, что Роман Трифонович мучительно думает о чем-то, и думает как о трагедии. Он не понимал, чем вызвана эта его догадка, но размышлять не стал, а, помягчев, сел за стол.

— Кофе. Признаться, и ночь не спал, и продрог.

Хомяков налил кофе; Федор пил, а он продолжал ходить по кабинету. И ходил, пока не доложили, что пришел Гартинг.

— Проси.

Едва закрылась за лакеем дверь, как Роман Трифонович бросился к столу, снял с салатницы крышку, высыпал внутрь все содержимое котелка, вновь накрыл крышкой, а пустой котелок сунул под стол. И улыбнулся вдруг одними зубами.

— С приездом, дорогой Роман Трифонович, — сказал Гартинг, входя. — Еще раз примите соболезнования мои. Федор Иванович, если не ошибаюсь? Какая приятная неожиданность.

— Прошу к столу, — угрюмо сказал Хомяков.

— Помилуйте, только позавтракал.

— Прошу, прошу. Я вас таким блюдом угощу, какого вы сроду не пробовали.

— Ну разве что попробовать, — улыбнулся Гартинг, садясь за стол и заправляя салфетку. — Как ваша служба, Федор Иванович? Вижу, что превосходно, Георгия государь понапрасну не жалует.

Хомяков снял крышку, аккуратно положил на стол и, взяв салатницу обеими руками, вывернул все в тарелку Гартинга.

— Жри!

— Это… Это что такое?

— Думаешь, я с тобой стреляться буду? — с тихим бешенством спросил Хомяков. — В суд на тебя подавать? Я — мужик, видишь, гнида, мои кулаки? — он сунул оба кулака под нос Гартингу. — Я бить тебя буду. Смертным боем бить, сволочь.

— Как… Как вы смеете?

Гартинг попытался встать, но Хомяков с силой ударил его по плечу. Гартинг боком упал на стул, цепляясь за скатерть.

— Как смеете? Люди!

— Жри, скотина! — Схватив Гартинга за толстую шею, Хомяков ткнул его лицом в тарелку. — Жри, или забью. До смерти забью!

В голосе его звучала такая продуманная решимость, что Федору стало не по себе.

— Роман Трифонович, успокойтесь.

— Что? — Хомяков тяжело глянул. — Ступай-ка ты отсюда, Федор Иванович. Дело у нас свое, компанейское, нам без свидетелей сподручнее.

 

 

Маленький городишко был забит тыловыми службами, госпиталями, обозами, и Федора местные военные власти устроили на постой в болгарской хижине. В единственную комнату вход был прямо со двора, и ступени вели не вверх, а вниз, на земляной, прикрытый домоткаными половиками пол. Мебель состояла из крохотного столика на непривычно низких ножках да таких же маленьких, точно детских табуреток. Единственная кровать — скорее, ложе — представляла собой земляное возвышение, застланное старым ковром и одеялами. Несмотря на протесты, это ложе было отдано ему, а вся семья — муж с женой и дочерью — спала на полу у открытого очага.

На следующее утро Федора разыскал Евстафий Селиверстович Зализо. Всегда тихий, он выглядел уж совсем тишайшим.

— Можете ехать, Федор Иванович. Обозы уже пошли, к полудню нагоните. Крупчатка саратовская, тридцать тыщ пудиков.

— А где же Роман Трифонович? — спросил Федор, собираясь.

— Отбыл. Кланяться велел. — Зализо помолчал, снял шапку, торжественно перекрестился. — Не оставлю я его, вот те Христос, не оставлю благодетеля своего!

— Кланяйтесь Роману Трифоновичу, — сказал Федор, пожимая вялую руку Зализо. — И Варваре поклонитесь при случае.

— Поклонюсь, — Зализо вдруг всхлипнул. — Храни вас бог, Федор Иванович.

В другое время Федор, может быть, и расспросил бы Евстафия Селиверстовича, но он все же был очень молод, а потому больше думал о своих делах. А поскольку дела эти уладились, то и настроение у Олексина было прекрасным. В этом прекрасном настроении он и выехал вслед обозам, так и не поинтересовавшись, чем же закончилось столкновение с Гартингом и во что обошлось оно Роману Трифоновичу.

Роман Трифонович предполагал, во что оно может обойтись. И поэтому, вышвырнув за дверь избитого компаньона, тут же выдал Евстафию Селиверстовичу деньги и доверенность и приказал как можно быстрее, не торгуясь, отправить обозы Скобелеву. Отпустив Зализо, сел за документы, но проверить их не успел, поскольку был арестован.

Дело приняло дурной оборот: Хомякова обвинили не только в избиении, но в подлогах, обмане интендантства, в злоупотреблениях и хищениях, принесших урон чуть ли не всей русской армии. За этим стоял великий князь главнокомандующий, Роману Трифоновичу грозил военно-полевой суд, действующий, как он прекрасно понимал, не по законам, а по велению свыше; тут не только о справедливости, но и о простой защите не могло быть и речи. Оставался единственный путь: взять все на себя, но зато выторговать отмену решения о суде. Через неделю бесконечных споров, уверток, угроз и обещаний стороны пришли к соглашению. Хомяков безропотно уплатил все взятки, неустойки, комиссионные, штрафы, проценты — все, что с него потребовали. Компания перестала существовать, а сам Роман Трифонович под конвоем был препровожден за Дунай с категорическим приказом в трехдневный срок покинуть пределы Румынии.

До Бухареста он добрался уже без конвоя на обывательском экипаже. Постоял перед весело освещенным особняком, усмехнулся и привычным хозяйским шагом вошел в дом. По счастью, Варя была одна и с такой искренней радостью бросилась навстречу, что сердце его защемило тяжелой, незнакомой доселе хваткой.

— Вот и я, — он попытался улыбнуться, но по мгновенно изменившемуся взгляду ее понял, что это ему не удалось.

— Что-то случилось, — тихо сказала она. — Я же вижу, чувствую, что случилось что-то серьезное.

— Случилось, — вздохнул он. — Три дня на отъезд нам выделено. Вот, стало быть.

Бросил пальто горничной, прошел в гостиную, закурил, стоя лицом к окну. Варя вошла следом, ждала, что еще скажет, но он молчал.

— Почему же так — три дня? — спросила она, не дождавшись. — А дело?

— Дело? — он повернулся к ней, улыбнувшись зло, натянуто — гримасой, а не улыбкой. — А нет больше дела. Взбесились пристяжные мои, понесли под уклон, удила закусив, и… Опрокинулась карета наша золоченая. И коли по карманам поскрести, так от силы тысчонку наберу. Нищий я, Варвара Ивановна, нищий перед вами стоит. А посему, — он помолчал, справляясь с волнением. — Уж коли вышло боком, так свободны вы, Варвара Ивановна. От всего свободны, как птица небесная.

Он опять отвернулся к окну, а Варя молчала, ни о чем еще не думая, а лишь чувствуя, как гулко бьется сердце. И как раньше всех дум и размышлений, раньше всех доводов рассудка растет в ней глухая горькая обида.

— От чего же свободна я, сударь? — тихо спросила она. — От слова, данного вам? От своей любви? От дружбы? Если так полагаете, то, стало быть, игрушкой меня считали? Червонной дамой, с которой под партнера пойти удобно? Это вы свободны, Роман Трифонович, а я несвободна. Я — Олексина, мы друзей в беде не бросаем, а тем паче — любимых…

Последние слова она выговорила уже сквозь душившие ее слезы. А выговорив, бессильно опустилась на стул, спрятав лицо в ладонях. Роман Трифонович рванулся к ней, швырнув сигару. Упал на колени, целуя руки, волосы, плечи.

— Варенька, родная моя, единственная ты моя! Не проверял, богом клянусь, не проверял: в тягость быть боялся. А пуще того боялся, что согласишься ты на свободу, до ужаса боялся. Варя, Варенька, прости ты меня, дурака…

Варя выпрямилась, и он тотчас же положил голову ей на колени. Она вытерла слезы, вздохнула, потрепала его за волосы.

— Смог думать, что я за миллионы тебя люблю? Глупый. Ты же — сильный, яростный, ты еще и не такие дела поднимешь. Для начала в Высокое поедем, я тебе все отдам: с него и начнешь. Это немного, конечно…

— Варенька! — он поднял к ней сияющее лицо. — Все потерял, а тебя нашел, вот счастье-то какое необыкновенное. Мы с тобой теперь вместе, рука об руку, на всю жизнь вместе. Да мы еще таких дел натворим, что… Эх! — он вдруг рассмеялся. — А один заводишко я у них все же оттягал, есть с чего начинать. Небольшой, правда, заводишко, на племянника он записан, потому и не докопались. Нет, Варенька, живем еще! И так с тобою жить будем, что нам и в раю позавидуют!..

Он вскочил, поднял ее на руки и понес через все комнаты, жадно целуя на ходу. И Варя знала, куда он ее несет, и, краснея, смеялась громко и радостно…

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.