Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ТРЕТЬЯ



 

 

По раскисшим весенним румынским дорогам днем и ночью двигались войска: Россия стягивала армию на берега Дуная, именно в этом году так некстати разлившегося особенно широко. Днем шла пехота и кавалерия, ночью неумолчно скрипели обозы, подтягивались пока еще, слава богу, пустующие госпитали, а уж за ними следом валом валила жадная, как мошка, темная шушера: спекулянты и перекупщики, воры и проститутки, карточные шулера и авантюристы всех мастей. Война взбаламутила людское море, подняв со дна и захватив с собой муть и гниль портовых городов. В румынских отелях, где издавна царил язык космополитов, резко возросли цены, превзойдя Вену, Берлин и даже Петербург, и подавляющее большинство русских офицеров предпочитали жить по-походному, вместе с солдатами. Бумажные деньги, что были выданы на поход, сразу же оказались обесцененными: при курсе в четыре франка за рубль давали от силы два с половиной.

— Господа, это немыслимо: эти субъекты меняют цены по три раза на дню!

— А вы завтракайте, обедайте и ужинайте разом, вот вам и экономия.

— Шутки шутками, а в Петербурге у Бореля можно пообедать, и даже с вином, втрое дешевле, чем в мерзком галацком ресторане.

— А я, знаете, со своими солдатиками обедаю, из котла. Плачу артельщику долю: щи да каша — пища наша. Дешево и сердито.

— Господа, а какие женщины, какие женщины! С ума сойти. Сидит этакая в ландо…

— У вас же все равно золота нет.

— Вот потому-то я с тротуара и любуюсь!

Дойдя до Дуная, полки устраивались прочно: вода пока и не думала спадать. Днем проводились обязательные ученья, но длинные весенние вечера были свободны. Удрученно пересчитывая тающие на глазах ассигнации, офицеры часами гуляли по улицам, не рискуя заглядывать в кафе и рестораны. Любовались чужими женщинами, чужими рысаками, чужими ландо и фаэтонами, чужой жизнью и болтали. О турках, армию которых уж очень усиленно расхваливали германские газеты, о минной войне на Дунае, о дороговизне, о доме, о будущем и конечно же о женщинах. Прекрасных и недоступных, как номера в отелях Бухареста.

Газеты всего мира писали, что русская армия простоит здесь целую вечность: опыта форсирования таких водных преград, как Дунай, еще не существовало в военной истории. Пехотных офицеров мало беспокоили эти стратегические задачи, но артиллеристы и моряки уже занимались ими, постепенно очищая нижнее течение Дуная от турецких мин и боевых судов и ведя непрестанную огневую разведку оборонительных батарей противника.

В румынских городах и местечках допоздна гремела музыка, яркими огнями светились окна кафе и ресторанов, а берег Дуная не спал никогда. Тихо перекликались часовые, часто беззвучно проскальзывали казачьи разъезды, а когда опускалась ночь и затихала музыка в городских садах и скверах, здесь, на берегах, начиналась своя, особая ночная жизнь. Усиливались караулы, моряки ставили свои мины или снимали турецкие, и тихо, без всплесков и разговоров отваливали на ту сторону лодки. В некоторых случаях эти безмолвные лодки провожал худощавый, небольшого роста, очень неразговорчивый человек — полковник генерального штаба Артамонов. Проводив, стоял, прислушиваясь, не вспыхнет ли стрельба на том, турецком берегу. Но и тогда, когда стрельбы не случалось, не уходил, а лишь перебирался с берега к ближайшему костру, укрытому от турок холмом или кустами. Сидел, глядя в огонь, слушал солдатские прибаутки, много курил и молчал — ждал, когда вернутся охотники.

Но кроме этой совсем уж тайной жизни ночной Дунай жил жизнью и полутайной. Часто начиналась она со стрельбы и криков на том берегу; тогда солдаты, бросив костры, бежали к воде. Вглядывались в темноту:

— Плывет вроде?

— Да нет, то бревно.

— Может, и до реки не добрались?

— Может, не добрались, а может, их уж турки убили.

Ждали болгар. Почти каждую ночь они переправлялись через Дунай, пробравшись сквозь турецкие секреты и победив могучую, широко разлившуюся реку. Переправлялись по одному, по двое, группами; едва ступив на берег, требовали оружия. Их наспех допрашивали, регистрировали и отправляли в специальный лагерь, откуда можно было попасть в одну из дружин формировавшегося болгарского ополчения.

Эти перебежчики, как правило, мало интересовали полковника Артамонова: бежали они из Болгарии тайно, избегая дорог и далеко обходя турецкие гарнизоны. Сведения, которые они охотно сообщали, большей частью были случайными и отрывочными, а то и попросту неверными. Артамонов предпочитал профессионалов — военных, но среди болгар военных не было. Приходилось отправлять своих охотников в турецкий тыл, это было неудобно и приносило не много пользы. Турки часто перехватывали разведчиков еще на переправе, вспыхивала короткая перестрелка, и наступала зловещая тишина. Полковник Артамонов долго еще ждал, сняв фуражку и напряженно прислушиваясь. Потом глубоко вздыхал, надевал фуражку и, не оглядываясь более, уходил к себе. А добравшись до своего отдельно стоявшего домика, возле которого круглосуточно дежурила усиленная охрана, вычеркивал из тайного, известного только ему списка фамилии и мучительно ломал голову, кого бы послать еще: штаб требовал все новых и новых данных о береговой линии турецких укреплений, об артиллерии, резервах и гарнизонах, мостах и дорогах, о настроении населения, наличии фуража, скота, воды, повозок и упряжных волов.

— Разрешите, господин полковник?

Артамонов поднял голову: в дверях стоял его офицер поручик Николов, болгарин, закончивший военное училище в России и состоящий на русской службе. И, несмотря на то что поручик был его же сотрудником, педантичный Артамонов сначала спрятал в несгораемый ящик список своих уцелевших разведчиков, а уж потом пригласил Николова пройти.

— Южнее Журжи час назад переправились двое болгар. Просят свидания с вами, господин полковник.

— Откуда они знают обо мне?

— Они от Цеко Петкова.

На хмуром лице полковника впервые разгладились морщины. Даже в усталых глазах появилось что-то живое.

— Где они?

— Ждут в сенях.

— Давайте по одному.

Поручик вышел. Артамонов аккуратно спрятал все бумаги, свернул карту. Николов приоткрыл дверь, заглянул и пропустил в комнату коренастого широкоплечего парня в крестьянской куртке и штанах. Раскисшие от воды царвули оставляли на полу огромные разлапистые следы.

— Здравствуй, юнак. Как добрался? Садись.

— Дошли, — лаконично пояснил парень, сев напротив полковника.

— Имя, фамилия, откуда родом?

— Какая у гайдука фамилия и где у гайдука дом? Просто Кирчо.

— Ты из четы Петкова?

— Да. Воевода ждет переправы. Как условлено.

— Как он себя чувствует?

— Здоров. — Парень пожал плечами.

— Он с надежной охраной?

— С ним Меченый.

— Когда воевода хочет переправиться?

— Через три дня, в новолуние. Вы должны указать, где удобнее, и обеспечить охрану.

— У меня мало данных о той стороне. — Полковник развернул карту. — Зимница не подойдет? Там наш морской отряд…

— В Свиштове крупный гарнизон, — перебил Кирчо. — Опасно.

— А где не опасно?

— Опасно везде, но лучше там, где турки не решаются плавать.

— Тогда у Браилова. Там, правда, пока плавают, но их мониторы невелики и тихоходны.

Кирчо долго разглядывал карту. Потом кивнул:

— Поведу там. Значит, на третью ночь, в новолуние.

— Хорошо. — Полковник сделал пометку. — Когда шел, что видел, что слышал?

— Товарищ лучше расскажет, — усмехнулся Кирчо. — Я по сторонам смотрел, а он считал и видел.

— Товарищ тоже гайдук?

— Сам спросишь. Я завтра туда вернусь, а он останется. Так воевода решил.

— Хорошо. Николов!

В дверь заглянул поручик.

— Доставишь Кирчо на квартиру. Переодеть, накормить, уложить спать. Ко мне второго. Спасибо, Кирчо. Можешь идти.

Николов, проводив Кирчо, впустил второго гайдука и тут же вышел. Этот второй был высок и строен, по-военному подтянут и светлоглаз, и Артамонов сразу понял, что он не болгарин.

— Прошу садиться, — сказал оп. — Имя, фамилия?

— В отряде звали Здравко. Думаю, этого достаточно.

Он сказал «в отряде», а не «в чете», как говорили болгары, и эта оговорка окончательно убедила полковника, что перед ним не житель Болгарии и даже не южанин. Кроме того, полковник отметил свободную и раскованную манеру разговора. Спросил вдруг по-русски:

— Давно знаете воеводу?

— Стойчо Меченого знаю больше. Вместе воевали в Сербии.

— Вы не болгарин?

— Вам нужна моя национальность или моя разведка? — усмехнулся гайдук.

— Для начала — что видели, где и когда.

— Карту.

Полковник вновь развернул карту. Гайдук склонился над нею, но, в отличие от Кирчо, ориентировался быстро, точно указывая пункты, о которых говорил.

— Рущук. Турки активно возводят укрепления, строят новые верки и барбеты. Завезены стальные крупповские пушки, видел сам шесть штук, но полагаю, что их больше. Инженерными работами в крепости руководят два английских офицера.

— Почему решили, что они англичане?

— Из всех европейцев только англичане ходят на работу со стеками.

— Вы наблюдательны.

Гайдук молча пожал плечами.

— Продолжайте.

— Пехота вооружена ружьями системы Снайдерса. Новые редуты, — он показал на карте их расположение, — возводятся на три и пять орудий. Подступы к ним минируются в обязательном порядке. Общее количество пехоты — свыше трех таборов.

— Какого калибра артиллерию могут выдержать мосты?

— На основных дорогах мосты усилены: турки сами возят пушки.

— Где еще были?

— Свиштов. До табора пехоты, две батареи — на три и на пять орудий. Батареи на высотах. — Он указал, где именно. — Берег охраняется плохо, но в устье Текир-Дере сторожевой пост. Из Свиштова на Рущук идет телеграфная линия: мы перерезали ее в трех местах. Я засек время: турки восстановили линию только через четыре с половиной часа. Значит, не очень-то привыкли ею пользоваться. — Он замолчал, увидев, что полковник в упор смотрит на него.

— Кто же вы все-таки? — спросил Артамонов. — Ваша дотошность изобличает в вас человека военного и бесспорно образованного.

— Вам очень важно знать, кто я?

— Да, — сказал полковник. — Я обязан думать о будущем.

— Моем? — насмешливо улыбнулся гайдук.

— И вашем тоже.

— Я поляк, но судьбе угодно было, чтобы я воевал против турок.

— Ваше имя?

— Зачем же так спешить со знакомством? — улыбнулся поляк.

Артамонов очень серьезно посмотрел на него и вздохнул. Потом вылез из-за стола, прошелся по комнате, что-то сосредоточенно обдумывая. Остановился против гостя.

— Скажите, турки действительно пытаются создать польский легион?

— Я не изучал этого вопроса, но такие слухи до меня доходили.

— И как же вы отнеслись к ним?

Поляк пожал плечами:

— Всякий человек волен в выборе врагов, но не все могут выбирать друзей.

— Следовательно, вы оправдываете тех, кто пойдет в этот легион?

— Как ни странно, я посчитаю таких людей предателями, — серьезно сказал поляк.

— Где же логика? — усмехнулся Артамонов. — Где пресловутая свобода в выборе врагов?

— Это весьма сложный вопрос, — вздохнул поляк. — Очень возможно, что я был бы более логичным, если бы попал в Болгарию непосредственно из Польши, Но я попал туда из Сербии, господин полковник. Из Сербии, и в этом все дело.

— Кирчо сказал, что вы решили остаться здесь, — помолчав, сказал Артамонов. — С какой целью?

— Хочу вступить в болгарское ополчение. За меня готов поручиться Цеко Петков.

— Поручительство воеводы много значит. — Полковник предложил папиросу, закурил сам. — Ополчение — это хорошо. Очень хорошо, только… — Он помолчал, еще раз старательно взвешивая то, что собирался сказать. — Только вы мне нужны там. В Турции, в польском легионе, который пытаются создать турки. Прошу вас, не горячитесь, подумайте. Это очень, очень важно для дела всех славян.

— Всех ли? — не скрывая иронии, спросил поляк.

— Не будем сейчас спорить, — примирительно сказал Артамонов. — Я понимаю, в моем предложении много риска, и вы можете отказаться.

Поляк загадочно улыбнулся, но промолчал. Приняв его молчание за добрый знак, полковник Артамонов оживился, заговорил еще пространнее и глуше:

— Я знаю, риском вас не запугать, и упоминаю о нем единственно для того, чтобы дополнить картину: там столь же опасно, как и в бою, а возможно, и еще опаснее. Там как нигде нужны отвага, хладнокровие, ясность ума…

— И отсутствие чести, — негромко перебил собеседник. — Конечно, честь есть звук пустой для тех, у кого ее нет, но ведь вы предлагаете подобную службу шляхтичу, господин полковник. Поверьте, я понимаю, сколь важно во время войны иметь свои глаза и уши на той стороне, понимаю необходимость и даже закономерность подобного военного элемента…

— Боюсь, не совсем еще понимаете, — вздохнул Артамонов. — Времена рыцарских сражений ушли безвозвратно, современная война жестока, кровава и, по сути, свободна от нравственности. Не пора ли задуматься, как же сочетать честь личную с честью отечества в этих новых условиях? И тогда…

— Не нужно говорить, что будет тогда, — перебил поляк. — Честь отчизны есть сумма чести ее граждан, и всякий бесчестный поступок во имя самого благородного, самого светлого завтра сегодня отнимает у чести родины какую-то долю. Отнимает, господин полковник! Вы предлагаете мне днем изображать из себя друга, а ночью предавать тех, с кем вечером делил хлеб? Благодарю, ваше предложение не для меня. Если я не угоден России в каком-либо ином качестве, разрешите мне вернуться к Цеко Петкову. И закончим на этом разговор.

 

 

Всю весну Лев Николаевич страдал головными болями и внезапными приливами крови. Это мешало спать, работать и, главное, отвлекало от дум, и Толстой раздражался, хотя внешне старался не показывать этого никому. Софья Андреевна очень боялась удара, отсылала к врачу. По ее настоянию Лев Николаевич поехал к Захарьину, покорно согласился поставить пиявки, которых не любил и даже побаивался. Захарьин поставил дюжину на затылок, но лучше Толстому не стало.

— Устаю, — жаловался он Василию Ивановичу на прогулках. — Только не говорите Софье Андреевне.

— Надо серьезно лечиться, Лев Николаевич. Поезжайте в Европу.

— И ты, Брут! — сердито отмахивался Толстой. — Покоя, покоя душевного искать надо, а где он, покой?

Покоя не было уже хотя бы потому, что вся Ясная Поляна жадно читала газеты, подробно обсуждая все, что касалось войны. Лев Николаевич относился к ней с неодобрением, предполагая печальный исход.

— Солдата надо готовить долго и тщательно, — говорил он. — А что сделали мы? Уничтожили тип старого русского солдата, давшего столько славы русскому войску.

— Свободный человек должен воевать лучше, Лев Николаевич, — упрямо не соглашался Василий Иванович. — Храбрость из-под капральской палки недолговечна, а свободная личность способна вершить чудеса.

— Что касается личности, то вы, возможно, и правы, — не сдавался Толстой. — Но суть армии — повиновение, дорогой Василий Иванович. Раньше солдат знал, что солдатчина есть отныне вся жизнь его, приноравливался к ней, старался облегчить ее, а облегчить — следовательно, стать примерным солдатом. А теперь он лишь терпит. Вот увидите еще, что прав я, Василий Иванович, увидите, когда позора на войне этой примем поболее того, как на Крымской приняли.

Теперь они спорили часто и почти по каждому поводу. Спорили не потому, что Василий Иванович стал подвергать сомнению слова своего кумира. Нет, Толстой по-прежнему оставался для него авторитетом недосягаемым, существом, почти равным богам, но Олексин ощущал, что именно сейчас, в этот период жизни, Толстому нужны споры. Нужны для проверки каких-то своих собственных мыслей, которые только зарождались в нем и были еще настолько смутны и бесформенны, что нуждались в контраргументах в той же степени, как и в аргументах. Все бродило в нем, клокотало, как в перегретом котле, и ночные приливы крови да и сама головная боль были лишь наружным проявлением странных глубинных брожений.

Чаще всего они спорили о религии. Лев Николаевич — для всех, по крайней мере, — по-прежнему оставался ревностным поборником православия, никого, правда, не уговаривая следовать своему примеру. Он старательно соблюдал всю обрядность, но уже чисто формально, и Василий Иванович заставал его за внимательнейшим изучением Евангелия теперь куда чаще, чем прежде.

— Родник ищете?

Толстой сердито двигал клочковатыми бровями. Первооснова христианского учения была настолько запутана обрядами, искажена вторичными толкованиями, завуалирована политическими соображениями, что отыскать в ней незамутненный источник истины казалось ему почти невозможным. Толстой терзался сомнениями, испытывая мучительное состояние разобщенности с той простой, безыскусной и ясной верой, какой жил народ. Жил в полном согласии формы и содержания, как всегда казалось Толстому, к он завидовал этому согласию и упрямо шел к нему своими путями.

— Вот вычитал в газетах: Садык-паша был поляком, Сулейман-паша — иудей, Вессель-паша — немец. Не странно ли сие? — задумчиво говорил он. — Не означает ли это, что магометанская вера позволяет спекулировать своими догматами людям ловким и беспринципным? Достаточно объявить во всеуслышание, что отныне вы верите, что нет бога, кроме аллаха, что Магомет — пророк его, и вам открываются все пути для карьеры.

— Может быть, религия мусульманская более демократична, нежели религия христианская? — осторожно, словно клал полешко в начинавший разгораться костер, спросил Василий Иванович. — Может это быть или не допускаете?

— Вера, с помощью которой открываются двери к должностям, перестает быть верой, — сказал Толстой. — Вера есть внутреннее убеждение, а не формальное признание господствующего порядка вещей, вопрос совести, а не опора в службе. Я упомянул о магометанах лишь как о примере, а, в сущности, любая современная религия уже превратилась в трамплин для натуры энергической, а то и просто безнравственной. Вас не мучает эта мысль, Василий Иванович?

Василий Иванович долго шел молча — они гуляли вдвоем по саду, — потом признался:

— Помните, рассказывал, как вешали меня? А ведь им только и надо было, чтобы я на Библии поклялся. Только этого и добивались.

— То есть формы, пустой формальности, — подхватил Толстой. — Вот во что превращается вера, когда забывается то, ради чего создавалась она. Вспомните первых христиан: они шли на муки за веру свою, на костры восходили, к лютым зверям в клети с молитвой святой входили. Им ничего не обещалось за то, что они называли себя учениками Христа, ничего, кроме пыток, слез, истязаний и смерти. А они — шли и веровали, веровали и шли!

— И дошли, — тихо подсказал Василий Иванович.

— И дошли, — подхватил Толстой. — Дошли до того, что вера Христова стала подспорьем карьеры, ее рычагом и фундаментом. Заяви на словах, что веруешь свято, что блюдешь заповеди, походи в церковь прилюдно, перекрести лоб — и ты уж обеспечен доверием, ты уж столп благонадежности, ты уж и обществу опора. А все ведь — в словах, в словах!

— Вы правы, Лев Николаевич, — сказал Олексин. — Вера вышла из души человеческой, превратившись в форму государственной морали.

— Вера стала безверием, — вздохнул Толстой. — И только мужик еще свято верует в то, что бог есть совесть. Он еще живет по заветам первых христиан, ходивших в рубище и не искавших наград, должностей и власти за веру свою. Вот так и надо жить, ничего не вымаливая у власть имущих и не торгуя совестью.

— Это пассивная жизнь, — не согласился Олексин. — Вы призываете к гармонии личной, Лев Николаевич, а нужно стремиться к гармонии общества.

— Сначала надо переделать себя.

— Но через труд, а не через веру, — упрямо сказал Василий Иванович. — Надо жить своим трудом, надо стараться отдавать народу больше, чем мы от него получаем, надо следовать христианской заповеди не делать другому того, чего себе не желаешь. Вот аксиомы, на которых только и возможно построить справедливое общество будущего.

— Нет, Василий Иванович, вы не правы. Вы опускаете веру, а без веры все здание, что воздвигаете, зашатается и рухнет неминуемо. Вы все о кирпичиках толкуете, а где же раствор, что скрепит их? Нет, нет, у каждого общества раствор крепящий должен быть, как у пчелы воск. Коли не озаботитесь этим своевременно, то государство озаботится. Таким вас раствором скрепит, что и кабала татарская раем покажется. Нет, нет, только через себя, только через себя!

Разговоры случались почти каждый день и часто повторяли друг друга. Толстой словно кружил, заблудившись в глухом лесу, возвращался к собственным следам и снова упрямо направлялся искать выход. Мысль о совести мужика, жившего, по его представлениям, в полной гармонии формы и содержания, чаще всего тревожила Льва Николаевича. Он постоянно выходил на нее с разных сторон, присматриваясь, изучая и проверяя.

— Знаешь, Катенька, по-моему, у Льва Николаевича какой-то кризис, — говорил Василий Иванович перед сном Екатерине Павловне. — В нем что-то нарождается, а что-то отмирает, но все одновременно и потому болезненно.

— Софья Андреевна говорила мне, что он о декабристах роман задумывает.

— Нет, здесь не роман, здесь большее что-то, — задумчиво сказал Олексин. — Како верую и верую ли вообще — вот что его сейчас мучает.

— Однако Лев Николаевич регулярно посещает церковь, Вася.

— А это старое, это не отмерло еще. Это корни, вот их-то он и рвет из души своей. Ему закон надо вывести.

— Какой закон? — удивилась Екатерина Павловна.

Василий Иванович недоуменно пожал плечами и растерянно улыбнулся:

— Не знаю, Катенька. Это я так сказал, по наитию, что ли. Беспокоит меня, что он как-то об обществе не думает. Нужно через общество на личность влиять, а он через личность на общество. Ты как думаешь, прав я, что сомневаюсь?

Ответить Екатерина Павловна не успела: в дверь постучали. Василий Иванович накинул пиджак, вышел открыть.

— Вам кого?

— Это я, Вася. Я, Иван, не узнаешь?

— Ваня? Какими судьбами?

Братья расцеловались. Василий Иванович раздел позднего и неожиданного гостя, провел в комнату.

— Катенька, это Ваня, вот не ожидали мы, правда? А это жена моя, Ваня, Екатерина Павловна. Ты почему здесь? И время позднее, и не каникулы. Случилось что в доме?

— А где… где Дарья Терентьевна? — не отвечая, спросил Иван, странным, растерянным взглядом обведя комнату. — Она что же, не приезжала?

— Кто должен был приехать, Иван?

— Дашенька не приезжала? Так и не приезжала совсем? Ну скажите же, правду мне скажите!

— Никто не приезжал, — растерянно сказала Екатерина Павловна. — Что с вами, Ваня?

Странно обмякнув, Иван обессиленно опустился на стул, закрыв лицо руками. Супруги испуганно переглянулись.

— Кто должен был приехать, Иван? — спросил Василий Иванович. — Ну что же ты молчишь?

— Я опозорен, — жалко сказал Иван, уронив руки на колени. — Я обманут и опозорен. Что мне делать? Что же мне делать, Вася, я не могу, не могу возвращаться в Смоленск!

По лицу его текли слезы. Крупные, детские. Последние детские и потому особенно трогательные и беспомощные.

 

 

Воскресным солнечным днем Каля Могошоаей — аристократическая улица Бухареста — была заполнена открытыми, нарядно убранными экипажами. В час безделья — между завтраком и обедом — эту улицу занимала местная знать: русские офицеры здесь почти не показывались. В открытых пролетках, ландо и фаэтонах располагались дамы общества, приезжие кокотки и наиболее преуспевшие из каскадесс, что хлынули в Румынию не только из России, но и со всей Европы. Расфранченные, набриллиантиненные и нафабренные мужчины гуляли по тротуарам; в экипажах оставались только старцы в сюртуках и мундирах, украшенных орденами. Здесь обсуждались новости, рождались сплетни, завязывались знакомства и начинались интриги. Среди фланирующей публики бегали девочки-оборвашки, бойко предлагая господам букетики свежих подснежников.

Возле модной кондитерской Фраскатти стоял худощавый молодой человек в потрепанной сербской шинели с чужого плеча, старом солдатском кепи и растоптанных опанках. Несмотря на полубродяжий вид, держался он достаточно надменно, чтобы обезопасить себя от расспросов полицейских, с насмешливым презрением наблюдая за шумной и блестящей толпой светских бездельников. Судя по всему, попал он в этот район случайно, но, то ли ему некуда было спешить, то ли еще по какой причине, уходить пока не торопился.

На напели неподалеку от странного молодого человека, на которого косились все — мужчины с нескрываемой брезгливой настороженностью, а дамы даже с интересом, — остановился открытый пароконный экипаж, в котором восседал сухой старик с непомерно толстыми губами и живыми, пронзительными, очень еще зоркими глазками. Цепкие руки его лежали на набалдашнике трости, и он все время шевелил пальцами, любуясь игрой крупного бриллианта на безымянном пальце правой руки. Рядом с коляской стоял полный средних лет мужчина, обмахиваясь соломенной шляпой.

— Австрийцы — народ, по крайней мере, европейский, цивилизованный, — говорил он, и в тоне его слышалось застарелое подобострастие. — А эти степные варвары, что посылают вперед себя орды диких казаков, — это же угроза скорее Европе, чем Турции. И мы как древнейшая нация Европы…

— Да, да, вы правы, — рассеянно отвечал старик, бегая острыми глазками по пестрой толпе. — Я, как вам известно, не поддерживаю нашей турецкой партии и во многом расхожусь с ее лидером Ионом Гиком, но он все же во многом прав, во многом. Мы не только древнейшая нация, наследники римлян, — мы аванпост Европы, и нам следует помнить, что наша Мекка — Париж, а не Москва.

— Но князь, увы, не может не считаться с простолюдинами, — вздохнул собеседник. — А вся чернь в восторге от этих гуннов, что ворвались в нашу несчастную Румынию.

Бегающие глазки старика окончательно остановились на черноволосой, очень хорошенькой цветочнице. Коричневый палец отклеился от трости и поманил ее, ослепительно сверкнув бриллиантом.

— Что у тебя, моя миленькая?

— Уно бени, — торопливо сказала девочка, тотчас подбежав к экипажу и протягивая цветы. — Уно бени, домине.

— Уно бени? А вот это хочешь? — старик с ловкостью менялы завертел перед глазами девочки серебряным полуфранком. — Ну посмотри, посмотри, как блестит. Хочешь получить его?

— Дай! — радостно закричала девочка, подпрыгивая и стараясь схватить монету. — Домине, добрый домине, дай!

— Дать? Ну лезь в экипаж. Лезь, не бойся.

Девочка неуверенно встала на подножку, но старик отклонился, и до монеты она так и не дотянулась. Завороженная серебряным блеском, девочка сделала еще шаг, оказавшись уже в экипаже.

— Целуй, — сказал старый аристократ, протягивая ей коричневую сухую руку.

Девочка секунду помедлила, борясь с искушением, а потом быстро, точно украдкой, чмокнула протянутую руку.

— Молодец! Ты смелая девочка, вот тебе за это.

Серебряная монета перешла к девочке и тут же исчезла где-то в многочисленных складках ее юбки. Цветочница хотела спрыгнуть, но старик достал вторую монету, на этот раз золотую.

— Теперь эту заработай, — сказал он, держа золотой в правой руке, а левой обнимая девочку за талию. — Но за это целуй сюда. — Он коснулся золотым толстых выпяченных губ. — Ну? Ты же смелая девочка…

— Целуй, дурочка, целуй скорей, — заулыбался стоявший рядом господин с соломенной шляпой в руке. — Домине добрый, он даст тебе много золота, если ты будешь слушаться его.

— Садись рядышком, вот так, — понизив голос, бормотал старик, усаживая девочку. — Ну что же ты? Это ведь золото. Настоящее золото!

Крепко прижимая к себе девочку, старик тянулся к ней толстыми выпяченными губами. Упираясь обеими руками в украшенную орденами грудь, девочка отчаянно вертела головой, испуганно повторяя:

— Не надо, домине, не надо, не надо…

Кучера на козлах не было. В поисках его собеседник с соломенной шляпой уже оглядывался по сторонам:

— Кучер! Кучер, живо сюда! Трогай, кучер!

Но раньше кучера возле экипажа оказался молодой человек в сербской шинели. Бесцеремонно оттолкнув услужливого господина, он левой рукой рванул старика за орденоносную грудь, а правой наотмашь влепил сочную пощечину.

— Сладострастная мумия…

Он еще раз встряхнул старика. Аристократ сполз на пол, девочка выскользнула из экипажа, тут же словно растворившись в толпе.

— Убивают! — закричал господин у коляски. — Грабеж! Полиция!

Он схватил молодого человека за руку, подоспевший кучер ударил сзади, сбил с ног. Безмятежная толпа, не обращавшая внимания на девочку, вдруг согласно с визгом и криками кинулась на ее защитника. Ему не давали встать, топтали, били тростями, кололи зонтиками. Лежа на мостовой, молодой человек молча и яростно отбивался от набежавших со всех сторон кучеров. Силы были явно неравные, но тут с тротуара в свалку одновременно бросились двое: загорелый и обветренный молодой человек в модном костюме и небольшого роста, ловкий и складный румынский капитан. В четыре кулака они мгновенно расшвыряли нападающих, подняли с мостовой волонтера. Кругом угрожающе шумела разгневанная толпа, визжали женщины, откуда-то слышались полицейские свистки.

— Бежим, — сказал румынский капитан. — За кондитерской проходной двор.

Они беспрепятственно добрались до кондитерской, немного покружили по дворовым лабиринтам и вышли на спокойную соседнюю улицу.

— Благодарю, — сказал молодой человек, отряхиваясь и приводя себя в порядок. — Глупейшая история.

— Вы действовали в высшей степени благородно, — сказал румын, пожимая ему руку. — Я Вальтер Морочиняну, капитан Восьмого линейного полка, и вы всегда можете рассчитывать на меня. Судя по виду, вы недавно из Сербии?

— Да. Я был ранен в последних боях, долго лечился. Сейчас пробираюсь на родину.

— Могу ли я узнать ваше имя?

— Поручик Гавриил Олексин.

— Очень рад, что оказал помощь соотечественнику, — улыбнулся молодой человек в модном костюме. — Позвольте отрекомендоваться в свою очередь. Князь Цертелев.

— Счастлив нашему знакомству, но вынужден вас оставить, — сказал капитан Морочиняну. — Кажется, в свалке я заехал по физиономии любимчику нашего князя Карла, а он немец и плохо понимает шутки. Надеюсь, увидимся?

С этими словами капитан отдал честь, остановил извозчика и: поспешно укатил прочь. Русские остались одни.

— Как вас занесло на Каля Могошоаей? — спросил Цертелев.

— Я не знаю города, — пожал плечами поручик. — Искал, где пообедать.

— Вы очень богаты?

— В кармане франк с четвертью.

— На это вы не пообедаете даже в портовом кабаке, — улыбнулся князь. — Однако я тоже голоден и приглашаю вас с собой. Кстати, я как раз направлялся на обед.

— Благодарю, но боюсь, что мой наряд…

— Оставьте церемонии, поручик. Вы из Сербии, этим сказано все.

— И все же, князь, это неудобно, — упорствовал Гавриил. — Знакомство наше шапочное, а мне, право же, будет неуютно рядом с таким франтом, как вы.

— Это маскировка, Олексин: мне положено быть в форме урядника Кубанского полка с шевронами вольноопределяющегося, но в подобном виде в рестораны, увы, не пускают. А компания за обедом будет сугубо мужская: два корреспондента, казачий урядник, поручик из Сербии и… и еще один очень приятный собеседник.

Разговаривая, князь Цертелев уверенно вел Олексина тихими улочками в обход шумного аристократического квартала. В конце концов они все же вышли в этот квартал, но в его наиболее респектабельную, а потому и тихую часть, и свернули к ресторану. Ливрейный швейцар с откровенным удивлением уставился на потрепанную одежду поручика, но беспрепятственно распахнул перед ними тяжелые зеркальные двери.

— Это единственный ресторан Бухареста, где прислуга не говорит о политике, — сказал Цертелев, когда они миновали гардероб. — Правда, их молчание хозяин включает в счет.

— Господи, ну и вид у меня, — озадаченно вздохнул Олексин, рассматривая себя в огромном зеркале.

— Таковский крест на вашей груди важнее самого модного фрака, Олексин, — успокоил его Цертелев. — Прошу прямо в зал, нас давно уже ждут сотрапезники.

— Пожалуйста, князь, не проговоритесь за столом об этом инциденте.

— Не беспокойтесь, поручик, я старый дипломат. Видите троих мужчин за столом у окна?

Гавриил сразу заметил этот стол, мужчин и невольно остановился: лицом к нему в распахнутом белом кителе сидел генерал Скобелев. В соседе справа он тут же узнал князя Насекина, и только левый сосед — рыжеватый, с корреспондентской бляхой на рукаве мехового пиджака — был ему незнаком.

— Господа, позвольте представить моего друга поручика Олексина, — сказал князь Цертелев, крепко взяв Гавриила за локоть и чуть ли не силой подведя к столу. — Он только сегодня вернулся из Сербии.

— Олексин? — Насекин медленно улыбнулся. — Эта фамилия преследует меня не только во сне, но и наяву.

— Я тоже как-то слышал эту фамилию, — сказал Скобелев. — Где, где, где, напомните?

— В Туркестане, ваше превосходительство. Я тот офицер, что доставил вам именной указ.

— Прекрасно, значит, мы знакомы, — улыбнулся генерал. — Прошу, господа, обед я заказал на свой вкус, уж не посетуйте.

— Прошу простить, что явился столь неожиданно… — начал было поручик, садясь напротив.

— Полноте, — проворчал Скобелев. — Вы сражались в Сербии, мы с Макгаханом тоже достаточно нюхнули пороху в Туркестане, их сиятельства в расчет брать не будем — и получается добрая встреча боевых друзей. Вы еще помните Туркестан, дружище? — Он хлопнул по плечу сидящего слева рыжеватого корреспондента.

— У меня дурацкая память: я забываю только то, что нельзя продать газетам, — улыбнулся Макгахан. — Впрочем, одну историю мне так и не удалось напечатать: все редакторы в один голос заявили, что это тысяча вторая ночь Шахерезады, хотя я был правдивее папы римского.

— Попробую вам поверить, хотя, видит бог, это нелегко, — насмешливо сказал Насекин.

— Клянусь честью, джентльмены. История эта произошла в незабвенном для меня городе Хиве, где я имел счастье познакомиться со Скобелевым, — начал Макгахан. — Однако в то время как моего друга за мелкие прегрешения не впустили в Хиву, я вступил в нее с отрядом генерала Головачева и после осмотра цитадели вместе с ним же пристроился на ночевку в ханском дворце. Должен сказать, что хан хивинский бежал от русских войск столь поспешно, что оставил победителям свое главное сокровище — гарем. Узнав об этом, суровый Головачев выставил к дверям гарема усиленный караул и безмятежно завалился спать, отделенный от ханских гурий лишь невысокой глинобитной стеной.

— Представляю ваше состояние, Макгахан, — улыбнулся в густые бакенбарды Скобелев.

— Да, джентльмены, я был молод и безрассуден. Мог ли я спать, когда в трех футах от меня прекрасные из прекрасных горько оплакивали предательство своего мужа и повелителя? Мог ли я не использовать хотя бы один шанс из тысячи, лишь бы только своими глазами увидеть липа, которыми до сей поры любовался один царственный супруг? И вот, дождавшись, когда богатырский храп повис над двориком, я тихо поднялся с ковра, сунул револьвер в карман и осторожно прокрался к стене. Не буду говорить, сколько времени я потратил на бесполезные блуждания в поисках второго, неохраняемого входа в святая святых ханского дворца: было бы бесчеловечно столь злоупотреблять вашим доверием. Достаточно сказать, что моя настойчивость принесла плоды: я обнаружил таинственную дверь и замер подле нее, вслушиваясь. И что же я услышал, джентльмены?

— Храп генерала Головачева? — предположил Цертелев.

— Смех, джентльмены! Серебристый чарующий женский смех, от которого сердце мое застучало, как паровая машина, а в жилах вскипела кровь. Я был у цели, я касался руками сокровищницы, и мне лишь оставалось воскликнуть: «Сезам, отворись! »

— На каком же языке вы намеревались воскликнуть? — снова поинтересовался Цертелев.

— Вы скептик, князь, — вздохнул Макгахан. — Язык страсти доступен всем женщинам мира. Я подумал об этом и смело постучал в дверь.

— Перед тем как она откроется, я предлагаю закусить, — сказал Насекин. — Необходимо подкрепить свои силы.

За столом все были достаточно молоды, чтобы есть и пить с аппетитом и удовольствием. На поручика никто не обращал внимания, он быстро освоился и ел за двоих, без церемоний.

— Мясной экстракт Либиха — чудовищная вещь, — вдруг сказал Макгахан, содрогнувшись от отвращения.

— Почему вы вдруг вспомнили о Либихе? — поперхнувшись от смеха, спросил Скобелев. — Вам мало того, что стоит на столе?

— Вероятно, он угощал этим экстрактом гурий ханского гарема, — улыбнулся Цертелев.

— Кстати, Макгахан, раз уж вы постучали, так входите, — ворчливо сказал князь Насекин. — Ничего нет хуже, чем остановиться на пороге наслаждения.

— И забудьте наконец о Либихе, — с улыбкой добавил генерал.

— Не так-то все было просто и ясно, как ваш смех, — вздохнул Макгахан. — Я отбил себе руку, прежде чем мне открыла какая-то ведьма с глиняным светильником в руке. Она что-то затараторила, но в глубине за ее согбенной спиной по-прежнему звучал призывный женский смех. Я молча отодвинул старуху и неожиданно увидел картину настолько фантастическую, настолько сказочную, что она до сей поры отчетливо стоит передо мною.

Принесли суп, и рассказчик замолчал. Подождал, когда разольют его по тарелкам, когда уйдет прислуга. Все начали есть, а он лишь попробовал и продолжил:

— Я увидел двор футов в сто длиной и пятьдесят шириной, на одной стороне которого было возвышение, сплошь покрытое коврами, подушками и одеялами. Именно этот угол двора был залит бледным светом луны, освещая около двадцати красавиц…

— Не надо никого обманывать, Макгахан, — опять проворчал Насекин. — Убежден, что вы пересчитали всех гаремных дам по пальцам, а нам вместо четкой цифры предлагаете знаменитое «около». «Около двух человек было ранено», как недавно сообщила наша уважаемая пресса.

— Вы правы, князь, это дурная привычка, — сказал Макгахан. — Их было ровнехонько двадцать две штуки, но три оказались старыми и безобразными, почему я и остановился где-то около двадцати. Лежа в прелестных позах на подушках, они болтали и смеялись, но, к сожалению, мне не пришлось долго ими любоваться, потому что за моей спиной прокаркала что-то ведьма со светильником. Надо было видеть, джентльмены, как грациозно замерли вдруг эти прелестницы, какой вслед за этим поднялся смех и визг, как они заметались, пока на них не прикрикнула одна из красавиц. Они сразу замолчали, а она, взяв в руки светильник, смело подошла ко мне и остановилась в шаге, серьезно и строго рассматривая меня с головы до ног.

— Надеюсь, вы не оплошали, дружище? — улыбнулся Скобелев. — Между прочим, если вы и впредь будете отказываться от супа, то в конце концов оплошаете.

— Она оказалась любимой дочерью индийского раджи, похищенной в раннем детстве? — поинтересовался Цертелев.

— Я не сочиняю, я излагаю сущую правду. Я не знаю, откуда она родом, но звали ее Зулейкой, что я установил после долгой смешной путаницы. Эта Зулейка провела меня на возвышение дворика, усадила на подушки и стала угощать чаем. Остальные обитательницы гарема расселись вокруг и принялись очень внимательно разглядывать меня, обмениваться замечаниями и хихикать. А я выпил две чашки чая, съел какую-то тягучую сладость, после чего был выдворен из гарема под конвоем всех трех фурий.

— И все приключение? — разочарованно спросил Скобелев. — Я-то развесил уши, готовясь услышать, как прекрасные узницы передавали вас из объятий в объятья.

— Чего не было, того не было, — серьезно сказал Макгахан. — Я вернулся в наш двор и завалился на ковер рядом с безмятежно храпевшим генералом Головачевым. Но каково же было мое удивление, когда рано утром дежурный офицер сообщил, что гарем пуст! Все его обитательницы исчезли таинственно и необъяснимо, пройдя не только цитадель, но и город, занятый русскими войсками.

— Они бежали от вас, Макгахан, — убежденно сказал Насекин. — Вы так боялись напугать их действием, что перепугали бездействием, а это самый большой страх, который испытывают женщины.

— Я рассказал вам этот анекдот не ради забавы, — продолжал Макгахан. — Меня до сей поры тревожит один вопрос: что же понимают женщины под личной свободой? Любовь? Но когда вас двадцать душ, какая уж тут любовь. Долг? Но хан первым бросил их и сбежал. Покорность? Но никто не понуждал их бежать из охраняемого гарема. Что же тогда, джентльмены, что?

— Если бы вместо чая вы пили любовный напиток, вы бы не мучились над подобными вопросами, — сказал генерал. — Женщины любят силу, вот и все. И стоило вам ее применить, как они тут же пошли бы за вами.

— Представляете, Макгахан, вы привезли бы в Европу целых двадцать две жены, — улыбнулся Цертелев. — То-то была бы сенсация!

— Я не хочу шутить на эту тему, — недовольно поморщился американец. — Женщина не только источник наслаждения, женщина — часть мужчины, часть его существа: недаром Библия упоминает о ребре Адама. Представьте на миг, что никаких женщин нет и не было, что мы размножаемся, скажем, почкованием…

— Как скучно! — заметил Цертелев.

— Возможно, но я о другом. Представьте мир мужчин: что вы найдете в этом мире? Средства для убийств себе подобных, для охоты и рыбной ловли, шкуры для сна и одежды и… и, пожалуй, все.

— Вы забыли вино и карты, — серьезно подсказал Скобелев.

— Вы шутите, а я утверждаю, что мы, мужчины, всегда готовы довольствоваться необходимым, если рядом нет женщины. Женщина — стимул цивилизации и ее венец, вот о чем я толкую, джентльмены. Ради нее писались законы и романы, возникали державы и открывались Америки. Ради женщины, только ради женщины, все остальное чушь; мы бы до сей поры не вылезли из пещер, если бы наши дамы не захотели этого. Вы утверждаете, что женщины любят силу? Нет, джентльмены, это мы любим слабость, будучи сильными, любим верность, будучи неверными, любим нежность, будучи грубыми. Мы, а не они — вот в чем парадокс!

— Обед зашел в тупик, — вздохнул Скобелев. — Я полагал, что он пройдет под знаком Стрельца, а его унесло под знак Девы. Право же, будет куда поучительнее, если поручик расскажет, где он оставил половину своего уха.

— В Сербии, ваше превосходительство, — нехотя сказал Гавриил. — Затем был плен, побег, снова бой и пуля в плечо. Я так долго валялся по госпиталям и больницам, что сейчас хочу только домой.

— Жаль, что я не у дел, — с грустью сказал генерал. — Я числюсь начальником штаба в дивизии собственного отца Скобелева-первого, понимайте это как полупочетную ссылку. Но, в отличие от вас, поручик, я не хочу домой. Я хочу на тот берег, туда, где так нуждаются в нашем с вами опыте. Или вы настолько уморились, что больше не слышите стонов из-за Дуная?

— Ну почему же, — сказал Олексин. — Просто мой полк сейчас в Москве.

— Вы знаете болгарский язык? — спросил вдруг Цертелев.

— Одно время я командовал болгарским отрядом.

— Вам известно, что генерал Столетов формирует болгарское ополчение?

— Я слышал кое-что за границей.

— Михаил Дмитриевич, я прошу вас рекомендовать моего друга Столетову, — серьезно сказал Цертелев. — Полагаю, что там он будет на месте.

Скобелев испытующе смотрел на Олексина. Поручик с напряжением выдержал его пристальный взгляд, не торопясь ни отказываться, ни соглашаться.

— Ваш друг не готов к решению, князь, — сказал генерал. — Стоит ли что-либо навязывать человеку помимо его воли?

— Вот вы и подпалили крылья, архангел Гавриил, — бледно улыбнулся Насекин. — Помню, как вы гордились ими в Москве.

— Я давно обронил их, князь, — вздохнул Гавриил. — Я простой пехотный офицер с некоторым боевым опытом. И если болгары и впрямь нуждаются в нем, я готов попробовать еще раз.

— Что попробовать, поручик? — спросил генерал.

— Попробовать понять, для чего я убивал и для чего убивали меня.

Скобелев весело улыбнулся, тут же деликатно прикрыв улыбку ладонью.

— Ваше превосходительство!

К ним спешил штабс-капитан с сильным, но резким и неприветливым лицом. Цертелев махнул ему рукой:

— Сюда, Млынов!

Млынов подошел. Щелкнув каблуками, сухо поклонился.

— Извините, господа, я за его превосходительством. Михаил Дмитриевич, вас срочно просит его высочество главнокомандующий.

Скобелев резко выпрямился, глаза его радостно сверкнули.

— Вот и обо мне вспомнили. — Он торопливо вытер усы, бросил на стол салфетку и встал, застегивая китель. — Прошу простить, господа, но главнокомандующие не любят ждать даже генералов.

Он уже выбрался из-за стола, когда глаза его остановились на поручике Олексине. Спросил через плечо у адъютанта:

— Ты в экипаже, Млынов?

— Так точно, Михаил Дмитриевич.

— Поедешь со мной, поручик, — генеральским, не терпящим возражений тоном сказал Скобелев.

 

 

Дежурный адъютант ввел Скобелева в кабинет главнокомандующего и тут же беззвучно вышел. Скобелев громко и ясно — все Романовы любили эту громкую ясность — доложил, но Николай Николаевич, мельком глянув на него, оборотился к кому-то невидимому:

— Государь не простит нам напрасных жертв.

Из угла плавно выдвинулась фигура начальника штаба генерала от инфантерии Артура Адамовича Непокойчицкого. Скобелев только сейчас разглядел его и молча поклонился.

— Напрасных жертв не бывает, коли все идет по плану, ваше высочество.

Речь Непокойчицкого была гибкой, сугубо доверительной и проникновенной. Он никогда не повышал голоса, никогда не спорил и никогда не настаивал; он всегда словно только подсказывал, напоминая известное, забытое лишь на мгновение.

— Да, да, планы, ты прав. Соблюдение планов и дисциплина — святая святых армии. Святая святых! — Бесцветные глаза главнокомандующего остановились на стоявшем у дверей Скобелеве. — Где ты был, генерал?

— Обедал, ваше высочество.

— С вином и с бабами? Знаю я твои солдатские замашки.

— С вином, но без баб, — резко сказал Скобелев.

Непокойчицкий остро глянул на него, из-за спины Николая Николаевича неодобрительно покачал головой. Взял со стола какую-то папку:

— С вашего позволения я хотел бы подумать над вашими предложениями, ваше высочество.

Это было сказано вовремя: великий князь уже начал багроветь и надуваться, готовясь разразиться гневом. Слова начальника штаба, а также его спокойный, умиротворяющий тон переключили медлительный и тяжелый, как товарный состав, ум главнокомандующего на другие рельсы.

— Да, да, предложения, предложения, — озабоченно сказал он. — Ступай. Мы все будем думать. Все.

Непокойчицкий вышел. Николай Николаевич строго посмотрел на дерзкого генерала, милостиво кивнул:

— Проходи и садись.

Скобелев прошел в кабинет и сел, нимало не заботясь о том, что сам великий князь остался стоять и что широкие белесые брови его строго поползли навстречу друг другу при виде столь быстрого исполнения его приказания. Однако на сей раз ему хватило здравого смысла не раздражаться.

— Государь недоволен тобой, Скобелев, — сказал он, огорченно вздохнув. — Да, да, не спорь! Ты упрям, своенравен и способен вывести из терпения даже моего брата. Кто разрешил тебе покинуть Журжу?

— Я полагал, что для этого достаточно согласия моего непосредственного начальника.

— Ты генерал свиты его императорского величества, а не капитан генерального штаба!

— Именно это я хотел бы напомнить вам, ваше высочество, — вспыхнув, сказал Михаил Дмитриевич.

Он хотел добавить что-то еще, но усилием воли сдержал себя, упрямо продолжая сидеть. Николай Николаевич озадаченно посмотрел на него и нахмурился.

— Дерзок, — он еще раз вздохнул, — однако, кроме дерзостей, я бы желал услышать объяснения.

— Ваше высочество, — умоляюще сказал Скобелев, — какой я ни есть, я генерал действий, а не салонов. Действий, а их нет. В казачьей дивизии, которой командует мой отец, осталось два полка: ингуши, как вам известно, отправлены с марша обратно в Одессу. И эти два полка несут караульную службу. Вы мне предлагаете заняться разводом караулов? Хорошо, я исполню ваше повеление, но, осмелюсь заметить, без желания и страсти. Дайте мне хоть бригаду, хоть полк, ваше высочество! Клянусь вам, я способен на большее, клянусь!

— У меня нет свободных полков.

Скобелев промолчал. Великий князь внимательно глянул на него, затем отошел к большому, заваленному картами письменному столу и начал просматривать какие-то записи, сверяясь с картой. Потом сказал:

— Что перед нами, Скобелев?

— Передо мной стена, — хмуро ответил генерал.

— Я не шучу, — терпеливо пояснил главнокомандующий. — Перед тобой, возможно, и стена, а перед нами — Дунай, величайшая река Европы. И вся Европа смотрит со злорадством, как-то мы через него перескочим. Подобной задачи еще не приходилось решать ни одному главнокомандующему. — В голосе Николая Николаевича зазвучала тщеславная нотка. — Каковы турецкие укрепления? Где их батареи? Сколько у них орудий и какого калибра? Где расположены резервы и каково их количество? Вот вопросы, которые необходимо изучить. Ты согласен со мной, Скобелев?

— Совершенно согласен, ваше высочество, — тотчас же откликнулся генерал, слушавший последние слова великого князя с особым вниманием. — Задача действительно чрезвычайно сложна, но мы обязаны решить ее во что бы то ни стало. Громить Турцию надо здесь, на этом театре; на Кавказе нет возможностей для маневра.

— Правильно, — одобрительно заметил Николай Николаевич. — Поди сюда. — Подождал, когда Скобелев подойдет к столу, пальцем провел по карте. — Вот твой участок, генерал. Хоть ты и без должности, но помни: твой это участок. Охрана, наблюдения за противником, рекогносцировки — все с тебя спрошу.

— Благодарю вас, ваше высочество, — без энтузиазма отозвался Скобелев.

Великий князь уловил его разочарование. Покачал головой с несоразмерно большим лбом, вздохнул:

— Жди. Даст бог, переправимся, тогда и пригодишься. И без повеления государева или моего из Журжи ни ногой. Ни на обеды, ни к бабам, лучше к себе вози.

Скобелев тихо вздыхал, упрямо глядя мимо великого князя в окно. Там то и дело мелькали верховые, подкатывали пролетки, бегали расторопные ординарцы. Экипаж, который доставил его к главнокомандующему, стоял почти напротив окна: генерал видел дисциплинированно ожидавшего своей участи Олексина.

— Ваше высочество…

Кажется, он перебил Николая Николаевича: тот замолчал, обиженно и удивленно подняв брови. Но Скобелев не обратил на это должного внимания: он не забывал об обещаниях, данных подчиненным.

— В экипаже против окна сидит боевой офицер. Воевал в Сербии, где командовал болгарами, дважды ранен, а сейчас вне службы. Может быть, его целесообразно направить…

— Я сам знаю, кого куда направить! — резко перебил великий князь. — Я не терплю протекций, и вы это должны знать, Скобелев. — Он позвонил; вошел дежурный адъютант. — Позовите… Укажите ему, кого позвать, генерал!

Через минуту поручика ввели в кабинет. Он четко представился и замер у порога под неторопливым, проверяющим взглядом главнокомандующего. Сербскую шинель он оставил в коляске, стоял перед великим князем в потрепанном волонтерском мундире с Таковским крестом, но Николай Николаевич, казалось, не замечал этого креста, а с брезгливым недоумением косился на разбитые опанки.

— Олексин? Из каких же Олексиных? — резко спросил он наконец.

— Из псковских, ваше высочество.

— Из псковских? Что-то помню, помню. Твой отец императора Николая Павловича на дуэль вызвал?

Кадык великого князя двигался и булькал, точно жил отдельно от большого грузного тела. Гавриил как-то сразу увидел только этот кадык и ничего больше. И сказал:

— Мне неизвестен этот анекдот, ваше высочество.

— Упрямая порода, упрямая! — с некоторой долей странного одобрения сказал Николай Николаевич. — Ступай к Столетову. Передай, что я велел дать тебе роту.

— Благодарю…

— Ему же не на что добраться до Столетова, — вдруг перебил Скобелев и, подойдя к Олексину, протянул кошелек. — В долг, поручик, не кипятитесь и не вздумайте отказываться. Вернете с первого жалованья.

— Нет, Скобелев, ты положительно мне непонятен, — с огорчением отметил великий князь, когда Олексин вышел. — Ступай в Журжу и сиди там, покуда не позову. И не смей своевольничать, слышишь?

Скобелев молча поклонился и вышел из кабинета.

 

 

С того вечера, о котором Маша не переставала думать с приливами жаркой застенчивой гордости, вспоминая собственный выбор — выбор, прозвучавший, как признание, — Беневоленский более не появлялся. Не заходил, не давал о себе знать, не присылал писем, будто канул в небытие или умчался вдруг, петляя по российским городам и весям, заметая следы и память о себе в тоскливом поиске той заветной квадратной сажени, что не просматривалась полицейским всевидящим оком. Маша продумала эту возможность тщательнее, чем прочие, но и здесь не могла не усомниться: даже уходя от господ в голубых мундирах, даже петляя и запутывая, Беневоленский непременно изыскал бы возможность как-то сообщить о себе. А сообщений не было, не было даже намеков на сообщения, и Маша длинными одинокими вечерами металась по опустевшей квартире, ища и не находя объяснений этому странному молчанию.

Пришло письмо из Смоленска, от Вари: она писала с регулярностью отлаженного механизма раз в месяц. Машенька просмотрела письмо с небрежностью — не то письмо было, не то! — но, дочитав, точно спохватилась и перечитала заново уже внимательно, вникая в смысл фраз, а не скользя глазами. И никак не могла понять, что же удивило ее, пока вновь, уже вечером, в третий раз не перечла его. И тогда поняла, что поразило ее не торопливое перечисление событий и даже не жалобы на возросшие денежные затруднения («…знаешь, Мария, тебе, пожалуй, придется вскорости либо приехать к нам, либо сократить московские расходы…»), а какое-то безразличное, словно бы между прочим упоминание в конце, в постскриптуме: «Да, Иван ушел из дома. Кажется, уехал к Василию». Без разъяснений, без мотивов, даже без сожаления: уехал, и все тут. И от этого весь тон письма, весь смысл его становился каким-то необычно мелочным и назойливо эгоистичным: смотри, мол, Мария, как плохо мне тут, в смоленской глуши, вдали от жизни, общества, звона шпор и цветов по утрам. И хотя в письме не было ни единой жалобы на отсутствие общества, шпор и цветов, читалось оно именно так, и Маша впервые по-взрослому до щемящей боли пожалела старшую сестру.

А вот от Федора и Таи не было никаких известий, и Маша не знала, как они добрались до Тифлиса и как устроились там, если добрались. А ведь могли и не добраться, могли затеряться по дороге, могли по каким-либо причинам сменить Тифлис на другой город — Маша ничего не знала. Брата могли уже арестовать, препроводить в тюрьму или крепость, а Таю запугать и силой отправить к родным в Крымскую — о всех этих ужасных «могли» Маша вспоминала мельком, холодно и небрежно, проклинала себя за эту рассудочную небрежность — и упорно думала только о нем, о Беневоленском. Ничего иного для нее уже не существовало и существовать не могло: тогда, за столом, в споре с братом она не просто сделала выбор — она ощутила себя женщиной, и эта вдруг заговорившая в ней женщина отныне чувствовала, думала и действовала за нее, словно бы помимо ее собственной воли. И фокусом, в котором собирались теперь все лучики, все помыслы души ее, стал Аверьян Леонидович Беневоленский.

— Может, в солдаты они пошли? — вздыхала Дуняша. — А там писать не велят.

— Но ведь Аверьян Леонидович — медик, Дуняша. Нет, нет, здесь что-то не то. Что-то не то!

Мысли изматывали, лишали сна и покоя, а посоветоваться или хотя бы просто поговорить по душам было не с кем. Тая уехала, а Дуняша при всей ее преданности, природной сообразительности и грамотности оставалась по-прежнему «девушкой» точно так же, как Машенька оставалась «барышней», и никакого знака равенства или хотя бы подобия между двумя этими родственными понятиями невозможно было бы даже представить. Живя одной жизнью, ежедневно соприкасаясь друг с другом и часто думая об одном, барышня и девушка оставались каждая на круге своем, и круги эти никогда не пересекались, а лишь сообщали друг другу движение, будто шестерни передаточного механизма. И если Дуняша при этом имела возможность отвести душу во дворе или в ближайшей лавочке, то Маша такой возможности была лишена. Покойный отец ее сторонился московского общества и не вводил в него своих воспитанниц, а курсы с началом войны временно прикрыли, наспех обучив курсисток оказывать первую помощь, накладывать повязки да ухаживать за ранеными, и Маша осталась одна. Еще до письма Вари начала давать уроки музыки в двух купеческих домах, занималась языками с золотушной и ленивой чиновничьей дочкой да по доброй воле учила грамоте трех смышленых татарчат, детей дворника Мустафы. Жила на собственный заработок, держалась независимо и — по молодости — чуточку задиристо, в связи с чем носила юбки на два пальца короче общепринятого, никогда не надевала корсет и презирала входившие в моду черные чулки.

— Уж очень вы самостоятельная, — приторно улыбаясь, говаривала пышная чиновница, присутствующая — на всякий случай, кто этих курсисток знает! — на всех уроках. — А ведь мы, женщины, подневольности ищем.

— Женщина — такой же человек, зачем же ей подневольность?

— Это вы — по молодости. А придет время замуж идти, так сразу вспомните, что совсем даже не такой.

— Рабство женщины имеет чисто экономические причины, — гордо провозглашала Маша. — А я сама зарабатываю свой хлеб, и потому я свободна и независима.

— Милая вы моя, женщина ведь не своим хлебом гордится, а мужним, и слаще его ничего на свете нету. Уж поверьте мне.

Были средства, была квартира (Маша упорно не меняла ее на более дешевую, опасаясь окончательно потерять исчезнувшего Аверьяна Леонидовича), была независимость — и все это ровно ничего не стоило, потому что не было Беневоленского. И, отвечая сладчайшей чиновнице заученными фразами, Машенька внутренне прекрасно понимала, что женское счастье не имеет ничего общего ни с экономической независимостью, ни с образовательным цензом, ни даже с жуткой, отчаянной смелостью ходить без корсета.

Впрочем, в последнем случае Маша немного хитрила. В моде были высокие стройные фигуры, и дамы добивались этой стройности, туго шнуруя собственные тела. А Маша заметно подросла за последнее время, выстройнилась и вполне могла обходиться без шнуровки, но думать, что она не шнуруется, исходя из принципов, а не из естества, было чрезвычайно современно, отважно и приятно. И если бы при этом еще был тот, ради которого совершался этот подвиг, то… Но, увы, «того» не было.

В это время «тот», то есть Аверьян Леонидович Беневоленский, доселе проживавший в Москве по паспорту мещанина Аркадия Петровича Прохорова, сидел в подследственном корпусе Бутырского тюремного замка. Его взяли еще весной, вскоре после неожиданной встречи с Елизаветой Антоновной на Кузнецком, взяли по подозрению, а не по уликам, несколько перестаравшись на поприще защиты отечества от «врагов унутренних». Аверьян Леонидович быстро понял, что под готовившийся гигантский политический процесс не подходит, стал требовать справедливости, адвоката, гласного суда, но полиция — а брали его чины полиции, а не охранки — носила мундир и блюла его чистоту. И уж если не выгорало дело с политическим обвинением, то хотелось хоть какого-либо дела, хоть видимости его, хоть намека. Но ни видимости, ни намеков не находилось, арестант требовал адвоката, следствия, суда и гласности, и полиция сама была не рада, что заварила всю эту кашу. В конце концов глупого и чванливого полицейского следователя сменил пронзительно хитрый господин из судейских. На первом же допросе терпеливо выслушал протесты Беневоленского, покивал сочувственно:

— Вы абсолютно правы, абсолютно. Только известно им, что вы такой же господин Прохоров, как я — боярин Орша. Это, конечно, еще не преступление, не улика даже, но держать вас полиция будет, а потому, о здоровье вашем заботясь, рискну дать совет. Пишите нижайшее прошение о добровольном зачислении вас в действующую армию вольноопределяющимся нижним чином. Засим найдите достойного поручителя, и я гарантирую вам свободу, правда, пока — в солдатской шинели.

Аверьян Леонидович сразу понял, куда метит мягко стелющий судейский крючок: выйти через поручителя либо на связи арестованного по подозрению, либо на его настоящее имя. И все же шанс представлялся реальным, и Беневоленский, продумав кандидатуру поручителя, написал прошение о зачислении его вольноопределяющимся в любой из полков действующей армии, поскольку оставался господином Прохоровым и к медицине не мог иметь никакого отношения. Написал и подал, назвав при этом и поручителя, фамилия которого повергла полицию в изумление, поскольку за нею скрывались известные всей Москве увесистые старообрядческие миллионы.

Но Маша ничего этого не знала и, думая о своем избраннике постоянно, не позволяла себе впасть в отчаяние и ни разу не допустила мысли, что ее Аверьяна Леонидовича вообще уже нет на свете.

— Барышня, вас Мустафа спрашивает. Очень, говорит, нужно.

Мустафа был человеком старательным и испуганно исполнительным — качество, типичное для тайных пособников карательного аппарата. Он истово блюл чистоту, порядок и надзор во вверенном ему дворе, но чувства благодарности не растерял, почему и выделял Машеньку Олексину из всех порученных его негласному надзору жильцов. Уважал ее за приветливость, за простоту и скромность и — главное — за бескорыстную помощь его детям в освоении мучительно трудной русской грамоты. И хоть и был в свое время предупрежден, что обязан уведомлять, кто, когда и сколько раз навещает барышень Марию Олексину и Таисию Ковалевскую, доносил неизменно одно и то же, что-де никто особо не навещает, а если и навещает, то днем и не надолго. И потому никогда не докучал барышне своими посещениями, никогда ни о чем не спрашивал, лишь кланяясь издали, а тут вдруг прибежал сам и до дрожи в коленках перепугал Дуняшу, шепотом сообщив ей, что «очень, понимаешь, нужно…».

— Здравствуй, Мустафа. Случилось что-нибудь?

— Может, барышня, случилось, может, не случилось, не знаю. Ты детей моих грамоте учишь, а сама, случается, чай пустой пьешь. Ты меня свиным ухом не дразнишь, ты меня уважаешь, семью уважаешь и веру мою уважаешь, и я тебя уважаю. За тобой, барышня, следить приказано и говорить, кто к тебе ходит, а я всегда одно говорил: никто, мол, не ходит, все, мол, тихо-покойно. А тут господин важный приехал, на рысаках приехал и о тебе спрашивает. Может, бумаги у тебя есть, может, книжки, так ты спрячь все, пока я ворота открывать буду.

— Спасибо тебе, Мустафа, только прятать мне нечего. Проси, пожалуйста.

Дворник ушел, недовольно качая круглой, начисто выбритой головой. А Маша почему-то тотчас же решила, что визитер — от Аверьяна Леонидовича, очень разволновалась, послала Дуняшу ставить самовар, тут же вернула ее и неприлично ждала в прихожей, лишь в самый последний момент юркнув в гостиную. И там напряженно прислушивалась, непроизвольно тиская пальцы и краснея.

— Позвольте представиться: Рожных Филимон Донатов. Имею брата-близнеца Сильвестра, с коим прошу не путать, а чтоб конфузу не вышло, вот мое отличие, — посетитель слегка коснулся пальцем маленького родимого пятнышка под правым глазом. — У Филимона, стало быть, оное имеется, а у Сильвестра отсутствует, так что запомнить просто.

Этот странный монолог неторопливо изложил высокий и плечистый молодой человек с рыжей бородой и стриженными в скобку темно-русыми волосами. Несмотря на немодную прическу, одет он был вполне современно и говорил свободно, чуть выкругляя «о», как то делают сибиряки и уральцы.

— Не убеждена, что мне удастся свидеться с вашим братом, но за примету благодарю, ее я запомнила, — сказала Маша, ощущая все растущую тревогу. — Не знаю лишь, чем обязана визиту вашему.

— Позвольте сперва Дуняше шляпу отдать, — улыбнулся Филимон Донатович, отдавая Дуняше шляпу с перчатками и тяжелую, окованную серебром трость. — Ведь Дуняша ты, не ошибся?

— Дуняша, — протянула горничная, настороженно глянув на барышню. — А откуда знаете?

— А от того самого господина, что тебе письма писал в Смоленск, спрашивая, когда же Мария Ивановна Олексина к батюшке своему пожалует.

— Господи! — Маша прижала руки к груди. — Вы от…

— От господина Прохорова Аркадия Петровича, — чуть поспешнее, чем требовалось, сказал Рожных и еще раз почтительно поклонился. — Являюсь его старым другом, почитателем, а теперь и поручителем. Однако, может быть, сесть позволите, Мария Ивановна? Мы, купцы, сидя беседу ведем, нам барские постоялочки не с руки: тяжелы мы для них да неуклюжи.

— Да, да, извольте же, — торопливо сказала Маша.

Филимон Донатович неспешным увесистым шагом прошествовал к немодным уже стульям с прямой спинкой. Маша торопливо села напротив, спросила:

— Так где же он, господин Рожнов? Где Аверь… То есть…

— Да не волнуйтесь вы, Мария Ивановна, — весело улыбнулся гость. — И он не Аверьян Леонидович, и я Рожных, а не Рожнов, потому как из сибиряков происхожу. А друг наш теперь поди уж на гарнизонной гауптвахте, поскольку подал прошение о добровольном зачислении в солдаты.

— Какие солдаты? Почему? — поразилась Маша. — Он же — медик, зачем же в солдаты?

— То господин Беневоленский медик, — чуть понизив голос, терпеливо пояснил Филимон Донатович. — А господин Прохоров — он по торговой части. У нас с братом служил, чему мы и документ сумели разыскать. Позволю еще сказать, что мы с братом Селиверстом во исполнение патриотического и христианского долга на собственный кошт организуем медицинский отряд для помощи раненым и больным нижним чинам. В отряде сем санитары понадобятся, вот тогда мы господина Прохорова и вытребуем через местное начальство. Такие у нас расчеты на будущее, а настоящее таково, что жив он и здоров, чего и вам желает.

Рослый, самоуверенный, благодушно сильный и — Маша не могла не признать этого — красивый мужчина неторопливо рассказывал о чем-то необязательном. Рассказывал с мягкой иронией, время от времени вставляя в разговор фразы очень важные, решающие судьбу как Беневоленского, так и Машеньки, но произносил их будто случайно, будто походя, будто оговариваясь, словно пришел сюда не ради этих самых оговорок. Жадно слушая его, Маша вовремя ловила второй, наиглавнейший повод его посещения, боясь пропустить не только слово, но и интонацию. И в то же время смутно, неясно, очень неопределенно для самой себя чувствовала, что уже все решила. Что именно решила, Маша еще не знала, еще не смогла бы точно объяснить, но чувство какого-то очень важного и очень правильного решения утверждалось в душе ее с каждым словом неожиданного гостя.

 

 

6 мая ярко светило солнце, только на юге, за Дунаем, где-то над далекими Балканами хмурились низкие косматые тучи. Сутра в лагере болгарского ополчения шла приподнятая суета: ополченцы начищали амуницию, офицеры озабоченно переговаривались, унтеры придирчиво проверяли подчиненных. Все готовились к празднику.

Задолго до объявленного времени к ополченскому лагерю, расположенному в полутора верстах от города Плоешти, стали собираться жители. С женами и детьми в торжественном молчании шли болгары-изгнанники; с песнями спешили принаряженные румыны и армяне, цыгане и венгры. Прибывший из города генерал-майор Николай Григорьевич Столетов с трудом пробрался через окружившую лагерь шумную праздничную толпу.

— Это стихия, — строго указал он своему начальнику штаба подполковнику Рынкевичу. — Отведите для публики особые места и поручите соблюдение порядка толковому офицеру. Кто дежурит по лагерю?

— Караул третьей дружины.

— Передайте дежурному офицеру мое напоминание об особой ответственности.

— Будет исполнено, Николай Григорьевич.

— Его высочество прибудет в два с половиной часа пополудни. К этому времени должны быть закончены все приготовления.

Неторопливый, обстоятельный Рынкевич чуть склонил лысеющую голову, повторив:

— Будет исполнено.

Генерал Столетов выше всех военных доблестей ставил аккуратность и исполнительность, почему и постарался окружить себя людьми серьезными и основательными. Одобрительно кивнув подполковнику, старательно записывавшему каждое его распоряжение, сказал:

— Подполковника Калитина ко мне.

Подполковника Павла Калитина Столетов отмечал особо. Подполковник был неразговорчив, энергичен, требователен и заботлив. В действующую армию прибыл из Туркестана, где показал себя не только отважным, но и осмотрительным офицером.

— Честь имею, ваше превосходительство.

— Самарское знамя будет передано на хранение первой роте вашей дружины, полковник. Таково решение главнокомандующего. Подберите знаменщика.

— Благодарю за доверие, ваше превосходительство.

Подполковник знал, кого благодарить: решение великого князя было подсказано Столетовым. Калитин был весьма горд оказанным доверием, но его простое, вечно хмуро-озабоченное лицо не отразило никаких эмоций.

— Лучшего знаменщика, чем унтер-офицер Антон Марченко, предложить не могу. Бесстрашен, честен, старателен, предан. Готов поручиться за него перед вашим превосходительством, а если угодно, то и перед его высочеством.

— Вашего слова достаточно, Калитин. Объясните унтеру церемониал.

Церемониал особо беспокоил Николая Григорьевича, поскольку был исключительным и во многом отличался от традиционных армейских торжеств подобного рода. Существовало множество лиц, не имеющих к армии никакого отношения, но связанных с формированием ополчения, а потому и обладающих правом присутствия при освящении знамени. Да и само это знамя было необычным, что тоже в какой-то степени путало сложившийся веками ритуал, оставляя место чему-то, не предусмотренному никакими артикулами. В торжественном священнодействии появлялась возможность стихийной самодеятельности, что вселяло тревогу в тренированную логикой и армейским порядком душу Столетова.

Знамя, которое сегодня предстояло вручить впервые в истории сформированным по образцу современной армии болгарским дружинам, тоже было результатом стихийного творчества. Его расшили шелками жительницы далекого города Самары, предназначая для восставшего болгарского народа еще прошлой весной, но вручить так и не успели: восстание было быстро и беспощадно потоплено в крови. Сейчас самарцы дарили его тем, кто не просто уцелел после разгрома апрельского восстания, а родился из него, впитав в свои сердца кровь, слезы и боль истерзанной Болгарии, — первым боевым частям болгарского ополчения. И именно потому, что эти боевые части были прямыми продолжателями апрелевских повстанцев, в символике боевого Самарского стяга ничего не пришлось менять. Воплощенная в шелке идея полностью отвечала духу, настроениям и надеждам всех патриотов Болгарии.

Для торжественной передачи знамени из Самары прибыли городской голова Кожевников и гласный самарской думы Алабин; взволнованные предстоящей церемонней, они с утра мыкались по лагерю, по простоте душевной не понимая, что мешают подготовке. Корректный и очень сдержанный Столетов, неизменно вежливо улыбаясь, уже начинал непроизвольно дергать щекой, встречаясь с самарскими представителями на каждом шагу.

— Господа, для паники нет оснований. Возьмите себя в руки и перестаньте нервничать.

— А его высочество будет? Не передумает? — пугался Алабин.

Солидный Кожевников был спокойнее. Поглаживая широкую бороду, успокаивал:

— А как же можно без них?

Болгарские священнослужители архимандрит Амфилогий Михайлов, назначенный дивизионным благочинным, и дружинный священник 1-й болгарской бригады отец Петко Драганов, которым предстояло провести длинное и сложное богослужение, держались куда спокойнее самарских представителей. В этом сказывались не только их навыки, но и та боевая выучка, которую они получили еще в прошлом году. Оба представителя болгарского духовенства были участниками апрельского восстания, оба командовали своими прихожанами, отражая натиск башибузуков, а Петко Драганов был в боях и против регулярных турецких войск, защищая Дряновскую обитель. Они уже облачились в приличествующие торжеству парчовые одежды и теперь с невозмутимым терпением ожидали начала.

Командиры выводили дружины, выстраивая каре, в центре которого стоял большой стол, накрытый церковными пеленами. В левой части стола размещались Евангелие, крест, походные дружинные образа и чаша со святой водой; правая половина пока была пуста. На эту половину стола самарские представители должны были положить полотнище знамени, но Столетов распорядился, чтобы и эта акция была выполнена с торжественностью, когда войска построятся и все будет готово для начала церемонии. Поэтому городской голова Самары безотлучно находился в штабной палатке у подготовленного для переноса стяга, а гласный Алабин ходил по пятам за командиром ополчения, вздыхал и с тревогой заглядывал в глаза:

— Не едет? Почему же не едет?

— Я уже докладывал вам, что его высочество прибудет в два с половиной часа пополудни, а сейчас около двух.

— Разрешите доложить, ваше превосходительство?

Перед Столетовым вырос дежурный офицер. Несмотря на официальный рапорт, он с трудом сдерживал улыбку.

— Прибыл полковник Артамонов с почетными гостями.

— Расположите их слева от свиты его высочества, впереди дружинных колонн.

— Слушаюсь.

— Вы чем-то взволнованы, поручик?

— Все сегодня взволнованы, ваше превосходительство.

— Но не все улыбаются при докладе командиру.

— Виноват, ваше…

— Едут! — издалека закричали махальщики. — Едут!

— Поручик, проводите гостей, — поспешно распорядился Столетов. — Коня!

Со стороны города приближались несколько колясок и верховых офицеров в окружении конвоя терских казаков. В первом экипаже сидели Николай Николаевич старший, генерал Непокойчицкий и великий князь Николай Николаевич младший — сын и личный адъютант главнокомандующего. Столетов протяжно выкрикнул команду и, подскакав, отдал строевой рапорт. Главнокомандующий вышел из коляски, в сопровождении Столетова обошел выстроенные войска, здороваясь и поздравляя с великим днем каждую дружину. Ополченцы громко кричали «ура». Закончив обход, великий князь и Столетов подошли к столу.

— Все готово?

— Так точно, ваше высочество.

— Гость прибыл?

— Стоит левее вас. Высокий, в болгарской боевой одежде.

— Распорядитесь со знаменем.

— Слушаюсь, ваше высочество. — Столетов сделал шаг вперед, громко отдал команду: — Дружины, смирно! Господа офицеры!

Сверкнули на солнце клинки, замерли ополченцы. В полной тишине из палатки вышли оба самарца, неся на руках развернутое знамя. Пройдя к столу, они аккуратно расстелили полотнище на правой части, поклонились главнокомандующему и отошли к свите.

— Готово, святой отец? — негромко спросил великий князь.

Архимандрит с достоинством склонил голову.

— Барабанщик, бой на молитву! — резко выкрикнул главнокомандующий.

Началась неторопливая торжественная служба, установленная для освящения знамен и штандартов. Ополченцы, гости и многочисленные зрители, окружившие лагерь со всех сторон, молились истово и проникновенно. У многих на глазах стояли слезы, и то были не слезы умиления, а слезы гордости за возрождающуюся болгарскую армию.

Молебствие окончилось. Городской голова города Самары Кожевников торжественно подал на блюде главнокомандующему молоток и серебряные гвозди. Великий князь трижды перекрестился и вбил в древко первый гвоздь. Гвоздь пошел криво, но Николай Николаевич все же благополучно достукал его до конца и передал молоток сыну. Затем гвозди вбили генералы Непокойчицкий и Столетов, оба самарских представителя. В полной тишине звонко стучал молоток. После Алабина Столетов хотел передать его своему начальнику штаба, но великий князь остановил.

— Сейчас время болгарам. — Он оглянулся на почетных болгарских гостей, стоявших левее свиты, и, побагровев от натуги, громко выкрикнул: — Вбей и ты гвоздь в святое знамя, Балканский Орел!

Из группы почетных гостей вышел черноусый, с обильной проседью, но еще статный и крепкий старик в расшитом шнурами боевом болгарском наряде, перехваченном широким поясом, из-за которого торчали богато изукрашенные рукояти ятаганов. Это был знаменитый гайдукский воевода, гроза Балкан Цеко Петков, тридцать два года воевавший с турками. По обе стороны воеводу торжественно поддерживали два молодых гайдука; лицо того, который шел справа, было изуродовано широким шрамом. Взяв из рук великого князя молоток, Цеко Петков снял шапку, в задумчивости провел ладонью по густым усам и, молодо выпрямившись, повернулся к замершим в строю ополченцам:

— Да поможет бог этому святому знамени из конца в конец пройти несчастную землю болгарскую! Да утрут этим знаменем наши матери, жены и сестры свои скорбные очи! Да бежит в страхе все нечистое, поганое, злое перед ним, а за ним да встанет над Болгарией вечный мир и благоденствие!

Сильный голос воеводы дрожал и прерывался от волнения, и это волнение передалось всем, даже главнокомандующий невольно приосанился, милостиво закивав. Цеко Петков наставил гвоздь, с силой ударил по нему молотком, и в этот момент с далеких Балканских гор отчетливо долетел раскатистый удар грома.

— Добрый знак, добрый! — крикнул воевода, преклонив колено и целуя полотнище знамени.

— Ур-ра! — восторженно подхватили ополченские дружины.

Тысячи черных шапок одновременно взлетели в воздух. Это было явным нарушением чинного церемониала, и Столетов в растерянности посмотрел на великого князя. Мгновение помедлив, главнокомандующий поднес ладонь к козырьку фуражки, и тотчас же все офицеры, щелкнув каблуками, отдали честь старому болгарскому воеводе, а Николай Николаевич младший лично подхватил его под локоть, помогая подняться с колен.

— Дружины, смирно! — протяжно скомандовал Столетов, и сразу наступила тишина. — Подполковнику Калитину и знаменщику унтер-офицеру Марченко вбить последние гвозди!

В последний раз прозвучал стук молотка. Великий князь завязал бантом ленты знамени и высоко поднял его над головой. Мощно зарокотали барабаны. Столетов, Калитин и Марченко опустились на колени.

— Вручаю вам боевое знамя болгарского ополчения, — громко сказал главнокомандующий. — Не посрамите же его ни трусостью, ни предательством, ни неправедными делами. И пуще жизни храните его честь, чтобы никогда ни одна вражеская рука не смела к нему прикасаться!

— Клянусь! — первым сдавленно сказал Калитин, пряча мокрое от слез лицо в скользком шелке знамени.

Ударили отбой. Ополченцы надели шапки и тут же взяли ружья на караул. Раздался грохот барабанов, громко бивших поход, восторженное «ура», и унтер-офицер Антон Марченко торжественно пронес Самарское знамя мимо строя и остановился возле первой, отныне знаменной роты 3-й дружины. После короткого перестроения вновь зарокотали барабаны, и дружины взвод за взводом торжественным церемониальным маршем продефилировали мимо главнокомандующего.

— Благодарю. — Великий князь был очень доволен. — Отменная выучка, отменная организация и отменный порядок. Пригласи от моего имени на обед тех офицеров, которых сочтешь нужным поощрить. Еще раз спасибо, Столетов, порадовал!

Список офицеров для званого обеда составлял подполковник Рынкевич. Он сидел за походным столом, витиеватым чиновничьим почерком выводя фамилии. А Столетов все еще не мог успокоиться и нервно вышагивал по штабной палатке.

— Главнокомандующий особо отметил порядок, — сказал он, останавливаясь напротив начальника штаба. — Как фамилия дежурного офицера?

— Сию минуточку, Николай Григорьевич. — Рынкевич заглянул в списки. — Караул был наряжен от Третьей дружины. Дежурный офицер — ротный командир поручик Олексин.

— Включите его в списки приглашенных и выразите ему при случае мою признательность.

— Будет исполнено, Николай Григорьевич, — сказал подполковник, аккуратно занося фамилию отличившегося офицера в списки приглашенных на торжественный обед от имени великого князя главнокомандующего.

 

 

Поручик Олексин так и не попал на праздничный обед. Сдав дежурство и еще не получив официального приглашения, он тут же возле караулки встретил молодого, нарядно одетого гайдука с обезображенным шрамом лицом.

— Жду вас, поручик. Вот мы и свиделись наконец.

Гавриил молча обнял Стойчо Меченого. Постояли, улыбаясь и, с удовольствием разглядывая друг друга.

— Я знал, что непременно встречу вас, Стойчо, на этой войне, — сказал Олексин. — Или, по крайней мере, услышу о ваших делах.

— Я за вами, поручик. — Меченый взял Гавриила под руку. — С вами хочет познакомиться мой воевода Цеко Петков.

— Кажется, тут намечается какое-то торжество.

— Воевода отговорился, он не любит официальных приемов в присутствии августейших особ. Мы собрались скромно в своем землячестве.

Разговаривая, молодые люди миновали лагерь, направляясь в город. Гавриил подумал было, что следовало доложить о своем уходе командиру дружины Калитину, но решил, что подполковник и так сочтет его уход оправданным.

— Как поживает ваша сестра, Стойчо? Она все еще в отряде?

— Вышла замуж, — улыбнулся Меченый. — А мужа вы знаете — Бранко.

— Прекрасная пара. Передайте им мои поздравления, если случится.

— С удовольствием. Мы хотим как можно скорее вернуться в Болгарию. Мы очень нужны там.

— Придется прорываться с боями?

— Вряд ли. Кирчо знает тропы, а туркам сейчас не до нас. Вы не встречали Отвиновского?

— Отвиновский погиб почти у меня на глазах. Турки окружили роту, а среди пленных его не оказалось.

— Тогда он ушел, — сказал Меченый. — Пробрался через Сербию, Болгарию, разыскал нас.

— Что вы говорите, Стойчо!

— Да, это так. Сражался вместе с нами против турок, а потом Кирчо провел его к Дунаю и переправил к вам.

— Зачем?

— Он хотел во что бы то ни стало попасть в Россию. На Волынь, что ли. В какое-то имение, к какой-то кузине. Говорил, что дал слово побывать там.

— На Волынь? — поручик долго шел молча. — Знаете, Стойчо, Отвиновский бесспорно человек чести, но сколько же в нем холодной жестокости… Впрочем, я не прав, на войне другие мерки.

— На войне как на войне, — пожал плечами гайдук.

— Да, на войне как на войне, — вздохнул поручик. — Но прийти к матери и сказать, что я сам, собственными руками… — Он запнулся. — Я видел много смертей намного ужасов, но так и не понял, как же следует поступать.

— Вероятно, все зависит от обстоятельств.

— Не знаю, — задумчиво сказал Гавриил. — Никак не могу разобраться, какая разница между человеком, который воюет, я человеком, который спокойно сидит дома. Один не только имеет право, но и обязан убивать, а другого за это же ждет бесчестье и каторга. А что, в сущности, меняется? Совесть? Нравственные принципы? Вы можете убить человека не в бою, Меченый?

— Смотря какого человека, — усмехнулся Стойчо. — Странные у вас мысли для боевого офицера.

— Полагаете, они мешают мне воевать?

— Они мешают вам жать, поручик. Думать об этом будете после войны.

— Нет, Стойчо, думать об этом надо всегда. Всегда, даже в бою. Иначе мы рискуем превратить род человеческий в банду убийц и грабителей. — Он помолчал и неожиданно добавил: — Турки казнили Карагеоргиева. У него была мучительная смерть, очень мучительная.

— Вечная память, — помолчав, сухо сказал гайдук. — Мы пришли, поручик. Пожалуйста, не говорите с воеводой о морали и праве человека на убийство: на его теле двадцать восемь турецких ран.

В небольшом зале скромной болгарской кафаны собрались только мужчины. Большинство было в форме ополченцев или в живописном гайдукском наряде, но среди них мелькали сюртуки, безрукавки и куртки обывателей, с почетом принимавших у себя легендарного Балканского Орла. Сам почетный гость сидел во главе стола; когда Меченый представил ему Олексина, воевода встал и протянул Гавриилу глиняную кружку с вином:

— На здраве!

— На здраве! — хором откликнулся стол.

Отхлебнув изрядный глоток, Петков разгладил пышные, переходящие в густые бакенбарды усы и молодо улыбнулся.

— Садись, поручик, ты всегда будешь желанным гостем за болгарским столом. Мне было семь лет, когда турки до полусмерти избили моего отца. Я кричал и плакал от гнева и боли за него, и моя старая бабка сказала мне: «Не плачь, мальчик, ты еще доживешь до того времени, когда из-за Дуная придет большой дядя Иван и выгонит с нашей земли всю турецкую погань». Я дожал до этого дня и плакал сегодня второй раз в жизни, но плакал от радости. Запомним этот день, болгары! Запомним лица наших братьев, отложивших в сторону многотрудные дела свои, чтобы взять меч и помочь маленькому пароду сбросить османское иго. Честь им и слава!

Уже много месяцев Гавриил жил в каком-то безразличии. Он не вспоминал о далеком доме и избегал шумных компаний. Он никому не писал, ни от кого не получал писем и не ждал их более. Ему было все равно, принимать участие в этой войне или уехать куда-либо подальше от театра военных действий. Отныне он подчинялся судьбе, не пытаясь сопротивляться. Он словно плыл по течению, отдавшись ему с равнодушной покорностью. Он не просто устал бороться, он разуверился в том, что когда-то составляло смысл его борьбы, а искать какой-либо иной, новый смысл не было ни сил, ни желаний.

Он не пытался понять причин своего подавленного состояния, но сейчас чувствовал потребность вспомнить, когда же это началось, где лежал рубеж между его вчерашним и сегодняшним «я». Причиной тому была встреча со старыми друзьями, которые, к его удивлению, остались такими же, какими Гавриил помнил их еще по Сербии.

Нет, он внутренне сломался не тогда, когда валялся в лагере для военнопленных, не тогда, когда зарезал турка, и даже не тогда, когда опустил в мутные воды Моравы отрубленную голову Совримовича. Наоборот, тогда он испытывал холодную ненависть и нетерпеливое желание мстить. С этими чувствами он вышел к своим, к остаткам разгромленного корпуса Хорватовича, сколотил отряд и, отступая по лесам, на свой собственный страх и риск бил турок где только мог. Огнем и упорством прорвался к регулярным частям, еще сдерживающим турецкий натиск, получил участок обороны и держал его с ожесточением, удивлявшим многих из русских волонтеров: «Вы фанатик, поручик». — «Побывайте в турецком плену, господа». — «Но вас боятся ваши же солдаты! »

Он знал, что его боятся. С ним не было тех, прежних, кому он мог довериться. Ни болгар Стойчо Меченого, ни опытного Отвиновского, ни рассудительного Совримовича, ни преданного Захара. Он мог рассчитывать только на собственную отвагу, собственный опыт и собственную рассудительность, добиваясь от своих войников не преданности, а подчинения. И когда в бою кто-то из волонтеров бросился назад с криком: «Обходят!.. » — он не стал никого уговаривать. Ни секунды не колеблясь, он всадил пулю в спину паникера, сразу остановив начавшееся бегство. «Вы шутить не любите, поручик», — сказал командир бригады полковник Карташов после боя. «Рота удержала позиции, господин полковник». Полковник был стар и добродушен, красные от бессонницы глазки его смотрели устало и жалостливо. «С чем домой-то вернетесь, голубчик? Русского ведь убили. Русского». — «Трус не имеет отечества». — «Сколько вам лет? » — «Двадцать четыре». — «Двадцать четыре, — вздохнул полковник. — Как жить-то будете с этаким вулканом в душе? » — «Думаю, как воевать, а не как жить. Это важнее». — «Нет, голубчик, нет, — вздыхал полковник. — О жизни надо думать, всегда о жизни. Даже в аду кромешном». За этот бой поручик получил Таковский крест. Сербы ставили его в пример, предлагали повышение, но он не бросил своих. Он не искал более карьеры, он искал боя.

Вскоре дорогу к ним почему-то забыли те, кто доставлял еду и патроны. Более недели бригада отбивалась считанными залпами и штыками, питаясь несоленой, кое-как сваренной кониной. Полковник Карташов рассылал посыльных, но они не возвращались. На офицерском совете он предложил отступать, но Гавриил решительно воспротивился, увлек за собой большинство, и командир бригады развел руками: «Вы сами выбрали свой жребий, господа».

Вскоре турки предприняли решительное наступление. Рота Олексина остервенело отбивалась до вечера, а что было потом, Гавриил узнал уже впоследствии. К исходу того страшного дня, когда оставались одни штыки да обреченное упорство, он был тяжело ранен. Рота легла почти вся, прикрывая тех, кто волок на шинели истекавшего кровью командира.

В госпитале поручик узнал, что им не передали приказа на отход. Посыльный струсил, порвал пакет, адресованный Карташову, и бежал в тыл. Кажется, там, в забытьи, на грани жизни и смерти Олексин впервые задумался о восторге, с которым пришел на сербскую войну, и о крушении идеалов сейчас. В бреду к нему приходили те, кого уже не было в живых, кого он посылал на смерть, и Гавриилу нечего было сказать ни в свое оправдание, ни в оправдание их гибели.

Война кончилась куда тише и скромнее, чем началась, и, хотя турки так и не посмели вступить в Белград, Гавриил чувствовал себя побежденным и раны его заживали плохо. Рассеянные по Сербии русские волонтеры стягивались в лагеря, залечивали раны, небольшими партиями пробирались на родину. Перед возвращением в Россию полковник Карташов разыскал Олексина в госпитале. «Скверно, — сокрушенно вздыхал он, горестно качая лысой головой. — Ах ты боже ты мой, как же все скверно. Вот видите, книжицу целую именами погибших исписал. Листаю синодик сей каждый день: сын крестьянский, сын купеческий, сын дворянский — вся Россия тут. Клятву себе дал: как отечества достигну, так непременно всех родителей погибших навещу. Лично о геройстве сынов их поведаю, панихиды отстою. Чести служили мы, голубчик, чести». — «Смерти, а не чести, — сказал Гавриил. — Война — это торжество смерти». — «Неужто так полагаете? — тихо спросил полковник. — Страшная это мысль, Гавриил Иванович. Страшная! »

Отставной полковник Карташов не достиг отечества, не известил родных погибших подчиненных и не отстоял по ним ни одной панихиды. Накануне отъезда его убили мародеры, польстившись на грошовое волонтерское вознаграждение.

Нелепая гибель Карташова потрясла поручика. Отныне любая война представлялась ему жестокой бессмыслицей, любая насильственная смерть — преступлением. Он возвращался в Россию с твердым намерением никогда более не служить тому делу, которое отныне полагал бессмысленным и бесчеловечным. Но помимо его воли сложилось так, что он вновь надел мундир. А сейчас сидел среди тех, для кого война была не просто профессией, а самим смыслом существования, кто с гордостью вел счет убитым врагам и мечтал о том, чтобы счет этот увеличить. Он не очень хотел идти сюда, опасаясь шумных разговоров и расспросов. Но здесь, в маленьком зальце кафаны, на его молчаливую сосредоточенность никто не покушался. Нет, его не забыли, к нему были очень предупредительны и внимательны, но все делалось легко и тактично, никто не досаждал излишней опекой, и Олексин скоро почувствовал давно утраченный покой. Через стол от него сидел веселый Митко, хитро подмигивавший ему, когда взоры их встречались; правее улыбался хмурый Кирчо, а слева он чувствовал и плечо, и ненавязчивое внимание Стойчо Меченого. Поручик ел привычную скару, пил румынское вино, слушал песни и ощущал себя среди своих.

Было уже поздно, когда в кафану вошел полковник Артамонов в сопровождении поручика Николова. Сдержанно поздоровавшись, сел к столу, вежливо пригубил предложенное вино и негромко сказал:

— Вам придется задержаться у нас, господин Петков. По моим сведениям, турки перекрыли дороги, и мы не можем рисковать вашей жизнью.

— На Балканах осталась моя чета.

— К ней как-нибудь проберутся Меченый и Кирчо. А вас мы просим пожить пока в лагере среди ополченцев. Там много молодежи: они горячо рвутся в бой, но еще не нюхали пороху. Вам есть чему поучить и от чего предостеречь их, воевода.

— Когда же я вернусь на родину?

— Вместе с нами, господин Петков. После форсирования Дуная.

— Когда же это будет? — спросил Митко.

Полковник медленно повернулся в его сторону. Посмотрел, сказал, помолчав:

— В свое время, юнак.

Воевода тяжело вздохнул, покачал большой, с густой проседью головой:

— Так, это решено. Я посылал к вам человека, полковник. Кирчо сказал, что он дошел до вас. Где он и что с ним?

— Вы говорите о пане Отвиновском? — Полковник чуть улыбнулся. — Он испросил у меня разрешения навестить друзей на Волыни.

— Он вернется? — спросил Олексин.

— Планы Отвиновского мне неизвестны, поручик. От того места, куда он так рвался, не очень-то далеко до Польши. Не удивлюсь, если он окажется там. Зайдите завтра ко мне, Меченый, я укажу место переправы. На этом позвольте откланяться. Дела.

Артамонов встал, поклонился воеводе, кивнул остальным и вышел. Все молчали.

— Скажите, Николов, Отвиновский действительно поехал на Волынь или… — Меченый вдруг оборвал вопрос, придав этим ему какую-то особую многозначительность.

— Я сам сажал его на поезд, — нехотя сказал поручик. — А где он окажется потом, не знаю.

— Вот потому-то я и спросил, — хмуро буркнул Стойчо, выразительно посмотрев на Олексина.

Над столом повисло молчание.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.