Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Тони Моррисон 4 страница



Ну что тут скажешь? Холостяку, ожидающему прибытия юной невесты, как раз такая особа и требуется! К тому времени заплывший глаз Лины начал уже открываться, а рубцы от хлыста на лице, руках и ногах — наоборот, затянулись, стали едва приметны. Пресвитериане, гордые своей догадкой о будущем, продиктовавшей им ее имя, прошлым девочки никогда не интересовались, о нем ей бессмысленно было И заикаться. Перед законом она была никем, и ее слово — слово человека без фамилии, да еще и против европейцев — никто бы и слушать не стал. Все просто: пошли к печатнику, и тот помог составить объявление. " Выносливая особа женского пола…"

Едва европейская жена сошла с телеги, между ними сразу повеяло враждебностью. Прижившаяся в доме молодая особа здоровьем и красотой раздражала новую жену, тогда как Лину приводил в бешенство властный вид, который напускала на себя европейская девчонка-неумеха. Впрочем, рознь, нисколько не полезная в условиях, когда нужно бороться за выживание, умерла, не успев разгореться. Еще до того, как Лина приняла у Хозяйки первые роды, женщины, сами того не желая, взаимно потеплели. На земле, которая требует тебя всего без остатка, надуманные придирки неуместны. Кроме того, они скрашивали друг дружке одиночество, и мало-помалу обнаружилось, что в каждой из них есть нечто поинтереснее общественного положения. Ребекка громко смеялась над собственными промахами, не стеснялась обратиться и за советом. Или, бывало, Лина, шлепнув себя ладонью по лбу, вдруг как побежит спасать убегающее варенье! В общем, подружились. Не только потому, что сама у себя из руки не вынешь пчелиное жало. Не только потому, что корову иначе как вдвоем, бывает, не пропихнешь в калитку. Не только потому, что, пока ты надеваешь путы лошади на ноги, кому-то надо удерживать ее морду. А потому, в первую очередь, что ни та, ни другая толком не знали, что делать, когда и как. Вместе, пробуя и ошибаясь, учились: как отвадить лис; как и когда носить на поле и разбрасывать навоз; учились отличать ядовитые растения от съедобных (узнали заодно, что трава тимофеевка на вкус сладковата); узнали, каковы признаки краснухи у свиней; отчего у ребенка бывает понос и что, наоборот, крепит так, что он изводится от запора. Для Хозяйки работа на ферме была скорее новым, интересным способом выживания, нежели каторгой и рутиной. Потом, опять-таки, — это Лина тоже понимала, —у той есть Хозяин, он ей все более и более любезен, да и дочь Патриция; и вместе утешительны они в ее скорбях по младенцам, которых Лина в собственные руки принимала и в тот же год хоронила. К тому времени, когда Хозяин привел в дом Горемыку, обе женщины выступали сплоченно: встревожились. Хозяйке Горемыка была просто ни к чему. Для Лины же явилась воплощением несчастья. Рыжая, зубы черные, на шее пупырья— один пройдет, другой вскочит, при этом серые глаза со слишком длинными ресницами смотрят так, что у Лины аж волосы на загривке дыбом.

Она молча наблюдала, как Хозяйка учит Горемыку шить (единственная работа, к которой та приноровилась и даже начала с ней неплохо справляться), и ничего не сказала, когда, будто бы чтоб та перестала неприкаянно болтаться, Хозяин велел девчонке круглый год спать у камина. Такая забота вызывала у Лины подозрения, но не зависть, нет — даже когда погода бывала ужасной. Ее народ тысячу лет строил города-убежища и, если бы не гибельное нашествие европейцев, строил бы их еще тысячу лет. Ведь вот же как вышло-то! Оказывается, неправ был вождь, ох как неправ! И не разбежались европейцы, и не вымерли! Правда, старухи, на которых оставляли малышей, уверяли, что потом он просил простить его за ошибку в пророчестве, будто бы признал: сколько бы их ни пало от дурости и моровых поветрий, вслед за ними всегда придут новые. Стозевны придут, стоязыки, говором подобны псам гарчущим; да всё меха им подавай звериные, будто несмышленышам малым. Воды запрудят и земли огородят, леса целиком за море свезут, а женщин будут силой брать, кого вздумается, — для краткого своего услаждения. Почвы нарушат, святые места осквернят, а поклоняться будут богу, который глуп и малоизворотлив. Берега морские отдадут свиньям, и те превратят их в песчаные дюны, которым зеленью до скончания веков не обрасти. Духа здешней земли не сподобившись, начнут скупать ее плоть и, как сироты, ненасытны будут. И суждено им мир сей весь пожрать, отрыгнув грязь и ужас его, и погубить этим народы, прежде них бывшие… Лина и верила этому, и не очень. Если судить по тому, как относятся к земле Хозяин и Хозяйка, то бывают исключения, не ложащиеся в Новое Пророчество. Оба, вроде, даже понимают разницу между землей и вещью, при этом выпас свой огораживают, чтобы не потравить скотиной соседские угодья, хотя соседи этого как раз не делают, а когда на огород набежали свиньи, убивать их промедлили, хотя по закону имели полное право. Надеются выжить землепашеством, заботятся о земле, не разоряют ее стадами — потому мало выгоды имеют. В общем, порядочности Хозяина и Хозяйки Лина доверяла, а вот верности их предчувствий — как раз таки нет. Будь им внятны тонкие дуновения, не стали бы так приближать к себе Горемыку.

Общаться с нею нелегко, нужен глаз да глаз — хотя бы вот как нынче на рассвете, когда пришлось доверить ей дойку. Брюхатой трудно на скамеечке скрючиться, и она, видно, как-то не так за вымя взялась, корова же — пожаловалась Горемыка, — давай лягаться. Бросив больную, Лина метнулась утихомиривать первотелку — сперва поговорить, тихонько помычать ей в ушко, потом медленно гладить нежные сиськи ладонью, вымазанной в сметане. Струйки пошли слабенькие, ерундовые— разве только самой корове облегчение… Обиходив, успокоив буренку, Лина снова кинулась в дом: нехорошо Хозяйку оставлять наедине с Горемыкой; теперь, когда ее живот отяжелел ребенком, она стала еще ненадежнее. Даже в лучшие времена эта девчонка тащила за собой несчастие, как ящерка хвост. Был такой мужчина один в Деревне, откуда Лина родом. Прозвище его забылось вместе с остальными словами родного языка, но значило оно " тот, на кого валятся деревья" — имелось в виду его влияние на происходящее окрест. Так же и Горемыка: в ее присутствии яйца отказывались взбиваться, а тесто либо ни за что не всходило, либо липло к рукам. Лина была уверена, что и ранние смерти Хозяйкиных сыновей это опять губительная тяжесть проклятия, лежащего на Горемыке. После того как умер второй младенец, Лина уже не могла Хозяйку не предупредить. Сказано: видел еси, да не премолчиши! Они готовили начинку для пирога к возвращению Хозяина. Варившиеся с самого утра говяжьи ножки к тому времени остыли. Очищенные кости лежали на столе, ждали, когда к ним добавят жира и хрящей и поставят снова на огонь.

 

— Есть люди, которые несут зло нарочно, — сказала Лина. — А есть такие, из кого злой дух исходит помимо воли.

 

Хозяйка подняла взгляд.

 

— Что-что?

— Я про то, что сын ваш, Джон Джекоб… Ведь умер он, когда вошла Горемыка!

— Стой, Лина. Не береди рану. Мой маленький умер от знобухи.

— Патриция тоже хворала, но она же не…

— Я сказала — стой! Он умер у меня на руках, мне этого и так довольно, не добавляй еще своих дикарских бредней. — И она строгим тоном принялась рассказывать, до чего подвержены хворостям дети, когда у них режутся зубки; при этом не переставала крошить мясо, потом мешать его с изюмом, кусочками яблок, имбирем, сахаром и солью. Лина придвинула ближе большую бутыль, и вместе они затолкали туда приготовленную смесь. Затем Лина доверху налила в бутыль бренди и заткнула пробкой. Недельки четыре постоит в холодке и к Рождеству как раз будет готово — пойдет в пирог. Тем временем Хозяйка опустила телячьи мозги и сердце в горшок со сдобренной приправами кипящей водой. Потом обжарить в масле, добавить крутое яйцо ломтиками — ужин будет сущее объедение!

 

Ставшая теперь совсем неуловимой, Горемыка постоянно где-то бродит, плутает, обнимает виноградие лесное да болтает с травами. Беременность ее скоро должна разрешиться, причем на сей раз младенец может, к несчастью, выжить. А вот Хозяйка может преставиться, и что тогда? Когда-то баптисты бесплатно помогали Хозяину строить второй дом, всякие службы и сараи и весело валили вместе с ним сосны для столбов изгороди, но потом отношения между ними и его семьей сделались куда холодней. Отчасти Хозяйка сама виновата: очень уж негодовала на них за то, что они перекрыли ее детям дорогу в рай, кикиморами вынудили скитаться, но также — Лина и эту возможность не отметала — потому, что их пугала всепроникающая и вездесущая Горемыка. В прошлые годы частенько то связку лососей принесут, то предложат колыбельку, самим уже ненужную, Хозяйке сыночка нянчить. Диакон — тот всенепременно: то корзинку земляники притащит, то гонобобели, иногда орехов, а однажды припер целый олений окорок. Теперь, естественно, их ферму все за версту обходят — в доме-то оспа! Что ни Уиллард, ни Скалли не заходят — тут тоже, вроде, не на что обижаться, а Лине все равно щемит. Хотя ладно, все одно — оба европейцы. Уиллард уже не молод, но продолжает отрабатывать океанское плавание. Первоначальные семь лет растянулись, превратившись в двадцать с гаком; по большей части он и сам забыл, за какие такие вредные озорничества ему добавляли кабальный срок. Хотя некоторые припоминал — было дело, чудил по пьянке. Но не только — еще вот: бегать пытался. Скалли же— молодой, изящный, с белесыми шрамами, испещрившими спину, — все еще строит планы. Отрабатывает контракт, доставшийся от матери. Он, правда, толком не знает даже, сколько ему еще мучиться, но ходит гоголем: ведь он не то, что Лина или Уиллард, ему до смерти ярмо терпеть не придется. Он сын женщины, сосланной в колонии за " распутство и буйственное бесчиние", каковые свойства ее поведения и на новых землях нимало не уменьшились. По ее смерти кабала матери перешла на сына. Потом некто, объявивший себя его отцом, заплатил за Скалли недостающую часть долга, но львиную долю своих расходов компенсировал тем, что сдал мальчишку в аренду его теперешнему владельцу; сдал на время и даже совсем небольшое, но о том, когда в точности оно истечет, самому Скалли как раз и не сообщили. Лине он говорил, что существует гербовая бумага, в которой все по закону прописано. Она поняла так, что бумагу эту он не видал, а если бы и видел, разобрать в ней все равно ничего бы не умудрился. Одно знал точно: при выходе на свободу он получит сразу столько, что хватит, чтобы или коня купить, или к какому-нибудь торговому делу прислониться. К какому торговому делу? — недоумевала Лина. Она подозревала, что, если день свободы и большой получки скоро не настанет, он тоже пустится в бега и, может быть, ему повезет больше, чем Уилларду. Скалли умнее, к тому же не пьет — как знать? Но в душе она в этом сомневалась и считала его мечты о вольном труде, скорее всего, именно пустыми, несбыточными мечтами. Знала она и о том, что он не противится, когда Уиллард склоняет его к тому, чтобы лечь вместе, причем отнюдь не для сонного отдохновения.

Не удивительно, что Хозяин, не имея ни родственников-мужчин, ни сыновей, на которых он мог бы надежно положиться, не терпит в имении мужиков. С одной стороны, это правильно, но, с другой, бывают преткновения такие, что и не очень. Вот как сейчас, например, когда остались тут две плачущие женщины — одна прикованная к постели, другая на сносях, да к ним еще сдуревшая от любви неприкаянная девчонка и сама она, уже не уверенная ни в чем, вплоть до восхода луны включительно.

Не умирай, Хозяйка! Не надо! Лина, Горемыка, новорожденная малышка и, может быть, Флоренс — это ж будут три выморочные, бесхозные бабы с младенцем, да в глуши, без защиты… Легкая добыча для кого ни попадя. Ни одна из них не обладает правом наследования; ни одна не принадлежит ни к одной церкви и не записана в приходских книгах. Мало того что женщины, так еще и вне закона — останься они на ферме после смерти Хозяйки, окажутся в положении нарушителей границ частного владения, захватчиков, скваттеров, так что их можно будет купить, сдать внаем, похитить, изнасиловать, изгнать… Ферму, скорее всего, сразу приберут к рукам баптисты, или им же ее продадут с молотка. А Лина так хорошо прижилась, ей так нравилось в этой маленькой крепкой семье! Только теперь она осознала ее непрочность. Хозяин и Хозяйка полагали, что смогут вести здесь честную жизнь, никому не давая отчета в своих убеждениях, так вот же… Без наследников вся их работа, вся городьба стоит не больше ласточкиного гнезда. Их отстраненность от общины породила себялюбивое уединение; они лишили себя утешения и помощи клана. Любого: баптисты, пресвитериане, племя, армия, родня… — какое-то внешнее окружье, какая-то оболонь необходима. Гордыня — вот что. Всего лишь гордыней было чувство, будто им никто, кроме них самих, не нужен, что они смогут прожить как Адам и Ева, как боги, пришедшие из ниоткуда и никому ничем не обязанные, помимо, разве что, собственных своих созданий. Надо было ей сказать им, как-то упредить, но так велика ее к ним любовь и преданность, что в ее же собственных глазах это было бы дер-зословием неуместным. Пока Хозяин был жив, легко было на все смотреть сквозь пальцы; да и не были они семьей на самом деле, не были даже дружеской общиной. Сиротами они были и ничем больше — все вместе и каждый в отдельности.

Лина стала глядеть в неровную, волнистую оконницу, через которую проникал игривый лучик солнца, ласковым желтым светом изливаясь на пол в ногах Хозяйкиной постели. За окном на дальней стороне старой индейской дороги сплошной стеной высились буки. По давнему обыкновению она с ними заговорила.

 

— Что вы, что я… мы на своей земле здесь, — шептала она. — Да вам-то что, а я вот… в отчем краю изгнанница.

 

Очнувшись, Хозяйка вдруг забормотала, стала что-то горячо втолковывать — не то Лине, не то себе самой, — что-то очень важное, судя по быстрым, резким движениям глаз. Что сейчас может быть так уж важно? — подивилась Лина. — Так важно, что она силится говорить, когда весь язык в язвах, болит и отказывается служить! Да, что-то хочет сказать — вон, даже руками спеленатыми всплеснула. Лина повернула голову в направлении взгляда Хозяйки. А, смотрит на сундук, хранящий дорогие для нее вещицы, подарки Хозяина, отложенные на будущее. Кружевной воротник, шляпа, которую ни одна приличная женщина не наденет, павлинье перо, успевшее преломиться. Поверх нескольких кусков шелка зеркальце в изящной оправе, серебро которой потускнело.

 

— Дай… м-м, — сказала Хозяйка.

 

Лина взяла в руки зеркало, а сама думает: ой, не надо! ой, не смотри! Даже здоровому нельзя глядеть на собственное отражение — ведь оно может выпить душу.

 

— Скрре-ей, — простонала Хозяйка каким-то детским, просительным тоном.

 

Как можно ослушаться? Лина дала ей зеркальце. Вложила между обернутых тряпицами ладоней, уверенная, что уж теперь ее госпожа точно умрет. И эта уверенность была как смерть для нее самой, поскольку и ее жизнь, все и в ней и вокруг нее держалось на том, чтобы Хозяйка выжила, а это уж зависит от того, дойдет ли, успеет ли Флоренс.

Во Флоренс Лина влюбилась с первого взгляда, едва увидев, как она дрожит, стоя в снегу. Испуганное, длинношеее дитя, не говорившее ни словечка неделями, но, когда, наконец, она открывала рот, ее милый, певучий голосок радостно было слушать. Каким-то непонятным образом это дитя утоляло собою загнанную глубоко внутрь, но все не угасающую в душе у Лины тоску по дому — по тому родному дому, где всем всего было вдоволь и не было таких, кто владеет всем. А еще, видимо, любовь в ней обостряло ее собственное бесплодие. Так ли, эдак ли, Лине хотелось защищать девочку, оберегать от порчи, липнущей к таким, как Горемыка, а в последнее время она вдобавок изо всех сил старалась встать стеною между Флоренс и кузнецом. С самого его появления девочка так к нему и устремилась, да ведь Лина-то уже считала ее своей! А та совсем голову потеряла — глупо, бессмысленно и бессовестно. Юное тело заговорило на том языке, которым только и оправдывается жизнь на белом свете. Когда он прибыл — лощеный, несуразно высоченный, заносчивый и мастеровитый, — одна Лина увидела опасность, но некому ей было даже поплакаться. Хозяйка никого вокруг не замечала: одурела от радости, что Хозяин дома, а тот вел себя так, будто кузнец ему брат родной. Лина видела, как они рисуют что-то на земле и самозабвенно вглядываются в свои каракули. Спорят, что и не всегда поймешь, землемеры! В другой раз у нее на глазах Хозяин с ножа ел зеленое яблоко, левую ногу в сапоге взгромоздив на камень; жевал, говорил и одновременно резал от яблока ломтик, а кузнец кивал, внимательно глядя на нанимателя. И вдруг Хозяин — невзначай, будто так и положено, — протянул на ноже ломтик яблока кузнецу, который — так же невзначай — взял его, да и сунул в рот. Так Лина поняла, что ей одной дано почуять, как подползает к ним беда. Она единственная, кто предвидит крушение, развал, которым чревато общение со свободным чернокожим. Ведь он уже испортил Флоренс: а что, нет что ли? — она даже признать не хочет, что сохнет по мужику, который исчез, не удостоив ее прощального привета! В ответ на попытки Лины просветить ее: " Ведь ты только листок на его дереве! " — Флоренс мотала головой, отвечая: " Нет. Нет. Я все его дерево! " Такой вот резкий произошел в ней поворот. Остается только надеяться, что не окончательный.

Флоренс была вообще-то тихой, пугливой, а в остальном — прямо в точности как она сама в лучшие времена. То есть до той погибели. До греха. До мужчин. Прежде Лина наседкой кружила возле Патриции, с Хозяйкой за любовь малышки соперничала, зато уж эта, явившаяся тотчас после смерти хозяйской дочери, самой судьбой и может, и должна быть сужена только ей. Должна стать противоположностью неисправимой Горемыке. Надо же, ведь умеет читать, писать! И не приходится ей по сто раз повторять, когда просишь что-нибудь сделать. Мало что на нее всегда можно смело положиться, ведь как благодарно она отзывается — на каждую ласку, каждое проявление участия, по головке ли погладишь, улыбнешься ли одобрительно. И по гроб жизни не забыть тех ночей, что провели они вместе: Флоренс, притихшая, лежит не шелохнется, внимает бытословиям Лининым. Историям про злых мужчин, рубивших головы верным и преданным женам; про небесные вихри, уносившие души невинных младенцев туда, где время само младенец. Особенно нравились ей истории про матерей, вступавших ради спасения детишек в битву с волками и прочими напастями. Со щемящим сердцем Лина вспомнила сказку, которую Флоренс любила больше других, и как после нее они всегда долго шептались.

Давным-давно жила-была орлица, и снесла она яйца да в гнездо положила, а гнездо высоко-высоко свила. На утесе зубчатом, торосова-том — ни зверю злому лапу чтоб не запустить, ни змею склизкому не забраться. Снесла и глаз с них не спускает, а глаза-то болыну-ущие, черны как ночь и блестят, вот засветятся. Шелохнется ли рядом лист или духом чужим повеет, она брови насупит, головой — туда, сюда, и перья сразу — ш-шух! — все дыбом. А когти — о-от навострила! — шорк, шорк об камень-скалу; а клювом-то как поведет-поведет — что бог войны вкруг себя секирой железной свистнет. Ох, люта была — неустрашима, как дело до защиты выводка доходит. Лишь с одним совладать не могла — с человечьим злохитростным помышлением. Однажды на гору, что супротив стояла, неведомый пришлец залез. Встал этак на вершине стоймя, да по-вниз себя озирает, восторгается. Бирюзовы озера вглубь, благоцветны травы дурманны вширь, и стрижи в облаках между радуг стригут кругами. Обрадовался пришлец, хохочет и говорит: " Хорошо-то, а? А что хорошо, то, значит, мое! " И вдруг весь мир как затрясется, как запошаты-вается, такой пошел шурум по горам да бурум по долам, что не только примулы повяли сухопутные — водяные лилии и те во глубинах скукожились! Тут и животинка всякая из нор да пещер повыперла — что, думают, за безобразие раздается? " Мое! Мое! Мое! " Яйца в гнезде сотряслись, скорлупками стук-постук, а одно возьми да и тресни. Орлица наша головушку гордую подняла, глазом зыркнула — что еще там за странный гром дурной, что за вредный шурум-бурум? Пришлеца увидала и как кинется: вот в когти тебя сейчас, окаянного, со смехом твоим препакостным вместе! Да пришлец-то не лыком шит, при нем батог был, и батогом он ей поперек крыла как даст со всей силы! Вскрикнула она и стала падать. Туда, где озера бирюзовы да травы дурманны, мимо ней облака бегут, падает и падает между радуг. Криком кричит и не вольным крылом несется, а пустым произволением ветра…

Тут Флоренс, бывало, шепотом спрашивает:

 

— Что же теперь-то с ней?

— Падает, — шепчет в ответ ей Лина. — Падает и всегда будет падать.

— А как же яйца? — спрашивает Флоренс, ни жива ни мертва уже.

— Одни остались, птенцы вылупились сами, — сурово отвечает Лина.

— Они выжили? — срывающимся шепотом вопрошает Флоренс.

— Выжили мы, — говорит Лина.

 

Потом Флоренс вздыхает, кладет голову Лине на плечо, и только когда заснет, ее лицо высветляет улыбка. У одной по матери тоска, у другой по материнству — вот два кончика, а веревочка одна и на одно веретено мотана, так что знает Лина: никуда не денешься, если тоска эта в костях у тебя сидит. Подрастая, Флоренс быстро всему училась — схват-чивая, как с полки брала. Кого, как не ее, пускать на кузнецово разыскание, вот только расслабла она от мечтания о нем.

Когда Хозяйка принялась смотреться в зеркало (ишь, безрассудство какое: самой же одно расстройство, да и беду кличет), Лина сперва глаза закрыла, а после и вовсе во двор пошла. Дел-то куча накопилась, и Горемыка, как всегда, невесть где слоняется. Брюхатая или нет, а могла бы уж хоть навоз из стойла убрать. Лина вошла в коровник, глянула на сломанные сани — в холода они с Флоренс спали в них. При виде паутины, которая оплела сани от полоза до настила, Лина вздохнула и вдруг у нее перехватило дух. Далеко задвинутые, под санями оказались мокасины Флоренс; лет десять назад их Лина сама ей смастерила из кроличьей шкурки — заброшенные и пустые, дожидаются, словно два гробика. Выскочила из коровника, будто ее кто ударил. Встала у двери и стоит. И куда теперь? На то, как там Хозяйку обуяли сожаления (а это ведь опасная штука — так и манит к себе злых духов! ), глаза бы не смотрели, поэтому решила Лина пойти на реку, поискать Горемыку: та часто туда ходит с умершим ребенком разговаривать.

Река блестела, играла по быстринам под солнцем, уходящим медленно, что невеста: плясать на свадьбе любим и хотим, а дальше-то не очень — встанет, задумается. Горемыки нигде не видно, но тут вдруг Лина почуяла сладостный дух костра и двинулась на него. Осторожно, нога за ногу, пошла и пошла на запах дыма. Скоро услышала и голоса — несколько, и тоже настороженные, нарочно негромкие. Последние ярдов сто на звук ползуном лезла и увидела тени у маленького костерка, разведенного в глубоком приямке. В мятой траве грушанке, под двумя кустами боярышника привал устроили несколько взрослых с мальчиком. Один мужчина спал, другой что-то строгал ножиком. Три женщины, из которых две явно европейки, похоже, заметали следы — убирали объедки, скорлупки, кукурузные обертки — и что-то пихали обратно в мешок. Оружия не заметно, мирные видать, — подумала Лина, подбираясь ближе. Когда она им себя оказала, все, кроме спящего, вскочили на ноги. Лина узнала в них пассажиров фургона, в котором уехала Флоренс. Ее сердце сжалось. Неужто беда?

 

— Путем-дорогой здравствуйте, — поздоровался мужчина.

— И вам того же, — отозвалась Лина.

— Мы на вашей земле, мэм?

— Нет. Да вы, пожалуйте, располагайтесь.

— Гм, спасибо, мэм. Мы не надолго. — Напряжение его отпустило;

 

других тоже.

 

— А я помню вас, — сказала Лина. — Вы в фургоне ехали. На Харт-

 

килл.

Повисло долгое молчание. Они обдумывали ответ.

 

— С вами еще девушка была, — продолжила дознание Лина. — Я ее провожала.

— Была, — сказал мужчина.

— И куда делась?

 

Женщины переглянулись, пожали плечами.

 

— Из фургона она вышла, — сказала одна. Лина прижала руку к горлу.

— Как вышла? Почему?

— Не знаю. Кажись, лесом пошла.

— Одна?

— Мы предлагали ей с нами идти. Отверглась. Похоже, второпях

 

была.

 

— А где? Где сошла?

— Там же, где мы. У таверны.

— Понятно, — отозвалась Лина. Ничего ей понятно не было, но она решила не напирать. — Вам что-нибудь принести? Тут ферма недалеко.

— Благодарствуем, но не надо. В ночь мы уходим.

 

Мужчина, который спал, проснулся и с опаской поглядывал на Лину, другой же, казалось, очень заинтересовался происходящим на реке. Закончив собирать нехитрые пожитки, одна из европейских женщин обратилась к товаркам:

 

— Лучше бы нам поспешать. Он ждать не будет.

 

Все без слов согласились и гуськом потянулись к реке.

 

— Счастливо вам, — сказала Лина.

— Прощайте. Благослови вас Бог.

 

Тут первый мужчина обернулся и говорит:

 

— Вы нас не видели, ладно, мэм?

— Да-да. Конечно не видела.

— Спаси вас Господь, — поклонился он, приподняв шляпу.

 

По дороге к ферме на новый дом старалась не взглянуть ни разу, да все думу думала и пришла к выводу, что с Флоренс покуда ничего плохого не случилось, но стало только страшнее: вдруг еще случится! С этими-то понятно: у беглых стезя одна, у Флоренс другая. Не заходя в дом, вышла на дорогу, туда посмотрела, сюда, голову подняла, понюхала воздух: какой завтра погоды ждать? Весна, как водится, строптивилась. Пять дней назад Лина вот так же точно нанюхала дождь, да только оказался он сильней и дольше, чем бывало на ее памяти; так лил, что, может, и Хозяинову смерть ускорил. Потом день жары с ярким солнцем, под которым воспряли деревья — оделись легкой зеленой дымкой. И вдруг опять снег, удививший ее и напугавший: как раз на Флоренс в пути припадет! Теперь, зная, что Флоренс пробивается где-то в бесприютности, она пыталась вызнать, что принесут с небес ветра. Пожалуй, должно успокоиться. Весна понемногу крепнет, матереет. Приободрившись, Лина снова зашла к болящей и там услышала бормотанье. Неужто Хозяйка опять себя жалеет? Нет, на сей раз пустых жалоб не слыхать. Вот дивище: теперь она молится. О чем, к кому обращена молитва — этого Лина не знала. Смутилась же и удивилась она потому, что всегда считала, что Хозяйка с христианским Богом знается чисто для отвода глаз, а вообще-то к религии относится если не враждебно, то с безразличием. Что ж, — подумала Лина умудренно, — от начала времен дух смерти всегда был великим переустроителем умов и собирателем сердец. Решения, принимаемые под дуновением его, сколь тверды да круты, столь и опрометчивы. В тяжкие минуты жизни разум редко кому не откажет. И все же, что там с Флоренс? Надо же, как она повела себя в момент, когда все пошло на перелом, — решилась действовать, когда другие или мешкотно топчутся, или прячут голову в песок. Быстро! Смело! Но справится ли? Ведь совсем одна! Идет в сапогах Хозяина, с подорожной грамотой и узелком еды, а главное, с желанием сердечным того знатливого кузнеца найти. Но вот вернется ли? С ним ли придет, Ю ним, без него или не придет вовсе?

Ночь густа, вся звездная сила завязла, и вдруг луна. А иглы колются, сучья аднят, никакого тебе покоя. Спустилась поискать — может, лучшее место найду. При луне вижу пустое бревно, но внутри оно от муравьев всё шевелится. Ладно, наломала лапнику с молодой елки, навалила кучей и на ней прилегла. Еловые иголки гуще, не так колются, да и не упадешь теперь. От земли сырость, холод. Приходили ночные мыши мелкие, меня понюхали — шнырк восвояси! Страшусь змей — они что по деревам, что по земле вьются, хотя Лина и говорила: они, мол, нас не шибко предпочитают — ни чтоб кусать, ни целиком глотать. Лежу тихо и стараюсь о воде не думать. Думаю зато о другой ночи, о прежнем разе, когда лежала на сырой земле. Но тогда было лето, и сырость была от росы, не от снега. В тот раз ты рассказывал, как ладят железные вещи. Как вкусно тебе бывает отыскать руду, когда она в доступности, поверх земли лежит. Как это весело и славно — выделывать металл. Потому что и отец твой владел тем же промыслом, а прежде его отец, и до них так тысячу лет. И как домни-цы зиждили в муравьиных домах-термитниках. И про то, как получаешь ты одобрение предков: величаешь их по именам, и, если явятся сей же момент два сыча, значит, дают они тебе свое благословение. Ой, смотри, — сказал ты тотчас, — вон сидят! И головы к нам повернули. Вот — тебя, значит, одобрили. Они благословили меня? — спросила я. Погоди, — сказал ты. — Погоди, видно будет. Похоже что да, потому что… Потому что сейчас я кончу. Вот, на подходе уже, к тебе иду, источаюсь бо.

Лина говорит, есть духи, хранящие воинов и охотников, и есть другие, оберегающие дев и матерей. Но я ни то ни другое. Святой отец учил: крещеному первое дело воцерковление. Ну, а второе — молитва. Но воцерковиться мне тут некуда, а говорить со Святой Девой совесть задирает, ибо то, что я попрошу, ей, поди, не по нраву будет. И Хозяйка тут мне не в помощь. Сама избегает баптистов и тех деревенских баб, что ходят в молельный дом. Докучливы больно. Взять хоть случай, когда мы втроем — Хозяйка, Горемыка и я — ездили продавать двух телят. Сами в телеге, а телята сзади привязанные, на веревке чапали. Сговор-ку вела Хозяйка, сидим, ждем. А Горемыка спрыгнула, да за амбар фактории. Вдруг слышим, тетка деревенская по морде ее лупит и орет. Хозяйка подоспела и тоже — на рожу красная стала, как та тетка. Это Горемыка на дворе облегчиться вздумала без оглядки. Ладно, покричали да разошлись, повезла нас Хозяйка восвояси. Вдруг — тпрру! — вожжи натянула, остановились. Повернулась к Горемыке да как даст ей по морде еще и от себя. Дура! — говорит. Я аж обмерла. Прежде Хозяйка никогда нас не била. Горемыка не заплакала и не сказала ничего. Потом Хозяйка, наверное, другие слова Горемыке говорила, поласковее этого, но сейчас передо мной ее глаза — какими она тогда глазами смотрела. Точь-в-точь как смотрели на нас с Линой прохожие женщины, когда мы дожидались фургона братьев Ней. Вроде и ничего страшного, а неприятно. Но у Хозяйки, знаю, сердце доброе. Однажды в зиму, когда я была еще маленькая, Лина спросила ее, не отдаст ли она мне обувку умершей дочери. Черные такие башмачки о шести пуговках каждый. Хозяйка согласилась, но, как увидела меня в них, села сразу в снег и заплакала. Хозяин пришел, поднял на руки, унес в дом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.