|
|||
Станислав Васильевич Родионов 5 страницаЕе слова я долго не мог взять в толк. Говорила о праве на свободу, о каких-то ощущениях, о каком-то сообществе пожилых людей... В конце концов, меня, старого дурня, осенило. Сообщество пожилых людей, говоря проще, есть богадельня. Господи, если помирать, то в родных стенах, где прожил столько лет и которые видели Полину… Время хотят остановить влюбленные и счастливые. А несчастные? Как они молят бога, чтобы оно поторопилось и пронесло их беды...
Следствие по факту смерти Ивана Никандровича Анищина было закончено: люди допрошены, акт вскрытия трупа получен, и мотив самоубийства найден. Впрочем, мотив искать и не пришлось – он кричал каждой строчкой дневника. Мне оставалось вынести постановление о прекращении уголовного дела за отсутствием события преступления. Но я тянул время. Сперва мое злобное сознание – иначе его сейчас и не назовешь – подумывало, как бы привлечь Сокальскую к уголовной ответственности за доведение до самоубийства. Но в таких случаях закон предусматривал служебную или иную зависимость. Иван Никандрович от дочери не зависел, получал хорошую пенсию и в уходе не нуждался. Тогда я надумал внести представление на имя директора объединения «Прибор» об аморальном поведении старшего экономиста Сокальской. И пока я его сочинял, меня не покидала мысль: законно ли и представление-то? Уголовно-процессуальный кодекс обязывал вносить представление об обстоятельствах, способствующих совершению преступления. Здесь преступления не было. Законно ли уведомлять директора о том, что под его началом работает плохой человек? Моему второму сознанию удалось глянуть на себя со стороны, из космоса: в большом городе, в каменном здании, в официальном кабинете сидит мужик пятидесяти лет и думает, какую бы гадость сделать женщине. Он бы не думал, кабы верил в свою теорию равенства человеческих судеб. Моя ли это теория? Бывает, что давно читанное и позабытое всплывает в памяти самостоятельным островком, передумывается заново и делается тоже твоим, собственным. Равенство человеческих судеб... Один работает директором, имеет почет и деньги, а второй вкалывает у станка; зато первый расплачивается нервами. Один разъезжает на собственном автомобиле, второй ходит пешком; зато второй укрепляет здоровье. Один живет в городе, пользуясь благами цивилизации, а второй живет в деревне; зато второй дышит свежим воздухом и видит закаты. Один ест икру, второй ест картошку с подсолнечным маслом; зато простая пища полезнее. У одного жена красавица, у второго – простушка; зато у простушки золотое сердце. Вон за окошком уселась ворона... Какое может быть сравнение, например, меня с вороной? У меня, слава богу, интеллект. Но ворона живет дольше человека, прыгает по травке, получает беззаботное удовольствие от жучков – и плевала она на мой интеллект. Справедливое равенство судеб... Но Анищин погиб, и никакая справедливость ему уже не поможет. Оставалась месть, оставалось возмездие. Следователь – тот же судья; только срок не дает. Есть люди, считающие месть чувством низменным. Им хорошо, этим людям, потому что отмщение – наказание за содеянное – они всего лишь перекладывают на других. Простить можно только человеку, осознавшему содеянное. Иначе прощение станет издевательством над истиной и справедливостью. Машинистка отпечатала представление на прокурорском бланке. Далее следовало отдать это в канцелярию для отправки почтой. Я задумался: если бумага даже дойдет благополучно, то директор скорее всего наложит резолюцию и спустит ее заму, тот передаст в профком, а там... Сколько раз бывало, что тот, кого я расписывал в официальном документе, об этом даже и не узнавал? Прокуратурская машина стояла у подъезда. Это и надоумило меня отвезти представление на «Прибор» и лично вручить директору... Через полчаса я вошел в приемную. Деревянные полированные поверхности, цветной телевизор, секретарша, одной рукой державшая чашечку кофе, второй нажимавшая какие-то клавиши, – все это отрезвило меня. Приезд, бумага в портфеле и даже самоубийство Анищина сразу показались незначительным эпизодом в потоке жизни, вроде того коробка спичек, который ставится для масштаба с чем-нибудь крупным. Но я подошел к секретарше, уже преодолевая заградительную силу ее взгляда. – Мне бы к директору... – Вам назначено? – Нет. – Он занят, – сказала она так, словно он умер и ни за что не воскреснет. Видимо, с портфелем и шапкой в руке – из меха тюленя – я походил на толкача, приехавшего за приборами, фондами или какими-нибудь неликвидами. Вздохнув, я полез за удостоверением, которое предъявлять не люблю, – точно мандат на привилегии. Секретарша рассмотрела его с любопытством, после чего глаза ее поголубели, а синевато-перламутровые губы улыбнулись мне почти женственно. – У него совещание по соцкультбыту. – Подожду... Я сел в кресло у телевизора. Прав Анищин: нельзя человеку жить долго, ибо повторяемость событий начинает утомлять. По-моему, все мои пятьдесят лет говорят о жилищной проблеме и плохих дорогах, овощах и мясе, соцкультбыте и услугах. Меня удивляет не то, что всего этого так и не появляется, а удивляет наивная вера людей в пришествие всеобщего благоденствия, стоит расстелиться достатку в автомобилях, квадратных метрах, модной обуви и обильных услугах. Дело о самоубийстве Анишина подтверждало это: и он был хорошо обеспечен, и дочь, а счастья не было. Пожалуй, я не совсем точно сложил свою мысль: меня раздражает подмена вечных истин – счастья, смысла жизни, добра, горя – соцкультбытом и окладами. – Сейчас спрошу, – сказала вдруг секретарша и, допив залпом кофе, грациозно исчезла за чернокожей дверью. Я ждал ее возвращения, но вместе с ней из-за чернокожей двери разгоряченно появился мужчина лет сорока, подошел ко мне и сел рядом в кресло: – Пусть без меня поговорят... Слушаю вас! Я достал из портфеля бумагу. Он прочел ее с той же разгоряченной энергией, с которой и вышел из кабинета. – А с виду баба приятная, – изумился директор. – По-моему, Сокальская и с виду спесива. – Про эти... про зубы... верно? – Она и не отрицает. – А чего вы от нас хотите? – Общественного обсуждения. – В форме чего? – Например, провести собрание. Директор задумался. Две крылатые складки от носа к уголкам рта сразу состарили его лицо, и на сорок оно уже не выглядело. – Плана не даем, на хозрасчет толком не перейти... А тут мораль. – И план, и хозрасчет в конечном счете зависят от морали. – Мы пьянство-то не можем побороть. – Потому что не боретесь. – Как? Вот у нас главный механик, отменный организатор и рукодел, а потихоньку употребляет. Что прикажете делать? – Высказать ему презрение. – Каким образом? – Для начала не подавайте руки. – И он перестанет пить? – Он задумается. За чернокожей дверью расшумелись. Директор недовольно кивнул в ее сторону, словно участники совещания видели сквозь стены. Он кивал секретарше, которая понятливо заспешила в его кабинет, – шумок утих. – Допустим, собрание... И что скажем? Покончил с собой на почве голода? – Нет. – От болезней? – Нет. – От старости, что ли? – Сокальская его убила. – Но ведь не убила. – Я приду на собрание и докажу, что убила. – Чем убила, как? – Убила одиночеством. – Ну, для общего собрания это слишком тонко. – Сокальская ограбила и бросила старика. Директор поднялся. Я видел, что его мысли уже полетели туда, за чернокожую дверь. По крайней мере, крылатые складки на лице разгладились, отчего оно вновь стало энергичным и сорокалетним. Да он еще улыбнулся. – Пусть решает наша общественность. Лично я руки ей подавать не намерен. – И, прекращая все дальнейшие разговоры, директор заткнул мне рот элегантно: – Верочка, надеюсь, вы предложите гостю чашечку кофе?
Кто проверит, правду старики говорят про былое житье или неправду? Свидетелей-то нет, все почти померли. Смотрю по телевизору. Народную артистку спрашивают на концерте, что бы она сделала, приди к ней на квартиру неожиданный Дед Мороз. Она интересуется: «А молодой? » Сама же и уточнила: «Конечно, молодой, зачем же старый? » Публика захлопала. А гулче всех хлопали старики, те самые, которых народная артистка не пустила бы в свою квартиру. Говорят, что смысл жизни никому не известен. Как это никому, когда мне известен. В счастье весь и смысл. Если человек родился, то у него нет иного выхода, как быть счастливым. Сегодня мне парень жаловался, что ему надоело выносить гробы. В доме стариков умирает многовато, а поскольку гроб о четырех углах, то и требуется четверо мужичков. А старики-то одинокие, брошенные. Вот его и просят то к моргу подъехать, то к церкви. Молодой человек, под носом машины проскочивший, на мое замечание об опасности похвастал: «Я, папаша, смелый и мужественный... » Пришлось ему ответить: «Побереги мужество для старости». Мы говорим: «Бог накажет... » Что имеем в виду? Да время, только время. Разговоры у меня выходят, разговоры... Старикан, еще постарше меня, сказал: «После нас останется один только прах». – «И его, дорогой, не останется». – «А что же останется? » – «Химические элементы». Ученые занимаются долголетием. Чем черт не шутит: возьмут да и продлят жизнь, скажем, лет на сто. Мне даже страшно сделалось... Еще мне сто лет сидеть одному? Когда выпадет какая-нибудь радость, какая-нибудь счастливая минута, я тихо спрашиваю: «Что, последняя? » В нашем доме, в шестой парадной, живет заслуженная старуха. В войну командовала ротой, изранена, орденов много, в том числе высший. Молодые ее держат в самом черном теле. Живет на кухне, ест объедки, мыть ее не моют и на воздух не выводят. Однако эти молодые размножились, и подавай им новую квартиру. Старуху с кухни извлекли, отмыли, накормили и все ордена надели. И повезли в исполком, поддерживая с двух сторон. В исполкоме старуху приняли по-человечески и квартиру обещали в самое ближайшее время. Молодые отвезли старуху домой и вновь задвинули на кухню, где она сидит и плачет без всякой причины. Время поставило всех людей в очередь, когда кому жить. Подошла твоя очередь – родился, подошла другая очередь – помер. Только вот я хочу узнать, где она стоит и нельзя ли пролезть без очереди на свою смертушку.
Что чувствует рабочий, сделавший своими руками деталь? А строитель, повар, инженер, писатель, портной?.. Что чувствуют люди, видевшие плоды трудов своих? Наверное, удовлетворение. Что же чувствовать следователю, прекратившему уголовное дело по самоубийству и знавшему, кто виноват в этом самоубийстве? Я прекращаю дело и умываю руки, Сокальская продолжает жить спесиво и комфортабельно, а Ивана Никандровича – в могилу? Не мог я с этим смириться, и от собственного бессилия мне становилось еще хуже. В такие моменты время опускается мне на плечи и хочет пригнуть меня к земле – двадцать лет следственной работы и пятьдесят лет жизни. Мне становится так все безразлично, что я даже не пробую его стряхнуть. Да и не под силу. Но ждала работа. Я шел из канцелярии, куда забегал за бланками протоколов очных ставок. В коридоре дорогу мне по-хозяйски заступил человек лет тридцати с модной сумкой на плече; впрочем, может быть, и не модной, но у меня никогда такой не было – на ремне висело нечто вроде кожаного рюкзачка. – Сергей Георгиевич Рябинин? – спросил он тоном старого друга, удивленного встречей; – Я занят. – Но вы не знаете, кто перед вами... – Журналист. Видимо, он хотел спросить, как я догадался. Узнать в человеке крестьянина, рабочего либо интеллигента смогут многие. Но я почти безошибочно определяю бухгалтеров, учителей, продавцов, журналистов, шоферов, художников, оперативных работников милиции... Уж не говоря про руководителей. Удивление журналиста было коротким, как выдержка той фотокамеры, которая наверняка была в его сумке. – Прокурор послал к вам. – У меня очная ставка. – Я подожду. Протяженность очных ставок непредсказуема. Эта шла минут сорок, и я надеялся, что журналист улетучится. Но он терпеливо прождал в коридоре. Пришлось впустить. Журналистов я не люблю. Не за настырность и не за присущую им легкость, не за жажду сенсаций – хлеб их – и даже не за то, что они стелются под ветрами политики. Не люблю, потому что для них тенденция, а то и просто мода, дороже истины; не ищут они истину-то, доказывая задуманное. – Сергей Георгиевич, вас расхваливали во всех инстанциях... – А не предупредили, что я журналистов недолюбливаю? Он улыбнулся снисходительно, как улыбаются, когда рискованно шутит большой начальник – мол, шалость. Но огрызнулся тоже вопросом: – Потому что мы критикуем следственные органы? – Потому что критикуете глупо. Его модные, слегка рыжеватые усики улыбнулись. Крупный лоб, как мне показалось, склонился ко мне под иным углом – короче, набычился. У этого журналиста вообще лоб как-то выступал, и я не мог понять: таково строение головы или такой характер? – Беспокоитесь за честь мундира? – Беспокоюсь за истину, – отрезал я. – Пресса тоже за истину. – Тогда она не знает, что это такое. – Знает – правовое государство. – Тогда она не знает, что такое правовое государство. – Ну, Сергей Георгиевич, это уже амбиция, а не позиция. Раньше, лет двадцать назад, я тут же бы с ним распрощался, как с человеком иных убеждений. Но время не только уносит годы, оно и приносит новые взгляды. Серьезное убеждение зреет невидимо, точно плод наливается соком. Правда, не исключены некие моменты, вроде катализаторов, ускоряющие созревание. Первым таким катализатором была овчарка, в свое время жившая у меня: породистая, с родословной, уходящей в Германию. Отношения у нас не сложились в конечном счете по той причине, что я видел в ней друга. Коли друг, то будь мне подобен; коли подобен, то и равен; коли равен, то изволь понимать с полуслова. Но овчарка не понимала, да и я не всегда ее понимал. Вторым кристаллизующим моментом стали прочитанные слова Гёте, которые отпечатались в сознании, как гравированные на том кристалле: «Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали, – непростительная глупость». От того, что все мы похожи друг на друга, еще не значит, что все мы одинаковы – это уже я теперь говорю. Впрочем, друзья, близкие и единомышленники гармонировать должны, как музыканты в оркестре. – Ну что, побеседовали? – спросил я. – Сергей Георгиевич, может быть, у меня вырвалась резкость... Но вы обвиняете бездоказательно. – О том, что газетчики не понимают сути правового государства? Извольте, докажу. На той неделе была статья Аркадия Изюмского... – Один из лучших публицистов, – вставил он. –... о разгоне митинга в Старом сквере... Вы согласны со статьей? – Еще бы! – Но исполком митинга не разрешил. Значит, милиция действовала законно. Как и подобает в правовом государстве. Не так ли? – Она применила силу. – Милиция для того и создана, чтобы применять силу. Она поступила так, как поступает полиция в любом цивилизованном государстве. – Сергей Георгиевич, вы против того, что обсуждалось на митинге? – За! Я вообще за полную свободу митингов, кроме каких-нибудь профашистских. Но лучшему публицисту Аркадию Изюмскому нужно было весь свой гнев направить против исполкома, а он по непониманию принципов правового государства обрушился на милицию. Журналист наклонил голову, будто кивнул мне в знак признательности, да забыл выпрямиться. Еще бы: писать на правовые темы и отделаться обидным молчанием. – Как вас звать? – спросил я миролюбиво. – Герман... Герман Александрович. – Герман Александрович, вы согласны, что правовое государство то, где законы чтятся свято и всеми? И следователем Ивановым, и гражданином Петровым... – Да, конечно. – Почему же вы критикуете следственные органы только за то, что они кого-то незаконно привлекли? А если незаконно не привлекли? – Как это? – Пойдите в любую прокуратуру или райотдел милиции, и вам покажут шкафы разных дел, по которым преступники избежали ответственности. – Почему? – Не нашли, не поймали, не сумели доказать их вину, не хватило квалификации разобраться... И я не знаю, кого больше – привлеченных или ускользнувших. Где же основополагающий принцип законности – неотвратимость наказания? А по-вашему так: незаконно привлекли – нарушение, а преступник гуляет на свободе, то и ничего. – Надо подумать. Если в профессиональной принадлежности человека я все-таки могу ошибиться, то в определении глупца – никогда. Интуитивно, по нюансам, по разговору, при помощи нехитрого теста и просто так, на глаз. Дурак, например, не любит умных; не признает относительных истин – для него все абсолютно; не терпит парадоксов, полагая их глупостями; смееется над интуицией... И главное, дурак не любит задумываться, ибо все давно знает. – Сергей Георгиевич, но ведь следователи допускают произвол, – так и не ответил он на мой вопрос. – Наверное, допускают, но я таких не знаю. – Не знаете следователей, допускающих незаконные аресты? – Почему же, знаю. Но они это сделали не по произволу, как вы говорите, а по ошибке. Впрочем, одного знавал, который ради карьеры мать родную посадит. – Ошибки в вашем деле страшны. – А в вашем? – Несравнимо. – Почему же? Оклеветать в газете... А ошибки врачей? Умер под ножом хирурга... Чем просчет хирурга простительнее ошибки следователя? Но пресса о врачах не пишет. – Вы отстаиваете право на следственную ошибку? – Ошибок быть не должно, но они будут. Журналист смотрел на меня с некоторым недоумением. Видимо, он не привык к подобной откровенности следователей. И главное, он не мог взять в толк моих слов: когда все говорят о правовом государстве и судебном произволе, находится старший следователь прокуратуры, который вроде бы сомневается в первом и оправдывает второе. Поэтому журналист набычил голову предельно, точно намеревался поддеть меня лбом и с разговором покончить. – Герман Александрович, вас послали ко мне, как к хорошему следователю... А ведь у меня бывали ошибки грубейшие. – С незаконными арестами? – В первый год работы расследовал грабеж. Восемнадцатилетний парень в темном сквере напал на девушку, дал оплеуху, вырвал сумку с деньгами и убежал. Его задержали. Сумочку успел бросить в реку. Я допросил его, потерпевшую, свидетелей, сделал очную ставку... Грабеж на грани разбоя. Что делать? – Не знаю, – ответил журналист, что мне понравилось. – Истекают третьи сутки задержания. Взял я санкцию на арест и отправил преступника в следственный изолятор. В тот же день получаю анонимку, которую по теперешнему дурацкому указу я бы должен выбросить, не читая. В ней сообщалось, что парень и девушка дружили, сумка ему совершенно не нужна, и все это лишь месть за ее измены, почему она и молчит. Анонимка подтвердилась. – И что? – Парня выпустили. А я получил выговор за незаконный арест. – Почему же вы ошиблись? – Мало опыта. Чтобы стать приличным следователем, нужно лет пять поработать. Теперь о втором выговоре... Во дворе, в люке, обнаружили труп женщины. Видимых повреждений нет, сильно пахнет алкоголем. Оперативники скоро нашли сантехника, у которого в квартире эта женщина пила. Он судимый, алкоголик и так далее. Признался, что они вдвоем много выпили и уснули. Рано утром он увидел, что женщина мертва. Испугался, вынес труп во двор и спустил в люк. Явная выдумка. Чего испугался, коли умерла своей смертью? Я задержал его. Получаю акт вскрытия – скончалась от острого алкогольного опьянения. Выходит, сантехник сказал правду. Поскольку статьи о выбрасывании трупов нет, сантехника я выпустил и дело прекратил. Родственники умершей подали жалобу: мол, не могла она умереть... Прокурор, чтобы притушить жалобы, производство по делу возобновил и новое следствие поручил моему коллеге. Он приходит и меня же спрашивает, что делать, поскольку дело ясное, все допрошены, акт вскрытия есть... Я посоветовал на всякий случай, для проформы, назначить повторную судебно-медицинскую экспертизу. Он сделал. Заключение: задушена, скорее всего мягким предметом типа подушки. Первый эксперт оказался малоопытен, а признаки алкогольного опьянения и удушения схожи. Сантехник, разумеется, давно сбежал. Мне выговор. – Сергей Георгиевич, я впервые вижу следователя, который говорит не об успехах, а о просчетах. – Я хочу, чтобы журналисты, как говорят блатные, не туфту гнали, а правду рассказывали. – Стараемся. – Недавно, – вспомнил я, – был громадный очерк о сотруднике ОБХСС, присвоившем изъятые японский магнитофон и зонтик. Пикантная деталь: зонтик он подарил своей девушке. Безобразие. Кстати, я вел следствие и отдал сотрудника под суд. А через неделю милиционер Локотков попросил подозрительного гражданина предъявить документы и получил удар ножом в горло. Тогда раненый достал пистолет и, соблюдая инструкцию, первый выстрел сделал вверх. А на второй не хватило сил. Осталась жена с двумя детьми. Где же очерк о нем? – Мне этот случай не был известен, – буркнул журналист. А я расстроился. Вольное воображение перенесло меня в ту ночь, на сырой асфальт, к телу милиционера, лежащего на громадной подсохшей луже крови, которая была еще чернее сырого асфальта. Распоротое горло... За что он погиб: за идею, за правопорядок или за скудную зарплату? Журналист притих; видимо, ему передалось чужое состояние. И меня кольнул легкий укор: парень пришел по делу, а я мучаю его своими желчными разговорами. – Герман Александрович, что вас интересует? – спросил я деловито. – Какое-нибудь интересное преступление. – Что вы считаете интересным? – Наркотики, мафия, проституция, белые пятна истории... Злость – отменная сила, способная горы своротить. Она сбросила меня со стула, как хорошая катапульта. Я ходил от стены к стене, да разве есть где здесь ходить; так, топтался. Прожив пятьдесят лет, я готов признаться, что не понимаю людей. Газеты, радио, телевидение и сама жизнь ежедневно преподносят им матушку правду. Избивают и убивают спьяну – нет, наркотики подавай; воруют по мелочам и крупно, по одному и шайками – нет, мафию надо; разводятся и сходятся, любовники – любовницы, секс вместо любви – нет, проституцию покажите; белейшие пятна нашей действительности, скажем, безделье за плату во всяких НИИ и учреждениях, или сотни тысяч брошенных здравствующими родителями детей, или сотни тысяч брошенных в деревнях старух – нет, подавайте белые пятна истории, а также неплохо глянуть, как там блудили цари и царицы. Верно, человеку присуще любопытство. Но у обывателя любопытство особое. Он хочет не истину найти и не жизнь познать, а глянуть на запретное. К соседу за стенку, к академику в кошелек, к следователю в сейф, к проститутке под одеяло, к царю в хоромы... – Хорошо, Герман Александрович. Про наркотики... В прошлом году я закончил дело: муж пырнул супругу в живот кухонным ножом. Перед этим выжрал две бутылки наркотиков. – Что за наркотики в бутылках? – Водка. Наркотик номер один, самый массовый и самый вредный уж хотя бы потому, что его продают в магазинах. Так, теперь о мафии... Хотите, подскажу адрес хитрой мафии, и вы проведете журналистское расследование? – А следственные органы? – Нам ее не одолеть. – Интересно, – он открыл сумку и наконец-то достал блокнот. – Пишите. Кондитерская фабрика номер два. Восемьдесят процентов работниц воруют конфеты и шоколад, халву и мармелад. Причем находятся в сговоре с вахтерами. Как появляется ОБХСС, то вахтеры ставят у проходной швабру – знак подают. – Это же несуны. – Но их много и они организованны. Организованная преступность! Журналист ничего не записал, разглядывая меня с пристальным недоумением. А я топтался и уже не мог сесть, распираемый злостью против обывателя вообще и этого парня в частности. – Что вас там еще интересует?.. Ага, проститутки. И небось работавшие не с отечественной клиентурой, а с иностранной? Герман Александрович, я говорил про убитого милиционера Локоткова... Его жена взяла совместительство, полы моет в райотделе, чтобы прокормить детей. Почему бы о ней не написать? Или вы написали бы, если бы она пошла не в уборщицы, а на панель? Журналист закрыл не пригодившийся блокнот и бросил его в сумку. Я понял, что он уходит. – Куда же вы, Герман Александрович? – Сечете меня, как мальчишку. – Я еще не рассказал про «белые пятна». Правда, не про «белые пятна истории», а про «белые пятна» нашей жизни. Например, про одинокую старость и про никому не нужных стариков. Вы знаете, что в стране семьсот тысяч буквально брошенных стариков и миллионы одиноких пожилых?.. Я перевел дыхание. И запоздалая и, может быть, поэтому особенно ясная мысль пресекла мое топтание. Обличаю, спорю и выговариваюсь, а ведь это именно тот человек, который мне сейчас нужен; и этот человек сам пришел ко мне в кабинет. Я вернулся за стол. Журналист никак не мог закрыть сумку, потому что эти подлые молнии всегда заедает. Все-таки он поднялся, возясь с замком уже стоя. – Герман Александрович, – сказал я тихо и совсем другим голосом, отчего он глянул на меня оторопело, – ваши убеждения мне неизвестны, и секли тут журналистику как таковую. Но у вас есть возможность ее реабилитировать. Прочтите вот это маленькое дельце... Я посадил его за столик с пишущей машинкой и дал папку с еще неподшитыми листками. И дневники. В конце концов, от своих работников Сокальская отбрешется – ее нужно опозорить на весь город. Не злой я, а злопамятный. Зло надо помнить, как свою биографию или историю государства; зло надо помнить так же, как и добро; его надо помнить хотя бы для того, чтобы упредить повторения. Мне кажется, что забыть сотворенное зло – это предать истину. Кажется, французы сказали про Вторую мировую войну: «Простим, но не забудем». Тишина в кабинете нарушалась лишь шуршанием бумаг. Я подшивал хозяйственное дело, но, в сущности, наблюдал за журналистом. Сперва он читал со скучающей вежливостью. Потом уселся поудобнее и набычился. Затем вцепился левой рукой в ус и начал его крутить и перекручивать. Дневники же изучал тихо и даже пришибленно. Дочитав, он вынул платок, вытер почему-то вспотевший лоб и почти прошептал: – Как страшно... Я не ответил. Тогда Герман Александрович сказал уже громче и с энергией: – Обязательно напишу! – Эта доченька достойна сатирического романа, – обрадовался я, уже не сомневаясь в понимании. – Чепуха! – отрезал он, встал и тоже заходил по кабинетику; видимо, пришел его черед топтаться. – Она же убила отца! – Нет, не она! Его убило общество, сотрудники «Прибора», соседи, все мы... В том числе, конечно, и дочка. Я против грубого социологизма. Нет ничего проще, как снять вину со всех и каждого и взвалить на общество – будто это общество состоит из каких-то других мифически-зловредных существ. Думать не надо, искать не надо, да и делать ничего не надо, ибо никто и ни в чем не виноват. Но, с другой стороны, не задубел ли я в своей подозревающей профессии? Мне непременно подавай виновного, зримого, конкретного. Анищин в дневнике умолчал о дочке, наверное, не только щадя ее; Анищин писал про людей и общество. В конце концов, одиночество – плод коллективного бездушия. – Но и Сокальской достанется.
Что есть жизнь? Это улыбка смерти. Очень просто доказывается... Вселенная-то мертва, то есть представляет из себя наглядную смерть. И вот когда эта вселенная-смерть бывает в хорошем настроении и улыбается, то возникает жизнь. Как, скажем, у нас на земном шаре. Жизнь – это улыбка вечности. Сегодня съездил и глянул на крематорий. С фасада плитка, дорожки, елки, цветы... А свернул за его угол, глянуть на обратную сторону медали, так увидел прямоугольную трубу, из которой бежал жиденький, но очень темный и жирный дымок. Нашего брата разлагают на химические элементы. Короче, Освенцим. Для чего людям боль дадена? Ученые говорят, что боль сообщает о болезнях в организме. Однако вопрос: зачем сообщать старику, если уже не вылечить и не спасти? Чего сообщать, скажем, о раке, если он не поддается? А смысл есть. Представим, что человек умирает без боли. Да разве он поверит смерти, разве смирится? Ничего не болит, солнышко светит, телевизор поет – а тут помирать. Да этот человек с ума сойдет он тоски и несправедливости. Поэтому дадены нам предсмертные муки во благо же, чтобы не обидно было расставаться с жизнью. Чем хороша внезапная смерть? Так и не узнаешь, что ты умер. Боже, сижу весь день и плачу... С родными стенами я попрощался, а больше у меня никого и нет. Если существует потусторонняя жизнь, то с тобой, Поленька, увижусь, а если ее нет, то прощай, дорогая: не приду уж на твою могилку. Прощай и ты, милый человек, который читает мои шаткие буквы. Прости за самодурный поступок. И будь счастлив, наслаждаясь каждой минутой, какой бы она ни была. Анищин Иван Никандрович.
|
|||
|