Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Станислав Васильевич Родионов 4 страница



Старым быть стыдно. Нельзя быть старым. Человек должен жить-жить, да и помереть. Без старости.

Свой дневничок я частенько начинаю словами: «Сего­дня ничего не произошло... » Экая глупость: ведь день пришел! Разве это не произошло?

А бывает, что злюсь я на стариков по-собачьи. Напри­мер, в вопросах «культа личности». Жадно стоят у ларь­ков, хватают журналы, цапают газеты... Про «культ» читают да удивляются. Так и хочется сказать: «Чего же ты, старый хрен, изумляешься, когда жил в то время и все видел? Ах, не видел... Не ври, видеть не хотел – вот в чем правда про „культ" ».

Испугался сегодня ночью... Открываю глаза от яркого света. Господи, думаю, кто же это проник в квартиру. Проник в квартиру и включил свет? А за окном такая лунища стоит, что она-то и включила свет над всем городом.

Бывало, переживал смерть близких и знакомых. Однако с годами чужие смерти принимались все легче и легче. Очерствел? Нет, тут другое. Скоро и сам помру, скоро и сам уйду. К ним, к умершим. Со всеми и встре­чусь. Так чего же переживать?

На кладбище собрался, могилку супруги Полины проведать. Ноги мои, ноги: идти не желают, сгибаться не желают и стоять не хотят. А до кладбища на двух автобусах, в людской круговерти помнет. Решился на такси. Однако их нет. Вдруг частник подкатывает. Люди его сторонятся. Махнул я рукой и влез. Обивочка, как во дворце. Парень здоровый и вида наглейшего. Ну, думаю, сдерет. А он интересуется, не помешает ли мне музыка. Включил душевную мелодию. Сижу, слушаю, все равно сдерет. Вам дым не помешает? Это меня спра­шивает, в своей-то машине... Ну, думаю, если кофе пред­ложит, вылезу к такой-то бабушке. А уже и кладбище. Интересуюсь со страхом, сколько с меня. Этот нахал улыбнулся и говорит: «Нисколько, мне было по пути... » Хлопнул дверцей и уехал. На кладбище, дома и даже ночью мне не дает покоя скрипучая мысли: что бы это значило? Содрал бы, недовез, обругал, нахамил... Я бы обиделся, но уснул бы спокойно, поскольку привычный факт. Но загадать такой каламбур? Господи, или докати­лись мы до такой жизни, что подвезти старика до клад­бища без денег кажется подвохом или подвигом?

Делал ли я в своей жизни глупости? Еще сколько. Но есть одна моя самая непростительная глупость... Зная цену времени, я торопил его.

Есть на земле человек, который обидел меня так, что и не высказать. Я думаю о нем, потому что родной и единственный. Говорят, жестокость рождает жестокость. Мысль верная, известная. Я для этого человека ничего не жалел. Коли жестокость рождает жестокость, то доброта должна рождать доброту. Тогда вопрос... Почему щедротная доброта одного породила жестокость у другого?

В старости можно и поразмышлять что важно в чело­веке: ум или организм? Говоря иначе, дух или тело? Поскольку все, что есть в нашем организме, есть и у зверей, то главным в человеке полагаю дух. Правда, наш дух как бы находится на содержании у нашего организма.

Господи, как хорошо, что природа изобрела склероз... Если помнить пережитое, то согнешься под бременем.

Есть День защиты детей. Почему нет Дня защиты стариков?

 

 

Паспорт у него отсутствовал, но личность Устькакина сомнений не вызывала – феерический нос засвидетель­ствовал. С его слов я вписал в протокол имя-отчество, год и место рождения; споткнулись мы на социальном положении и месте работы.

– Ну кто вы: рабочий, колхозник, служащий? – до­бивался я.

– Мне это неизвестно. Вот осенью арбузы продавал...

– А теперь чем заняты?

– Мебель кому надо подношу.

– Короче, тунеядствуете?

– Я природу люблю, – он поджал синюшные губы.

– Ну и что?

– Летом грибов продаю на десятку в день. Малинку, черничку... Включая полезные травы. Дачникам-люби­телям шишечку поставляю для самоваров. У меня как бы кооператив из одного меня.

Свидетель оказался говорливым, что иногда полезно: не потребуется моих усилий на вытягивание слов. Кроме того, хвастуны частенько выкладывают правду, ибо желание покрасоваться сильнее прородной осторож­ности. Устькакин рассказывал, как и сколько добывает лесных даров. Я слушал, и мне стали чудиться лесные запахи – кислая клюква, мокрая земелька, застойное болотце; потом эти запахи соединились в один, кисло­вато-древесный, будто у меня под столом второй месяц вымокали опилки. Я воззрился на нос свидетеля.

То ли Устькакин перехватил мой взгляд, то ли приме­тил дрожь моих ноздрей:

– Когда работал на мыловарке, нюхнул вещества.

– Какого вещества?

– Желтого, химического.

– И что?

– Нос позеленел.

– А не от суррогатов?

Теперь Устькакин обиделся всерьез: глаза порозовели и блеснули неприятно, синюшные губы сжались почти до полного исчезновения, а салатный нос стал, по-моему, раздуваться, как капюшон у кобры. К кисловато-древес­ному запаху спиртного добавился запах сопревших листьев – видимо, Устькакин шевелил в сапогах пальцами.

– Знаю один жуткий эпизод суррогатов...

Не дождавшись моей реакции, он эпизод этот вы­ложил:

– Дело было на свадьбе. Вина приготовили, три года настаивали на сливе. Невеста отхватила не то дипломата, не то акробата. Он ей из-за границы черта в стуле привез. На свадьбу человек сто сошлось. Все в дубленках. Отец-то свою бутыль и выставил. Гости выпили по стакану – и один за другим на пол. Смертельное отравление. Сливы-то поставили с косточками, а в них кислота синильная...

В газетных статьях и фельетонах частенько употреб­лялось слово «некто», в котором была заведомая уничи­жительность: некто Иванов, некто Петров. Как бы не поймешь кто. Меня это раздражало, потому что некто всегда есть кто-то. Но вот передо мной сидел некто Устькакин, человек без работы, без жены, без детей и, по-моему, без носок и без нижнего белья.

– Я не забулдон и не алконавт, – сообщил он и, не приметив моей реакции, добавил: – Не керосинщик и не синюшник.

Поскольку я опять промолчал, раздумывая о странной породе людей, именуемой «некто», Устькакин сказал уже с некоторым упорством:

– И младенцовочкой не балуюсь.

– Младенцовочка – это что? – ожил я от упомина­ния необычного напитка.

– Спирт из-под музейных уродцев.

– Неужели пьют?

– С закусоном. Я и «три пшика» не употребляю.

– А это что?

– В кружку пива трижды брызнуть хлорофосом. «Полину Ивановну» тоже не уважаю.

– Кто она?

– Политура с водой. Я даже «Александра III» не принимаю.

– Расшифруйте.

– Одеколон «Саша» пополам с тройным одеколоном. А вот «Веру Михайловну» с удовольствием.

– «Вера Михайловна» – это валерьянка с мочеви­ной? – попробовал я угадать.

– Вермут. Ну, и водочка с пивом.

В молодости алкоголики вызывали у меня лишь доса­ду. Врачи извлекают из почек камни, оперируют желудки, облучают опухоли, пересаживают органы... А пьяницы, находясь в здравом уме, добровольно выводят эти органы из строя. Позже, по мере работы в прокуратуре, моя досада переросла, пожалуй, в ненависть. Я понял, что дело не во внутренних органах алкоголиков.

Меня жарко злят неумные – нет, негуманные – раз­говоры о жалости к пьяницам. Не только потому, что болезнь эта добровольно приобретается не за один год разгульной жизни; а потому, что за двадцать лет работы я слишком много видел пьяной жути. Покромсанные трупы, выбитые глаза, выкидыши от ударов ботинок, забитые ногами люди, обезумевшие женщины, дети-заики...

У меня бывали минуты, когда я сомневался, что чело­век создан по образу и подобию божьему; у меня бывали минуты, когда я кричал, что человек создан по образу и подобию зверя.

– С какой целью проникли в квартиру Анищина? – угрюмо спросил я.

– По дури. Шел лестницей, пнул дверь ногой, а она открымши.

Кажется, я переоценил способности хвастунов к откровенности. Поэтому новый вопрос задал уже с не­приязнью.

– Как оказались в этом подъезде?

– Тоже по дури. Дай, думаю, зайду.

– В подъезд зашли случайно, в квартиру случай­но... А?

– В жизни всякое бывает.

– Устькакин, я – следователь. Поэтому обязан то, что бывает в жизни, переложить на язык закона.

– Чего?

– Вы задержаны при покушении на квартирную кражу.

Он молчал, но лицо отражало испуганную и неповорот­ливую мысль: розовые глаза заузились до щелочек, землистая кожа вспотела, синюшные губы поголубели, зеленоватый нос дышал тяжело и неуверенно. Предо мной сидел цветной человек; вернее, разноцветный.

– Еще чего? – проныл он. – Такие приключения со мной уже бывали.

– Не сомневаюсь.

– Дружки мы с Никандрычем.

– Разве? – не поверил я.

– Года два.

– Где же познакомились?

– У ларечка с пивом.

– Иван Никандрович... пил?

– Ни грамма.

– Что же он делал у пивного ларька?

– Подошел и выдал мне странный текст... Мол, чело­век хороший, к чему пить в антисанитарных условиях, пошли ко мне, угощу по-человечески. Я пошел. Он водочки поставил, консерву. Сам, правда, даже не при­губил.

– Ну и что... дальше?

– Я выпил. Побеседовали про жизнь. Часа три сидели.

– А потом?

– Я уже сам к нему заходил. Встречаем был с раду­шием и угощением.

– Устькакин, не понимаю... Анищин зазывает первого встречного, да еще от пивного ларька, в свою квартиру. Зачем, почему?

– Человек в норме, вот почему.

– Ага, в законе, – поддакнул я раздраженно. Горькое мое воображение перенеслось из кабинета в бедную квартирку, где еще несколько дней назад жил старик, душимый одиночеством... В городе-то, в котором не один миллион жителей?! Разве на улице, когда живой поток буквально волочит, можно быть одиноким? Разве в магазинной толпе, клокочущей от страстей, нет чувства общения? А в транспорте, когда к людям прижимаешься до уплощения собственного тела, разве нет состояния удивительной близости? А разве радио в квартире разго­варивало не с вами? А разве телефонный звонок не создавал ощущения нервной – нет, духовной – связи со всеми в городе? А разве шуршащие за стенками соседи не придут по первому зову? А разве теледиктор не тот человек, который уже пришел?

Я не очень-то верю во всякие телепатии и экстрасенсории; во всяком случае, не верю без доказательств. Но я не сомневаюсь, что каждый человек излучает особую душевную энергию – назовите ее биополем, – которая в городе от миллионов людей сливается в единую нервную дымку. Мы живем в ней и подпитываемся ею, как витами­нами. Так можно ли в городе быть одиноким?

– Так зачем же проникли в квартиру?

– Говорят, что удавился. Не верится... Надумал зайти.

Устькакин врал просто так, на всякий случай. Но у меня был вопрос гвоздевой:

– А зачем к вам приходила Сокальская?

Его тяжелый нос задышал, как дырявая пневматика. С лица скатилась та легкая наглость, которой пьяницы компенсируют свою социальную неполноценность:

– Органы все знают...

– Да уж конечно, – подтвердил я.

– Второй раз мы с ней в жизни и свиделись.

– А в первый?

– Тоже у меня. С дерьмом смешала и землю удобрила.

– За что же?

– Никандрыч сделал мне подношение на память. Часы с кукушкой, изготовленные еще при царях. Доро­гая вещь. Так евоная дочка, султанша, пришла и загра­бастала. Милицией грозилась. Якобы я выманил.

Часы с кукушкой... Те, которые я видел вчера. С весе­лой птичкой и звоном весеннего морозца.

– Скажите, вот у Анищина был старинный шкаф...

– У султанши. Все у нее до последней вешалки.

– Почему?

– Никандрыч отдал. Тыщ на тридцать.

– Но почему, почему?

– Султанша наперла на него. Ты, говорит, помрешь не сегодня завтра. Пусть эти ценные вещички стфят у меня. Включая холодильник.

– И все-таки, почему отдавал?

– Тайна отцовской любви.

Я понимал тайну отцовской любви – я не мог по­стигнуть тайны поведения дочери. Иван Никандрович остался, в сущности, без мебели и вещей. И сделался одиноким человеком. Эх, не знал он маленькой тайны обывателя, или мещанина, или, по-современному, – по­требителя, который умеет человека заменить резным шкафом. Иван Никандрович искал живую душу, не на­ходил и поэтому стал одиноким. Потребитель ждет вещи, находит и поэтому никогда не бывает одиноким – промышленность-то работает.

– Ложки серебряные уволокла, – вспомнил Устькакин и, встретив мое угрюмое молчание, издал звук, походивший на всхрапывание: – Зубы взяла!

– Как... зубы?

– Никандрыч купил себе золотые пластины на ко­ронки. А султанша говорит, что, мол, ни к чему, в крема­тории все равно сымут. Он на зубы их так и не поста­вил, ей отдал.

– Как же так? – спросил я не знаю кого. Но Устькакин ответить взялся:

– Потому что теперь дураков нет.

– В каком смысле?

– А кто теперь дурак? Теперь только курица дура.

– Почему курица?..

– Потому что гребет от себя.

Мои и так порушенные мысли заметались в каком-то хаосе.

Курица гребет под себя, то есть от себя. Она без интеллекта и без чувств, курица-то. Но и ей бывает больно. Больно всему живому. Господи, при чем здесь интеллект, нравственность, сознание, чувства?.. При чем они, если больно всему живому? И Сокальская знавала боль, поэтому, будь она последней дурой и вконец аморальной, понимает, что сделала больно ограбленному и брошенному отцу.

– Султанша мне полсотни дала, – начал сам Усть­какин.

– За что?

– Чтобы квартиру папаши посетил.

– Зачем?

– Одну хитрую вещицу поискать, – сказал он значи­тельно. – Никогда не догадаетесь.

– Догадаюсь, Устькакин.

– Думаете, шмотье?

– Дневники.

– Во, органы дают! – задышал он восхищенно.

– Зачем ей дневники?

– Сказала – на память. .

Я усмехнулся: Сокальская боялась, что отец записал про свое одиночество, про ограбление дочерью и про унесенные коронки. Но Иван Никандрович даже имени ее не упомянул.

– Почему он решился на самоубийство? – задал я свой главный вопрос.

– А он не решился.

– Как не решился?

Устькакин воровато огляделся, точно надумал из­влечь из кармана бутылку и высматривал милиционера:

– Его задушили.

– Кто?

– Султанша.

– Откуда вы знаете?

– Чего тут знать... Если зубы взяла, то и кислород способна перекрыть.

 

 

Говорят, тайна смерти. Тут нет никакой тайны и быть не может, ибо вселенная вокруг нас вся мертвая. И кро­хотный комочек с жизнью – Земля. Вот она-то и уди­вительна. Не тайна смерти, а тайна жизни.

Детишки пошли смышленые. Идет такой, куксится. Я поинтересовался причиной его настроения. А он: «Дедушка, отгадай загадку. Кто такой желтый дья­вол? » – «Известно, золото». – «Нет, лимон». – «Почему лимон? » – «Желтый и кислый».

Молодые смотрят на нас, стариков, как на помеху. Иногда думаю, что они и правы, поскольку старость и смерть дело обычное. Какие тут могут быть переживания: пожил, изволь помереть. А иногда думаю, что эти молодые не только не правы, но и подлецы, поскольку меряют человека законами химии, то есть законами нашего времени, законами нашего тела. Телу-то помирать пора, но человек есть дух, и этот дух со смертушкой никогда не смирится и будет хотеть жить вечно.

Говорят, что счастливые часов не наблюдают. А зря. Такие редкие часы очень даже стоит наблюдать. Легко­мысленные они, эти счастливые.

На смерть ропщу. А не будь смерти, время бы остановилось. Выходит, что смерть есть как бы дитя времени; вроде его приметных вешек. Живи, скажем, люди вечно, то как узнать, какой на дворе год?

Вопросы, вечно терзающие человечество, останутся неотгаданными. Ибо ответы на них ищут люди весьма молодые. Их могли бы решить старики, но им это уже не интересно.

Жалуемся, что мало живем... А как же бабочка-поденка о трех хвостах и с прозрачными крылышками? Три дня всего и живет. Да и что за жизнь, коли не ест, поскольку даже рта не имеет, а вместо желудка воздушный пузырь.

Книгами, фильмами, разными передачами интере­соваться скоро не буду вовсе. От обиды. Потому что в этих фильмах и передачах жизнью стариков тоже не интересуются вовсе.

Человеку все подвластно. Образование может полу­чить, работу выбрать, мебель купить, в кино пойти, в космос полететь. Все можно, коли сильно захотеть. А вот времени ему отпущено отрезок от сих до сих: как хочешь бейся, а уложись.

Тяжело и опасно, а хочется. Я про баню. Даже рискнул заглянуть в парилку. Темечко печет, а шапочки нет. Поэтому взял шарфик и маковку прикрыл. И тут же от мужика приобрел замечание: «Ты бы еще цыган­скую шаль накинул... »

Что касается смысла жизни, то он весь в пословице: жизнь сказка, а смерть развязка. Понимай так: хороша жизнь, да умирать надо.

Кто меня сможет понять? Лишь подобный старик. А стариков-то моих лет с каждым годом убывает. Страшно, убывают люди, способные тебя понять и по-сочувствовть...

Нынче говорят о социальной справедливости. Поучи­лись бы у японцев. У них на заводах старикам платят так же, как и молодым. И в этом есть большая чело­вечность. Иначе бы что вышло: отдавал все силы – был нужен, а выдохся, то и катись?

Есть одиночество понятное. Скажем, в лесу, в забро­шенной избе, на льдине, в конце концов, в могиле. А есть одиночество жуткое: в квартире, посреди людного города.

Свободным я стал в старости необыкновенно и с каж­дым годом делаюсь все свободнее. Ни суеты, ни режима, ни гостей, ни условностей... Ни мне ничего не нужно, ни я никому не нужен. А вскорости стану еще свободнее, поскольку освобожусь и от жизни.

 

 

Сокальская пришла ровно в три. Я, как это делал добрых двадцать лет, расстелил перед собой бланк протокола допроса. Но она, оставшись стоять посреди кабинетика, спросила голосом давно курившего проку­рора:

– Вчера вломились в мою квартиру вы?

– Меня впустил ваш муж.

– Вы его запугали!

– Такого-то дядю?

– Выдали себя за социолога!

– А следователь всегда социолог...

– Вы грозились обворовать квартиру!

– Неужели?

– Сказали, что заберете шкаф!

– Его же не поднять.

– Я немедленно подам жалобу прокурору.

Разыгрывала благородное возмущение? Но тогда слишком натурально. Белые щеки – те, которые от висков, – розовели на глазах, отчего лицо стало похожим на гигантский бутон; бриллиантовые сережки дрожали с подземным предостережением; широкие плечи, еще укрепленные накладными, привстали и накренились в мою сторону, как у раздраженного орла... Если этот гнев естественный, то я ничего не понимаю – ведь его может питать только уверенность в своей правоте. Неужели Сокальскую настолько заколодило в ненависти к отцу? Или же она, как говорится, «гнала волну» привычно, будто общалась с сотрудниками? Или время меняет людей так, что в пятьдесят за ними уже не по­спеваешь? Я не только сделать – слова сказать не могу без убежденности; если привлекаю человека по уголовной статье, то не только потому, что он преступил закон, а и потому, что совершил подлость. Я могу нарушить форму, но не суть; скажем, поступить неэтично и назвать человека дураком, но уж дурак он будет точно, штампо­ванный.

– Шкаф-то не ваш, – сообщил я мирно.

– То есть как не мой?

– Гражданина Анищина.

– С чего вы взяли? – задала она крайне легкий для меня вопрос.

– Есть свидетели.

– Какое вам дело до моих с отцом гражданских правоотношений?

Этот вопрос был точен: Анищин наверняка ей все дарил, да и теперь она стала единственной наследницей. Но у меня тоже был охлаждающий вопрос. Я задал его, несколько сгустив юридические краски:

– Гражданка Сокальская, с какой целью вы под­стрекнули тунеядца Устькакина совершить кражу из квартиры покойного Анищина?

Она замешкалась, опадая своими орлиными плечами. Я не дал передыху:

– Почему вы стали наводчицей?

Сокальская вздохнула и села к столу. Успокоились прозрачные камешки сережек, и ушла краска со щек. Бутон как бы не распустился, что и требовалось.

– Хотела взять дневники отца на память.

– Отчего не пришли ко мне?

– Постеснялась, – через силу выдавила она.

– Обобрать и бросить старика вы не постесня­лись, – сказал я то, ради чего, в сущности, ее и вызвал.

– Какое вы имеете право это говорить?

– Правда в праве не нуждается.

– Вы же ничего о нем не знаете!

– Хорошо, расскажите, – согласился я, хотя прочел дневники старика, и поэтому знал о нем главное, а значит, и все.

– Отец опустился до неприличия.

– В чем это выражалось?

– В небрежности одежды. Выбросил галстук в мусо­ропровод. Видите ли, это пустяки, хотя носил всю жизнь. Есть начал что попало. Ему что банка крабов, что чугун картошки. Как-то давно, когда еще ходили к нему, приготовила кофе по-швейцарски. Порадовать папочку. Вы, конечно, пили кофе по-швейцарски?

– Нет, я пью по-турецки.

– На горячий черный кофе кладется сверху яйцо, взбитое с сахаром и коньяком. Что же он сделал? Вынес это кофе на лестницу и отдал кошке.

– Она выпила? – заинтересовался я.

– Нет. Как-то пришла к отцу, а у него глаза круглые... Говорит, что по комнате что-то летает. При­чем сквозь стены. Оказалось, летает время. И якобы его волочит за собой. А как он меня опозорил перед гостями? Привел какого-то мужичка и объявляет: «Дочь, принимай, я привел гомика». Гости оцепенели. Оказа­лось, что его знакомый приехал из Гомеля. А муж давно перестал с ним разговаривать... Муж работает замести­телем директора по режиму на секретном предприятии. Что же мой папаша ему выдал? Говорит, в то место, которое тщательно охраняют от врагов, свободно про­ходят дураки. Муж, конечно, от таких намеков обиделся. Еще что... Отец перестал со многими знаться, завел этого дурацкого Устькакина... Разве не опустился?

Сокальская не ждала ответа, уверенная в его одно­значности. Я и не ответил.

Нет, Анищин не опустился. Он стал свободнее, отбросив кучу предрассудков и условностей; он стал мудрей, познав тщету пустяков. Мне и самому иногда кажется, что восемьдесят процентов времени уходит на ерунду. Значит, старею.

– А мне Иван Никандрович показался добрым...

– Почему?

– Хотя бы потому, что был одинок.

– Какая связь? – она пожала крылатыми плечами.

– Одинокий человек не ощущает прилива сил от других людей.

Сокальская смотрела на меня непонимающе, а значит, и подозрительно. Конечно, зря пустился в рассуждения про одиночество, а ведь еще хотел сказать, что именно поэтому деревенские люди добрее городских, и, видимо, поэтому злоумышленников сажают в одиночку – чтобы подобрели.

– Такой-сякой... Однако имуществом его вы не побрезговали.

– Он сам отдавал.

– Взять – взяли, а старика бросили?

Я поймал себя на том, что пробую заглянуть ей в рот: нет ли там золотых коронок отца? Но Сокальская свои гортанные слова как-то выталкивала, не слишком разжимая губы.

– Знаете, отец был занят только работой и мало что мне в жизни дал.

Я глянул на нее со свежим любопытством. Крупная, как говорится, женщина в теле. Отменный цвет лица. Импортный плечистый костюм из хорошей шерсти. Бриллиантики в ушах. И, по-моему, запах француз­ских духов «Мажи нуар», что значит «Черная магия».

– Мебелишку-то дорогую он вам дал, – усмех­нулся я.

– Только что.

– А бриллианты?

– Сама купила.

– На какие деньги?

– Продала кое-какие золотые безделушки.

– Уж не коронки ли Ивана Никандровича?

– Что вы слушаете всяких пьяниц!.. Сокальская опять покраснела: первый раз от злости, теперь от стыда. Но это меня не остановило.

– А квартира разве ваша?

– Конечно, моя.

– Кто вам ее дал?

– В свое время мы разменяли нашу большую.

– Но большую-то получил Иван Никандрович.

– Я тогда была ребенком, на меня тоже метры выделили.

– Оно конечно, но квартиру все-таки дали Ивану Никандровичу за его труды. Теперь возьмем образова­ние... Разве не отец его вам дал?

– Государство.

– Верно, а кормил-одевал разве не отец? А на «Прибор» разве тоже не отец устроил?

– Устроилась бы в другое место.

– Здоровье у вас хорошее?

– Отменное.

– Спортом занимаетесь?

– Нет.

– А телевизор много смотрите?

– Вечерами. К чему эти вопросы?

Эти вопросы были ни к чему; в сущности, у следо­вателя к дочери самоубийцы должен быть один глав­ный вопрос – почему отец покончил с собой? Но ответ я знал и без нее.

– Спортом не занимаетесь, физически не работаете, а здоровье хорошее. Значит, и здоровье получено от отца и предков. А вы его только проматываете у те­левизора.

– Что вы со мной говорите, как с девчонкой? Все-таки я старший экономист, выполняю ответственную работу и считаюсь хорошим специалистом.

Я и не сомневался, ибо откуда же спесь? Слово «самомнение» мне кажется весьма приблизительным: людей, которые ни с того ни с сего высокого о себе мнения, почти не существует. Самомнение есть не что иное, как мнение других об этом человеке, теперь ставшее его мнением. Видимо, начальство чис­лило Сокальскую в исполнительных и дельных работ­никах, что давало ей основание числить себя в хоро­ших людях.

Когда-нибудь – на пенсии, разумеется, – напишу оригинальную статью под названием «Квалификация, как причина спесивости». Я докажу, что, став хорошим специалистом, недалекий человек уже смотрит на мир свысока; уже ничему не учится, а уже поучает; достиг­нув чего-то в одной области, он уже судит обо всех других областях...

Квалификация вместо ума, нравственности, а ино­гда и совести.

– Неужели вам не жалко отца? – спросил я на всякий случай.

– Последнее время мы не общались, – ответила Сокальская и, спохватившись, добавила: – Жалко, конечно...

Хорошо, у меня она отговорится. Анищина похо­ронит. Знакомым и сослуживцам объяснит, каким пло­хим был отец. Ну, а потом-то, когда останется наедине с отцовскими вещами, с той же звонкой кукушкой? Как она будет разбираться со своей совестью? Сокаль­ская еще не знает, что самые невыгодные сделки – с совестью.

– Почему ваш отец покончил с собой? – задал я следственный вопрос.

– Не знаю.

– А я знаю – вы убили его.

– Старческий маразм убил его! – рубанула она, не спросив, чем убила и как, потому что знала это.

Образовалась такая пауза, когда мы молча смотрели друг на друга; не знаю, какой был взгляд у меня, но в ее глазах я видел оголтелое превосходство и толику презрения – так дураки смотрят на душевнобольных и уродов. С чего бы такой взгляд? Ну да, она победила... Потому что девять из десяти подписались бы под ее словами о старческом маразме; потому что мыслящий банально всегда сильнее мыслящего самостоятельно; потому что Сокальскую подпитывало психическое поле всех ненавистников старости, идущих за окном моего кабинетика.

 

 

У старых и молодых мысли до того разные, что почти противоположные. Взять хотя бы трудности. Мы, старые, говорим, что трудности надо преодолевать. Мо­лодые говорят: зачем их преодолевать, когда их надо уничтожать, чтобы и в помине не было. Кто же прав? А никто. С одной стороны, надо, чтобы трудностей не было, а с другой – они всегда будут.

Кто откровенен, так это уголовники. На своем не­человеческом жаргоне стариков они зовут просто – плесень.

Люди печалятся об ушедшей молодости... Не чуда­ки ли? Ты смотри, как бы вся жизнь не ушла, ибо подобна она международному экспрессу, который шпа­рит без остановок.

У человека жизнь проходит дважды. Сперва зем­ная, натуральная. А потом она же еще раз, повторно, в воспоминаниях.

Печаль всегда будет на земле, потому что есть смерть.

От скудости впечатлений заговариваю с молодыми людьми. Конечно, с теми, которые не гордого вида. Сегодня приметил, как простоволосый парнишка ку­шает у ларька пирожок с мясом. Спрашиваю ненавяз­чиво: «Кто ты есть, молодой человек? » – «В каком смысле? » – «Ну, хотя бы, кем работаешь? » – «Опера­тором». – «Кино, значит, любишь? » – «Очень». – «Ус­таешь? » – «Конечно». – «По городам и весям разъ­езжаешь? » – «Мало». – «С артистами знаком? » – «Нет». – «Ни с одним? » – «А почему я должен быть с ними знаком? » – «Ты же кинооператор». – «Я оператор машинного доения... »

Больше всего у меня мыслей про одиночество.

Говорят, что старики отстают от своего времени, которое уходит вперед... А не наоборот ли, не уходят ли старики с каждым днем вперед? Они все испытали, все пережили и все передумали. А молодежи все это еще предстоит. Так кто же впереди и кто сзади?

Мне семьдесят, давно живу в одиночестве... А ведь все время на что-то надеюсь. Кажется, что это оди­ночество всего лишь дикий сон. Вот откроется дверь, войдет Полина и ввалятся люди, с коими вместе ра­ботал...

Сколько человек живет? Это смотря как считать. Допустим, в среднем лет семьдесят. Но ведь жизнью можно назвать ту, которая прошла в здравом сознании. Тогда детство, юность и раннюю молодость до тридцати выбрасывай смело, ибо зачастую они глупы, мелочны и безалаберны. После шестидесяти тоже отбрось, потому что болезни пойдут и немощи. Сколько там осталось? Лет тридцать. Всего-то сознательной жизни.

В старые времена в стране Японии старых и не­мощных отправляли умирать на вершину какой-то там горы. У нас на этот счет ничего подобного; у нас стари­ков оставляют умирать в деревне.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.