|
|||
Часть вторая 21 страницаОна смотрела на меня с улыбкой. За ней, в окне, простиралась освещенная луной долина. Голая шея Альбертины и пылающие ее щеки до такой степени опьянили меня, — то есть подлинным был для меня сейчас не внешний мир, а поток ощущений, который я еле сдерживал, — что нарушилось равновесие между бесконечной, неупразднимой жизнью, катившей во мне свои волны, и жизнью вселенной, такой жалкой в сравнении с ней. Видное в окно по одну сторону долины море, полные груди ближайших менвильских скал, небо, луна еще не в зените — все это казалось легче перышка моим зрачкам, — ведь я же чувствовал, что они расширились, окрепли и могли бы удержать на своей хрупкой поверхности куда более тяжелую ношу, хотя бы даже все горы земного шара. Весь горизонт не мог бы заполнить мои глазницы. Да и жизнь всей природы показалась бы мне слишком ничтожной, вздохи моря представились бы мне слишком слабыми в сравнении с безмерно глубоким дыханием, от которого вздымалась моя грудь. Я наклонился к Альбертине и хотел поцеловать ее. Если бы я знал, что сейчас умру, то отнесся бы к этому спокойно, или, вернее, решил бы, что это невозможно, так как жизнь была не вне меня, она была во мне; я улыбнулся бы снисходительной улыбкой, если б какой-нибудь философ сказал, что рано или поздно настанет день, когда мне суждено умереть, что меня переживут вечные силы природы — силы природы, под божественными стопами которой я всего лишь пылинка; что и после меня будут эти круглые, полногрудые скалы, море, лунный свет, небеса! Как же это может быть, как существование мира может быть более длительным, чем мое, раз я не затерян в нем, раз он заключен во мне, хотя далеко не всего меня наполняет, хотя я, предчувствуя, что понадобится место для бесчисленного множества сокровищ, презрительно свалил в один угол небо, море и скалы? «Перестаньте, а то я сейчас позвоню! » — крикнула Альбертина, видя, что я хочу наброситься на нее с поцелуями. Но я убеждал себя, что не зря девушка приглашает к себе молодого человека украдкой, так, чтобы не узнала тетка, и что смелость помогает тем, кто умеет пользоваться случаем; я был до того возбужден, что круглое лицо Альбертины, озаренное как бы светом ночника изнутри, приобрело в моих глазах необычайную отчетливость и, подражая вращению огненной сферы, завертелось, как тела Микеланджело, которые уносит неподвижный и головокружительный вихрь. Сейчас я узнаю запах, вкус этого мне неведомого розового плода. Но тут я услышал тревожный, долгий и резкий звук. Альбертина звонила во всю мочь. Я полагал, что моя любовь к Альбертине основывается на стремлении к телесному обладанию. Но когда этот вечер доказал мне, что такое обладание, видимо, невозможно и я, заключивший при первой нашей встрече на пляже, что Альбертина распутна, потом, после долгих колебаний, пришел как будто бы к твердому убеждению, что Альбертина — девушка в высшей степени порядочная, когда через неделю, вернувшись от тетки, она сухо сказала мне: «Я вас прощаю, мне жаль, что я вас огорчила, но больше так никогда не делайте», то со мной произошло нечто противоположное пережитому мной, когда Блок меня уверил, что все женщины доступны: вместо живой девушки я увидел восковую куклу, и постепенно мое стремление проникнуть в ее жизнь, последовать за нею в тот край, где прошло ее детство, приобщиться через ее посредство к спорту оторвалось от нее, моя духовная потребность знать ее мнение по тем или иным вопросам не пережила моей убежденности в том, что я смогу поцеловать ее. Мои мечты вопреки моему представлению, что они существуют независимо, отлетели от нее, как только их перестала питать надежда на обладание. Теперь они были вольны — глядя по тому, какая из девушек сегодня особенно влекла меня к себе, а главное, глядя по тому, кого из них я с наибольшей уверенностью в успехе мог рассчитывать влюбить в себя, — перенестись на любую из подруг Альбертины, и в первую очередь на Андре. И все же, если б не было на свете Альбертины, быть может, я не испытывал бы с каждым днем усиливавшегося наслаждения, какое я получал от внимательности ко мне Андре. Альбертина никому не рассказала о том, что она меня отвергла. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые измлада благодаря своей миловидности, и в еще большей мере — благодаря своему всегда не совсем понятному обаянию, своей всегда не совсем понятной прелести, быть может питающимся запасами жизненных сил, которыми пользуются те, кого не так щедро одарила природа, везде — в кругу семьи, среди подруг, в свете — имеют больший успех, чем те, кто красивей, чем те, кто богаче их; она была одной из тех, от кого еще до их вступления в пору любви и в особенности — когда она для них наступает, требуют больше, чем требуют они, и даже больше, чем они могут дать. Альбертина уже в детстве привыкла к восхищению подружек, в частности — к восхищению Андре, хотя Андре была гораздо развитее ее и сама это понимала. (Быть может, именно бессознательная сила притяжения, которой обладала Альбертина, и положила начало, содействовала возникновению стайки. ) Это притяжение ощущалось даже вдалеке, в более блестящем обществе, где танцевать павану Альбертину приглашали чаще, чем девушек более знатного происхождения. Эту бесприданницу, жившую бедно, на средства Бонтана, подозрительного типа, мечтавшего от нее отделаться, звали не только на обед, но и погостить люди, на которых Сен-Лу смотрел бы свысока, но которые ослепляли своим величием матерей Розамунды и Андре, женщин очень богатых, но с ними не знакомых. Так, например, Альбертина жила по нескольку недель в год в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя значительных лиц и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, а та считала ее невежей и все-таки проявляла чрезвычайный интерес к тому, что происходило в доме у жены финансиста. Потому-то она каждый год и уговаривала Андре пригласить Альбертину погостить у них на вилле; она доказывала, что это доброе дело — предоставить возможность пожить у моря девушке, у которой нет денег на путешествия и о которой тетка почти не заботится; мать Андре не надеялась, что банкир и его супруга, узнав, как она и ее дочь привечают Альбертину, будут о них хорошего мнения; и уж, конечно, еще слабее была у нее надежда на то, что Альбертина при всей своей благожелательности и хитроумии добьется приглашения для нее или, по крайней мере, для Андре на garden-parties к финансисту. Но каждый вечер за ужином, напустив на себя презрительный и равнодушный вид, она с упоением слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке, когда она там жила, и кого там принимали, хотя мать Андре знала почти всех только в лицо или по имени. Мысль, что она имеет о них смутное представление, а вернее — не имеет никакого представления (она называла таких людей своими «старинными знакомыми») приводила мать Андре в мрачное настроение, — хотя расспрашивала она Альбертину сквозь зубы, с видом надменным и рассеянным, — и могла бы вызвать у нее тревогу и неуверенность в своем положении в обществе, но она сама себя успокаивала и «возвращалась к действительности», говоря метрдотелю: «Скажите повару, что горошек твердоват». После этого она уже не впадала в меланхолию. Она твердо решила выдать Андре за человека, конечно, из очень хорошей семьи, но настолько состоятельного, чтобы у нее были повар и два кучера. Это составляло основу, залог прочности положения. Но то обстоятельство, что Альбертина ужинала в замке у банкира с такой-то и такой-то дамой, что одна из них пригласила Альбертину погостить у нее зимой, в глазах матери Андре все-таки до известной степени Возвышало Альбертину, но это мирно уживалось у нее. с пренебрежением к обездоленной Альбертине — пренебрежением, усиливавшимся еще и от того, что Бонтан предал свое знамя и — по слухам, причастный даже к «панаме», — стал поддерживать правительство. Это не мешало матери Андре из чувства справедливости обливать презрением тех, кто как будто бы считал, что Альбертина — девушка низкого звания. «То есть как? На что же лучше! Она из тех Симоне, что пишутся через одно „н“. Конечно, в такой среде, в которой громадную роль играют деньги, где элегантность — порука в том, что девушку пригласят бывать в доме, но не в том, что ей сделают предложение, Альбертина не могла рассчитывать на „сносную“ партию, то есть не могла извлечь пользу из поклонения ей, ибо оно не восполняло отсутствия средств. И все же самый ее „успех“ хотя и не подавал ей матримониальных надежд, а все-таки вызывал зависть у иных злопыхательствовавших матерей, ненавидевших Альбертину за то, что ее принимали как „родную дочку“ жена банкира и даже мать Андре, с которыми они были едва знакомы. Вот почему они говорили тем, кто дружил и с ними, и с теми двумя дамами, что те две дамы были бы возмущены, если бы знали правду: якобы Альбертина рассказывала у одной (и vice versa) обо всем, что вследствие неосторожности, с какой ее подпустили к интимной стороне жизни другой, она там вызнала, якобы она выбалтывала многое множество маленьких секретов, разглашение которых было бы крайне неприятно для заинтересованного лица. Завистницы распространяли сплетню для того, чтобы ее подхватили другие, для того, чтобы рассорить Альбертину с ее покровительницами. Но их старания, как это нередко случается, были безуспешны. Во всем этом слишком отчетливо проступала злоба, и пускавшие сплетню добивались только того, что их еще больше презирали. У матери Андре сложилось об Альбертине совершенно определенное мнение, и поколебать его было невозможно. Она смотрела на Альбертину как на „обойденную“, но прекрасную по душе девушку, думающую только о том, как бы сделать что-нибудь приятное другим. Хотя эта особая знаменитость Альбертины не обещала никаких практических результатов, зато она наложила на подругу Андре отпечаток, характерный для тех, с кем ищут знакомства, но кто сам на знакомство не напрашивается (отпечаток, встречающийся по тем же обстоятельствам в самом высшем кругу, у необыкновенно элегантных дам), кто не хвастается своими успехами, а, скорей наоборот, скрывает их. Альбертина никогда не сообщала: «Он жаждет со мной повидаться», обо всех говорила только одно хорошее так, как будто она добивается расположения других, ищет с ними знакомства. Когда при ней говорили о молодом человеке, который за несколько минут перед тем с глазу на глаз осыпал ее горчайшими упреками за то, что она отказалась прийти к нему на свидание, она мало того, что не хвалилась своей победой, мало того, что нисколько на него не сердилась, но еще и восхищалась им: «Он прелестный мальчик». Ей было даже неприятно, что она нравится, так как этим она вызывала неудовольствие у других, а между тем она была рождена, чтобы делать людям приятное. Она так любила делать приятное, что даже пользовалась ложью, к которой прибегают иные деловые люди, иные карьеристы. Существующий в зачаточном состоянии у многих, этот вид неискренности заключается в том, что человек не довольствуется одним поступком, приятным одному лицу. Например, если тетка Альбертины выражала желание, чтобы племянница ехала с ней на какое-нибудь не очень веселое сборище, то Альбертина, согласившись, могла бы получить полное нравственное удовлетворение от того, что это приятно тетке. Но хозяева принимали ее радушно, и она считала своим долгом сказать им, что она давно мечтала с ними повидаться и что, воспользовавшись случаем, она попросила тетю, чтобы та взяла ее с собой. И это еще не все: Альбертина встречала там свою подругу, которую постигло большое несчастье. Альбертина говорила ей: «Я боялась, что тебе будет тяжело одной, я подумала, что со мной тебе будет легче. Если хочешь, уйдем отсюда, пойдем куда-нибудь еще, я все для тебя сделаю, только бы ты не грустила» (и тут она была искренна). Но бывало и так, что ложная цель уничтожала истинную. Когда Альбертине нужно было чего-нибудь добиться для своей подруги, она ради этого ехала к какой-нибудь даме. Но, явившись к этой милой и симпатичной даме, Альбертина бессознательно подчинялась правилу извлечения из одного и того же действия пользы множественной и, движимая наилучшими побуждениями, притворялась, будто приехала ради удовольствия повидаться. с хозяйкой дома. Хозяйка была глубоко тронута тем, что Альбертина приехала издалека только из дружеских чувств. Видя, что дама взволнована чуть не до слез, Альбертина любила ее сейчас больше прежнего. Кончалось же это вот чем: Альбертина говорила неправду, что приехала сюда из дружеских чувств, но радость дружбы брала над ней такую власть, что она начинала бояться, как бы дама не усомнилась в искренности ее действительно прекрасного к ней отношения, если она попросит за свою подругу. Дама может подумать, что Альбертина только ради этого к ней и приехала, и это правда, но отсюда она выведет заключение, что просто повидаться с ней Альбертине не хочется, и вот это уже неверно. Альбертина уходила, так и не отважившись попросить за подругу, — совсем как иные мужчины, которые, рассчитывая на успех у женщины, бывают особенно предупредительны и, чтобы она не подумала, что это — предупредительность с корыстной целью, не объясняются ей в любви. В других случаях нельзя было бы сказать, что Альбертина истинную цель приносит в жертву побочной, возникшей по ходу действия, но обе ее цели были до такой степени несовместимы, что если б тот, кто расчувствовался, когда узнал от Альбертины о первой ее цели, услышал о другой, то его умиление мгновенно уступило бы место тяжелому чувству. Значительно дальше это противоречие объяснится. А пока приведем пример совсем из другой области, доказывающий, что подобного рода противоречия постоянно обнаруживаются в самых разных обстоятельствах. Муж поселил свою любовницу в городе, где стоит его воинская часть. Жена, осведомленная о многом, ревнует его и шлет ему из Парижа отчаянные письма. Вдруг любовнице понадобилось на один день съездить в Париж. Муж не может отказать любовнице в просьбе поехать с ней и берет отпуск на сутки. Но он человек мягкий, мысль, что жена будет из-за него страдать, для него нестерпима, и он приходит к ней и, плача настоящими слезами, говорит, что, встревоженный ее письмами, он нашел предлог, чтобы вырваться к ней, успокоить ее и обнять. Таким образом, он нашел предлог, чтобы одной этой поездкой доказать свою любовь и любовнице и жене. Но если б жена узнала, зачем он приезжал в Париж, радость несомненно сменилась бы для нее страданием, разве лишь счастье увидеться с этим бесчестным человеком возобладало бы над мучениями из-за его лжи. К числу людей, наиболее последовательно применявших принцип множественности целей, принадлежал, на мой взгляд, де Норпуа. Кое-когда он брался помирить поссорившихся друзей и благодаря этому стяжал себе славу в высшей степени обязательного человека. Но маркизу было недостаточно внушить тому, кто просил его об услуге, что он идет на это только ради него, — другому он разъяснял, что решился на этот шаг вовсе не по настоянию первого, а в интересах другого, и ему ничего не стоило убедить в этом собеседника, заранее уверенного, что имеет дело с человеком, «в высшей степени услужливым». Так, ведя двойную игру, ведя то, что на языке счетоводов именуется двойной бухгалтерией, он ни разу не подорвал своего авторитета, и оказываемые им услуги способствовали не убыванию, а, наоборот, приращению этой его особой влиятельности. Любая кажущаяся двойная услуга маркиза вдвойне упрочивала его репутацию услужливого друга, притом услужливого с толком, бьющего без промаха, приводящего свои предприятия к желанному концу, что доказывала благодарность, которую ему выражали обе стороны. Эта двойственность в обязательности являлась вместе с отходами от нее, ибо у каждого человека нет правил без исключений, характерной чертой маркиза де Норпуа. И в министерстве он часто прибегал к услугам моего отца, а тот был до того наивен, что верил, будто это маркиз оказывает ему услугу. Альбертина имела такой успех, какого она и не добивалась, ей не надо было трезвонить о своих победах, — вот почему она никому ничего не сказала о сцене, которая разыгралась между нами у ее постели и о которой какая-нибудь уродина рассказала бы всему свету. Кстати сказать, ее поведение во время этой сцены так и осталось для меня загадкой. Гипотезу об ее безупречной нравственности (гипотезу, с помощью которой я сначала объяснял себе, почему Альбертина с такой яростью отвергла мои посягательства и не далась мне, и которая, впрочем, никак не была связана с моим представлением о доброте, о врожденном благородстве моей приятельницы) я несколько раз перестраивал. Эта гипотеза ничего общего не имела с той, какую я построил при первой моей встрече с Альбертиной. Столько ее поступков, свидетельствовавших о другом, о внимании ко мне (внимании ласковом, подчас тревожном, настороженном, полном ревности к Андре) со всех сторон окружало ту резкость, с какой она, чтобы избавиться от меня, взялась за звонок! Так зачем же она предложила мне провести вечер у ее постели? Почему она, говоря со мной, выбирала такие ласковые выражения? Чего же стоят желание увидеться с другом, страх, что он предпочтет вашу подругу, желание сделать ему приятное, тоном героини романа сказанные слова о том, что никто не узнает о вечере, проведенном вдвоем, — чего все это стоит, если вы отказываете ему в таком простом наслаждении и если для вас это не наслаждение? Я все же не мог допустить мысли, что нравственность Альбертины заходит так далеко, и даже задавал себе вопрос, уж не кроется ли под ее резкостью кокетство: ей, например, могло показаться, что от нее дурно пахнет, и она боялась, как бы это не оттолкнуло меня от нее, или же мнительность: по незнанию физиологии любви она могла, например, подумать, что моя нервность заразна и передастся ей через поцелуй. Она была несомненно расстроена тем, что не доставила мне удовольствия, и подарила мне золотой карандашик, движимая извращенным добросердечием, каким Отличаются люди, которых умилило ваше внимание и которые, отказав вам в том, что ваше внимание от них требует, стараются сделать вам какую-нибудь другую любезность: критик, вместо того, чтобы написать статью, которая могла бы порадовать романиста, приглашает его на обед, герцогиня не берет с собой сноба в театр, а вместо этого предоставляет ему свою ложу на тот вечер, когда ее в театре не будет. От делающих мелкие одолжения, хотя они могли бы не делать их вовсе, совесть требует сделать хоть что-нибудь. Я сказал Альбертине, что очень рад карандашу, но не так, как был бы рад в тот вечер, когда она пришла ночевать в отель, если б она позволила мне поцеловать ее. «Как бы я был счастлив! Ну что вам стоило? Меня удивляет ваш отказ». — «А я дивлюсь тому, — возразила она, — что даетесь диву вы. С какими же это девушками вы водили знакомство до меня, если вас поразило мое поведение? » — «Я очень расстроен тем, что рассердил вас, но я и сейчас не чувствую себя виноватым. По-моему, тут ничего такого нет, мне неясно, почему девушка не может доставить удовольствие, если ей это ничего не стоит. Постараемся понять друг друга, — продолжал я, вспомнив, как она и ее подруги поносили подругу актрисы Лии., и решив отчасти приноровиться к ее понятиям о нравственности, — я не хочу сказать, что девушка может позволить себе все и что ничего безнравственного нет. Ну вот хотя бы: на днях вы говорили о том, что девочка, которая живет в Бальбеке, находится в каких-то отношениях с актрисой, — вот это, с моей точки зрения, отвратительно, до того отвратительно, что я даже начинаю думать, что все это выдумали ее враги и что все это ложь. Мне это представляется невероятным, немыслимым. Но позволить поцеловать себя, и даже больше, позволить другу, — ведь вы же называете меня своим другом…» — «Да, вы — мой друг, но у меня и до вас были друзья, я была знакома с молодыми людьми, и — уверяю вас — их дружеские чувства ко мне были не менее крепки. И, однако, никто из них себе этого не позволил. Они знали, что получат за это по морде. Да они и не помышляли об этом, мы, никого не боясь, не таясь, по-товарищески пожимали друг другу руки, о поцелуях не было и речи, но от этого наша дружба не страдала. Ну так вот, если вы дорожите дружбой со мной, то можете быть довольны: если я вас прощаю, значит, вы нравитесь мне до безумия. — Но только я уверена, что вам на меня наплевать. Признайтесь: вы увлечены Андре. Если разобраться, вы правы — она намного лучше меня, она чудная! Эх, мужчины, мужчины! » Несмотря на всю горечь моего разочарования, откровенное признание Альбертины вызвало во мне глубокое к ней уважение и преисполнило нежности. И, быть может, как раз эта нежность имела для меня важные и неприятные последствия, ибо оно зародило во мне почти родственное чувство, создало незыблемую духовную основу моей любви к Альбертине. Такое чувство может быть причиной очень тяжелых переживаний. Ведь для того, чтобы по-настоящему страдать из-за женщины, нужно во всем ей верить. В данное время этот зародыш уважения, дружбы жил в моей душе как залог. Сам по себе он не мог бы явиться помехой моему счастью, если бы он не рос, если бы он бездействовал и в дальнейшем, как бездействовал весь следующий год и, уж конечно, в конце моей первой поездки в Бальбек. Он жил во мне на правах гостя, которого все-таки благоразумнее было бы выставить, но которого безбоязненно оставляют, потому что до определенного времени он представляется совершенно безопасным — так этот зародыш хил и так ему одиноко в чужой душе. Мои мечты были теперь вольны перенестись на любую из подруг Альбертины и, в первую очередь, на Андре, внимательность которой не так бы меня умиляла, не будь я уверен, что о ней узнает Альбертина. Разумеется, показное предпочтение, которое я уже давно отдавал Андре, послужило мне — благодаря частым беседам, изъявлениям нежности — как бы готовым материалом для любви к ней — для любви, которой до сих пор недоставало искренности и которою теперь, когда мое сердце вновь обрело свободу, я мог бы ее полюбить. Но Андре была слишком рационалистична, слишком нервна, слишком болезненна, слишком похожа на меня, и в моей душе не могло вспыхнуть настоящее чувство к ней. Пусть Альбертина казалась мне теперь пустой, но мне было слишком хорошо известно, чем полна Андре. Я подумал при первой встрече на пляже, что передо мной любовница гонщика, помешанная на спорте, а она сообщила мне, что занялась спортом по совету врача, чтобы вылечиться от неврастении и наладить пищеварение, и что самое счастливое время ее жизни — это когда она переводит роман Джордж Элиот. Мое разочарование в Андре — следствие неправильного представления о ней — не оказало на меня, в сущности, никакого влияния. Это был один из тех неправильных взглядов, которые могут способствовать зарождению любви, но мы убеждаемся в их неправильности, когда уже ничего поправить нельзя, и они становятся для нас источником страданий. Неправильные взгляды, — они могут быть и не такими, как мое ошибочное представление об Андре, могут быть и противоположными, — часто обусловливаются, как в случае с Андре, тем, что человек старается внешне и своими повадками на кого-нибудь походить и создать на первых порах иллюзию. Игра, подражание, желание привести в восторг и добрых и злых прибавляют к сходству в наружности мнимо похожую манеру выражаться, мнимо похожую жестикуляцию. Иные виды цинизма и жестокости не выдерживают испытания, как не выдерживает его определенный вид доброты, определенный вид великодушия. Часто в человеке, известном своей щедростью, открывается тщеславный скупец, а хвастовство порочностью заставляет нас принять за Мессалину честную, опутанную предрассудками девушку. Я был уверен, что Андре — натура здоровая и простая, а она только хотела быть здоровой, как, быть может, многие из тех, кого она принимала за здоровых и кто на самом деле совсем не был здоров, подобно тому как краснорожий толстяк в белой фланелевой куртке вовсе не обязательно должен быть Геркулесом. Но в иных случаях для нашего счастья не безразлично, что человек, которого мы любили, потому что считали его здоровым, на поверку оказывается больным, набирающимся здоровья у других, — так заимствуют свет планеты, так иные тела служат не более чем проводниками электричества. И все же Андре, подобно Розамунде и Жизели, была подругой Альбертины, даже еще более близкой, чем они проводившей с ней время и так искусно ей подражавшей, что при первой встрече я не сразу отличил одну от другой. Эти девушки — стебли роз, главная прелесть которых заключалась в том, что они выделялись на фоне моря, — были по-прежнему нераздельны, как и в те времена, когда я был с ними незнаком и когда появление любой из них глубоко волновало меня, возвещая близость всей стайки. Еще и сейчас при виде одной из них я испытывал наслаждение, в которое известную долю — как определить ее? — вносило ожидание скорой встречам с другими, но даже если они в тот день и не появлялись, я все-таки испытывал наслаждение просто от разговора о них и от сознания, что им расскажут, что я шел на пляж. Это было уже не просто очарование первых дней; это была самая настоящая жажда любить — безразлично, кого из них, так естественно одна переходила в другую,. Не самым большим моим горем было бы, если бы от меня отвернулась та девушка, которая мне особенно нравилась, но мне сейчас же особенно понравилась бы, потому что теперь она явилась бы средоточием моей грусти и моих мечтаний, неразличимо колыхавшихся надо всеми, та, которая бы от меня отвернулась. Впрочем, 9 данном случае я бы о всех ее подругах, в чьих глазах я вскоре утратил бы всякое очарование, бессознательно тосковал бы, тоскуя о ней, и признался бы им в той необычной, собирательной любви, какою политический деятель или актер любит публику и не может утешиться, если она, преклонявшаяся перед ним, неожиданно к нему остынет. У меня даже вдруг появлялись надежды на то, что раз Альбертина не стала моей поклонницей, то я найду себе поклонницу в лице другой — той, что, прощаясь со мною вечером, сказала что-нибудь многозначительное, бросила на меня многозначительный взгляд, устремлявший на другой день все мои мечты к ней. Мои мечты с особым сладострастием летали теперь между ними, ибо на этих живых лицах уже достаточно закрепились характерные их черты, так что можно было уловить, хотя бы он потом и менялся, их пластичный, воздушный образ. Различиям между ними, конечно, еще далеко не соответствовали одинаковые различия в длине и ширине черт, которые, несмотря на всю их кажущуюся непохожесть, можно было, пожалуй, придать почти любой девушке. Но мы познаем лица не математическим путем. Оно, это познание, начинается не с измерения отдельных линий, — оно исходит из выражения, из целого. У Андре, например, зоркость ласковых глаз как бы соотносилась с узким носом, таким тонким, точно это была единая кривая линия, проведенная только для того, чтобы ею одной продолжить склонность к мягкости, членившейся над нею в двойной улыбке взглядов-близнецов. Такая же тонкая линия шла у нее в волосах, неровная, глубокая, напоминавшая борозду, проведенную ветром в песке. И это, наверно, было у нее наследственное: совершенно седые волосы матери Андре, взбитые точно так же, образовывали то бугорки, то впадины, подобные снежным сугробам и ухабам, зависящим от неровностей почвы. Конечно, по сравнению с тонко очерченным носом Андре у носа Розамунды были гораздо более широкие плоскости, он напоминал высокую башню на прочнейшем фундаменте. Выражение лица способно убедить в том, что отделенное чем-либо бесконечно малым решительно ни на что не похоже, — а бесконечно малое может само создать выражение совершенно особенное, целую индивидуальность, — и все же не только бесконечно малое, содержавшееся в какой-нибудь линии, и не только своеобразие выражения способствовали тому, что лица девушек не сливались в одно. Лица моих подружек еще резче обособляла окраска, — и не столько переливчатой красотой тонов, до того разных, что я испытывал и стоя перед Розамундой, облитой изжелта-розовым светом, в котором еще отблескивали зеленоватым блеском глаза, и стоя перед Андре, белые щеки которой строго оттенялись чернотою волос, такое же наслаждение, как если бы я глядел то на герань, растущую у осиянного солнцем моря, то — в ночи — на камелию, — сколько в силу того, что бесконечно малые различия в линиях вырастали до невероятности, соотношения плоскостей изменялись до неузнаваемости благодаря новому элементу, элементу краски, великому искуснику по части распределения отливов, равно как и по части восстановления или, по крайней мере, изменения размеров. Таким образом, лица, быть может, не очень разнившиеся по своему строению, в зависимости от того, чем они заливались: пламенем рыжих, с розовым отливом, волос, белым ли светом матовой бледности, вытягивались или же расширялись, превращались во что-то иное, вроде аксессуаров русских балетов, иные из которых при дневном свете представляют собой самые обыкновенные бумажные кружочки, а когда гений Бакста погружает декорацию в бледноалое или же затопляет ее лунным светом, то они накрепко врезываются в нее, точно бирюза на фасаде дворца, или томно распускаются бенгальской розой в саду. Итак; занявшись изучением лиц, мы их измеряем, но как художники, а не как землемеры. С Альбертиной все было так же, как и с се подругами. В иные дни, осунувшаяся, с серым лицом, хмурая; с косячками фиалковой прозрачности на дне глаз, как это бывает на море, она, казалось, тосковала тоскою изгнанницы. В другие дни желания вязли на лощеной поверхности ее разгладившегося лица, и оно не пускало их дальше; если же мне удавалось бросить на нее взгляд сбоку, то я видел, что на ее щеках, матовых на поверхности, как белый воск, проступало розовое, и это рождало страстное желание поцеловать их, поймать этот иной, ускользавший оттенок. Временами счастье озаряло ее таким неверным светом, что кожа на ее лице становилась текучей, неясной и пропускала как бы таившиеся под нею взгляды, и они окрашивали ее в другой цвет, но сама кожа была из того же вещества, что и глаза; иногда, вперив бездумный взгляд в ее усеянное коричневыми точечками лицо, на котором мерцали два голубых пятна, я принимал его за яйцо щегла, часто — за опаловый агат, отшлифованный и отполированный только в двух местах, где на буром камне прозрачными крылышками голубого мотылька сияли глаза, в которых плоть становится зеркалом и создает иллюзию, что глаза ближе, чем что-либо другое, подпускают нас к душе. Однако чаще всего цвет ее лица был ярче, и тогда вся она оживлялась; кое-когда розовым на белом лице был только самый кончик носа, тоненький, как у хитренькой кошечки, с которой хочется поиграть; иногда щеки у нее были до того гладкие, что взгляд по ним скользил, как по миниатюре из розовой эмали, и эта эмаль ее щек казалась еще нежнее, еще интимнее благодаря приподнятой над нею крышке черных волос; случалось, ее щеки принимали лилово-розовый цвет цикламена; а бывало даже и так, что когда Альбертина разрумянивалась или когда у нее был жар, то, напоминая о ее болезненности, которая примешивала к моему чувству что-то нечистое и которая придавала ее лицу порочное, нездоровое выражение, ее щеки заливал темный пурпур некоторых видов роз, и они черно краснели; и каждая из этих Альбертин была иная, как иной при каждом своем появлении бывает танцовщица, ибо ее цвета, формы, нрав меняются в зависимости от бесконечно разнообразной игры света, исходящего от направленного на нее софита. Быть может, именно потому, что такими разными были существа, которые тогда виделись мне в ней, со временем я и сам привык быть, в зависимости от того, какую Альбертину я, себе представлял, разным человеком: ревнивым, равнодушным, сладострастным, печальным, буйным, и я вновь становился то тем, то другим не только по воле воскресшего воспоминания, но и в зависимости от того, сильнее или слабее была сегодня моя вера в одно и то же воспоминание, от того, много или мало оно сегодня — для меня значило. Ведь нам постоянно приходится возвращаться к этому, к этой вере, которая почти всегда наполняет нам душу, так что мы об этом не подозреваем, но которая все-таки важнее для нашего счастья, чем тот человек, который нам виден, потому что видим мы его сквозь нее, это она временно возвеличивает человека, на которого мы глядим. Чтобы быть точным, я должен был бы дать особое имя каждому из тех «я», которое потом думало об Альбертине; и уж, во всяком случае, я должен был бы дать особое имя каждой из тех Альбертин, какие представали передо мной, всегда разные, как, — я только для удобства море называю морем, — те моря, что сменялись одно другим и на фоне которых новоявленной нимфой выступала она. Но, самое главное, точь-в-точь как, только с гораздо большей пользой для дела, сообщают в рассказе о том, какая в тот день стояла погода, я должен был бы всякий раз давать новое имя вере, которая в такой-то день, когда я видел Альбертину, царила в моей душе, создавая атмосферу, творя внешний облик людей, как творится облик моря в зависимости от почти незаметных облачков, меняющих окраску любого предмета своею скученностью, своею подвижностью, своею рассеянностью, своею плавучестью — вроде того облачка, которое однажды вечером разорвал Эльстир, не познакомив меня с девушками, с которыми он остановился и чьи образы вдруг показались мне еще прекраснее, когда они начали удаляться, — облачка, снова наплывшего несколько дней спустя, когда я с ними познакомился, застившего их блеск, заслонявшего их, непроницаемого и тихого, как вергилиева Левкотея.
|
|||
|