|
|||
Часть вторая 18 страницаЯ вернулся в отель, бабушки не было, я долго ее ждал; когда она наконец пришла, я вымолил позволение отпустить меня на экскурсию, которая будет наилучшим образом обставлена и может продлиться два дня, позавтракал с бабушкой, нанял экипаж и поехал на вокзал. Я был уверен, что Жизель не удивится, встретив меня там; в Донсьере будет пересадка на парижский поезд, и там, в сквозном вагоне, когда мисс заснет, я уведу Жизель в какой-нибудь темный уголок и уговорюсь о свидании после моего возвращения в Париж, куда постараюсь как можно скорее вернуться. Я провожу ее до Кана или до Эвре, как ей захочется, и вернусь с первым же встречным поездом. А все-таки что бы она подумала, если б узнала, что я долго выбирал между ней и ее подругами, что так же, как в нее, я был влюблен в Альбертину, в девушку со светлыми глазами и в Розамунду? Теперь, когда взаимная любовь должна была связать меня с Жизелью, я испытывал угрызения совести. Впрочем, я мог сказать ей, положа руку на сердце, что Альбертина мне разонравнлась. Я видел утром, как она, почти повернувшись ко мне спиной, шла поговорить с Жизелью. Шла, недовольно опустив голову, и волосы у нее на затылке, чернее обычного, блестели так, словно она только-только вышла из воды. Я представил себе мокрую курицу, и волосы Альбертины показались мне воплощением другой ее души, не той, какую до сих пор воплощали лиловатое ее лицо и загадочное его выражение. Блестящие волосы на затылке — это все, что мой взгляд мог выхватить из ее облика в продолжение одного мгновенья, и только на них я и продолжал смотреть. Наша память похожа на витрины магазинов, где выставляется то одна, то другая фотография все того же лица. И обыкновенно самую последнюю не снимают дольше других. Кучер погонял лошадь, а во внутреннем моем слухе звучали благодарные и нежные; слова Жизели, порожденные доброй ее улыбкой и рукопожатьем: ведь когда я не был влюблен, но хотел влюбиться, я не только носил в себе идеал зримой физической красоты, который я узнавал издали в каждой встречной на расстоянии, достаточном для того, чтобы неясные ее черты не воспротивились такому отождествлению, но и видение — всегда готовое воплотиться женщины, которая увлечется мной, станет играть со мной в пьесе на тему о любви — в пьесе, которая была у меня вся в голове еще в детстве и в которой, как это я себе представлял, пожелает играть любая милая девушка, если только ее внешность мало-мальски подойдет к роли. В этой пьесе, какова бы ни была новая «звезда», которую я молил создать новый образ или восстановить прежний, на перечне действующих лиц, на развитие действия, даже на тексте стояло: ne varietur. Несколько дней спустя, хотя Альбертина не проявляла особенного желания представить нас друг Другу, я перезнакомился со всей стайкой в том полном составе, в каком она явилась передо мной при первой нашей встрече (за исключением Жизели, с которой из-за долгого стояния у шлагбаума и из-за перемены расписания я так и не увиделся в поезде, ушедшем за пять минут до моего приезда на вокзал, и о которой я к тому же и думать забыл) и еще кое с кем из их подруг, с которыми они по моей просьбе меня познакомили. И так как надежду на наслаждение, которого я ожидал от новой девушки, во мне пробудила другая, познакомившая меня с ней, то самая недавняя представляла собой как бы разновидность розы, полученную благодаря другого сорта розе. И, перепархивая с венчика на венчик в этой цветочной цепи, наслаждение увидеть еще одну, непохожую на другие, заставляло меня оглядываться на ту, что доставила мне это наслаждение, — оглядываться с благодарностью, к которой примешивалось, как и к новой моей надежде, желание. Скоро я стал проводить с этими девушками целые дни. Увы, в свежайшем цветке можно различить чуть заметные точки, которые уму искушенному уже рисуют, во что превратится после засыхания или оплодотворения — цветущей сейчас плоти меняющаяся и уже предопределенная форма семени. Мы с восхищением рассматриваем нос, похожий на всплеск, восхитительно вздувающийся на утренней воде и кажущийся почти неподвижным, поддающимся зарисовке, так как море до того спокойно, что прибоя не замечаешь. Когда смотришь на человеческое лицо, кажется, будто оно не изменяется, — переворот происходит в нем чересчур медленно, и мы его не замечаем. Но достаточно было увидеть около какой-нибудь из этих девушек ее мать или тетку, чтобы измерить путь, который под внутренним воздействием их, обычно отталкивающего, типа пройдут черты девушки меньше, чем за тридцать лет, вплоть до того часа, когда ее взгляды будут уже на закате, когда все ее лицо уйдет за горизонт и уже не будет освещено. Я знал, что так же глубоко, так же неизбежно, как еврейский патриотизм или христианский атавизм у тех, кто считает, что в них нет ничего от их расы, за розовым цветом, каким цвели Альбертина, Розамунда, Андре, до времени таятся без их ведома толстый нос, отвисшая губа, полнота, которые вызовут удивление, но которые все время находились за кулисами и ждали выхода на сцену, точь-в-точь как дрейфусизм, клерикализм, внезапный, непредвиденный, роковой, точь-в-точь как националистический и феодальный героизм, внезапно откликнувшиеся на призыв обстоятельств изнутри человеческой природы, существовавшей раньше самого индивидуума, природы, по воле которой индивидуум мыслит, живет, развивается, крепнет или умирает, не отличая ее от проявлений личности, смешивая их с проявлениями природы. Даже в смысле умственного развития мы зависим от законов природы в гораздо большей степени, чем это нам представляется: наш разум, подобно тайнобрачному растению, подобно какому-нибудь злаку, уже рождается с теми особенностями, которые мы якобы выбираем. Мы постигаем вторичные идеи, не различая первопричины (еврейской расы, французской семьи и т, д. ), которая не может не вызывать их и которая в определенный момент выявляется в нас. И, быть может, одни из этих идей мы воспринимаем как итог размышлений, другие — как результат нашей негигиеничности, а на самом деле мы унаследовали от нашей семьи, как наследуют мотылькововидные форму семени, и идеи, которыми мы живем, и болезни, от которых мы умираем. Точно в питомнике, где цветы расцветают в разное время, я видел их в старых женщинах, на бальбекском пляже, видел эти огрубевшие семена, дряблые клубни, в которые рано или поздно превратятся мои приятельницы. Но какое мне было до этого дело? Сейчас они находились в самой поре цветения. Вот почему, когда маркиза де Вильпаризи приглашала меня на прогулку, я под каким-нибудь предлогом уклонялся. Я бывал у Эльстира только вместе с новыми моими приятельницами. Вопреки обещанию, я не мог даже выбрать день, чтобы съездить в Донсьер к Сен-Лу. Светские развлечения, серьезные разговоры, даже дружеская беседа, если б они помешали мне прогуляться с девушками, произвели бы на меня такое же впечатление, как если б перед самым завтраком меня позвали не к столу, а рассматривать альбом. Мужчины, юноши, женщины старые или зрелого возраста, от общества которых мы как будто получаем удовольствие, представляются нам расположенными на плоской и непрочной поверхности, потому что мы их осознаем через зрительное восприятие, и только; но это же зрительное восприятие становится как бы посланцем всех наших ощущений, едва лишь оно обращается на девушек; наши ощущения открывают в них различные обонятельные, осязательные, вкусовые свойства, которыми можно наслаждаться даже без помощи рук и губ; и, — умеющие благодаря искусству транспонировки, благодаря гениальному таланту синтеза, которым отличается желание, воссоздавать по цвету щек или груди прикосновение, пробование, запретные касания, — наши ощущения придают девушкам ту же медовую густоту, какую они образуют, когда берут взяток в розарии или когда пожирают глазами гроздья на винограднике. Не боявшаяся ненастья Альбертина нередко под ливнем катила в непромокаемом плаще на велосипеде, и все же обычно, если шел дождь, мы проводили весь день в казино, куда я считал невозможным не пойти в такую погоду. Я презирал до глубины души девиц д'Амбрезак за то, что они там не бывают. И я с удовольствием принимал участие в злых шутках, которыми мои приятельницы донимали учителя танцев. Обыкновенно содержатель казино или служащие, незаконно присваивавшие себе власть распорядителя, делали нам выговор за то, что мои приятельницы, — даже Андре, о которой я именно потому и подумал, что это натура дионисийская, хотя, как раз наоборот, она была хрупка, интеллектуальна и в этом году много хворала, но со своим здоровьем не считалась и поступала так, как ей подсказывал ее возраст, а этот возраст все преодолевает и объединяет на почве веселья и больных и крепышей, — непременно влетали в вестибюль или в бальную залу с разбега, перепрыгивали через стулья, скользили по паркету, поддерживая равновесие грациозным движением рук и при этом напевая, — так ранняя их молодость смешивала все искусства, уподобляясь поэтам древнего мира, которые еще не знали жанрового разграничения и которые перемежают в эпической поэме советы по сельскому хозяйству с богословской проповедью. Андре, показавшаяся мне в первый день холоднее других, на самом деле была неизмеримо более чутка, сердечна, тонка, чем Альбертина, в отношениях с которой она проявляла ласковую и снисходительную нежность старшей сестры. Она садилась в казино рядом со мной и могла — в отличие от Альбертины — отказаться от приглашения на тур вальса или даже, если я уставал, шла не в казино, а в отель. В ее дружбе со мной и с Альбертиной были оттенки, говорившие об изумительном понимании сердечных дел, которым она, быть может, в известной мере была обязана своему болезненному состоянию — Она с неизменно веселой улыбкой извиняла ребячество Альбертины, объяснявшей с простодушной горячностью, какое непреоборимое искушение представляют для нее всевозможные развлечения, от которых она, в противоположность Андре, не в силах была наотрез отказаться ради беседы со мной… Когда наставало время идти пить чай на площадке для гольфа, то она одевалась и, если мы были в этот момент все вместе, подходила к Андре: «Ну, Андре, чего ты ждешь? Ты же знаешь, что пора идти пить чай на площадке». — «Мне хочется с ним поговорить», — говорила Андре, указывая на меня. «Да ведь тебя пригласила госпожа Дюрье! » — восклицала Альбертина, как будто желание Андре побыть со мной объяснялось тем, что она забыла о приглашении. «Послушай, миленькая, не дури! » Альбертина не настаивала из боязни, как бы и ей не предложили посидеть в отеле. Она встряхивала головой. «Ну, как хочешь, — говорила она: так разговаривают с больным, которому доставляет удовольствие сжигать свою жизнь на медленном огне, — а я лечу; по-моему, твои часы отстают», — и мчалась во весь дух, «Она создание прелестное, но нестерпимое», — замечала Андре, обнимая подругу ласковой и осуждающей улыбкой. В любви Альбертины к развлечениям было что-то от Жильберты давних времен, и объяснить это можно известным, все растущим сходством между женщинами, которых мы любим одну после другой, сходством, проистекающим из стойкости нашего темперамента, потому что ведь это он их выбирает, отвергая всех тех, что не являлись бы одновременно нашей противоположностью и дополнением, то есть не утоляли бы нашей чувственности и не терзали нам сердце. Они, эти женщины, суть порождения нашего темперамента, отражения, опрокинутые проекции, «негативы» нашей восприимчивости. Следовательно, романист мог бы, следуя за течением жизни своего героя, почти одинаково описать его увлечения и благодаря этому создать впечатление, что он не повторяется, а всякий раз творит заново, ибо искусственное новаторство всегда слабее повторения, долженствующего открыть новую истину. Вместе с тем писателю необходимо замечать в характере влюбленного признаки изменчивости, обнаруживающейся по мере того, как он оказывается в новых сферах, в других широтах жизни. И, быть может, писатель поведал бы еще одну истину, если бы, обрисовав характеры других действующих лиц, он никак не охарактеризовал женщину, которую любит его герой. Мы знаем характер тех, к кому мы равнодушны, так как же мы можем постичь характер существа, чья жизнь срастается с нашей жизнью, существа, которое скоро станет для нас чем-то неотделимым, чьи порывы заставляют нас все время строить мучительные догадки, беспрестанно одна другую сменяющие? Двигаясь за пределами сознания, любопытство, пробуждаемое в нас любимой женщиной, идет дальше ее характера; если б мы и могли на нем остановиться, то, конечно, не захотели бы. Предмет нашего волнующего исследования важнее свойств характера, похожих на ромбики кожного покрова, различные сочетания коих составляют цветовую неповторимость плоти. Лучи нашей интуиции проходят сквозь них, и изображения, которыми они нас снабжают, не являются изображениями чьего-то лица ^они воспроизводят мрачное и горестное единообразие скелета. Андре была неслыханно богата, и она с удивительной щедростью предоставляла возможность Альбертине, бедной сиротке, пользоваться роскошью, в какой она жила. А вот к Жизели она относилась несколько иначе, чем это мне представлялось вначале. От ученицы скоро пришли вести, и когда Альбертина показала письмо Жизели, в котором та сообщала стайке, как она доехала, и извинялась, что из-за своей лени пока еще не написала другим, я с изумлением услышал, что сказала на это Андре, которая, как я думал, насмерть разругалась с Жизелью: «Я ей напишу завтра, а то если ждать письма от нее — пожалуй, прождешь долго: она такая неаккуратная! » Обратившись ко мне, Андре добавила: «Понятно, ничего выдающегося в ней нет, но она такая милая девочка, и потом, я действительно очень к ней привязана». Отсюда я сделал вывод, что Андре не может долго сердиться. Не в дождливые дни мы ездили на велосипедах к прибрежным скалам или в поле, и я уже за час начинал прихорашиваться и горевал, когда Франсуаза не с должной тщательностью собирала меня в дорогу. Франсуаза и в Париже, если ей указывали на какую-нибудь оплошность, гордо и возмущенно распрямляла спину, уже гнувшуюся под бременем лет, — это она-то, такая смиренная, такая скромная и обворожительная в тех случаях, когда ее самолюбие бывало польщено! Так как самолюбие было главной пружиной ее жизни, то чувство удовлетворенности и хорошее настроение были у нее прямо пропорциональны трудности работы, которой с нее спрашивали. То, что она делала в Бальбеке, было так легко, что она почти все время была не в духе, и это ее неудовольствие стократ усиливалось, и на лице у нее мгновенно появлялось высокомерно-насмешливое выражение, если я, отправляясь к приятельницам, сетовал на то, что шляпа не вычищена, а галстуки измяты. Трудную работу она выполняла с таким видом, как будто это ей ничего не стоит, а при малейшем замечании относительно того, что пиджака нет на месте, она сейчас же начинала хвастаться, что нарочно «заперла его в шкаф, чтоб ни одна пылинка на него не села», этого мало: она по всем правилам искусства произносила похвальное слово своему трудолюбию, жаловалась, что в Бальбеке еще ни разу не отдохнула, и утверждала, что на такое место никто бы, кроме нее, не пошел. «Ведь это надо так запихать свои вещи! Все шивороты — навывороты! Сам черт ногу сломит». Иной раз Франсуаза» с видом королевы смотрела на меня горящими глазами и хранила молчание, которое она, однако, нарушала, едва успев выйти в коридор и затворить за собой дверь; тут она произносила речи, как я догадывался, обидные для меня, но такие же неразличимые, как речи действующих лиц, проговаривающих первые свои слова за кулисами, еще до выхода на сцену. Впрочем, когда я собирался идти гулять с моими приятельницами, даже если все было в порядке и Франсуаза находилась в благодушном настроении, она была все-таки невыносима. Пользуясь тем, что я, испытывая потребность говорить о девушках, отпускал иногда какую-нибудь шутку, она с таинственным видом рассказывала мне о них такие вещи, которые я знал бы лучше ее, если б это была правда, но это была неправда, — просто Франсуаза не так меня понимала. У нее, как у всякого человека, были свои характерные особенности; человек никогда не бывает похож на прямой путь — он поражает нас причудливыми и неминуемыми поворотами, которые чаще всего не замечаешь и которые трудно проделывать следом за ним. Если я говорил: «Где шляпа? », или: «Черт бы ее побрал, эту Андреи, „Черт бы ее побрал, эту Альбертину“, Франсуаза всякий раз вынуждала меня неизвестно для чего идти окольными путями, которые меня очень задерживали. То же самое бывало, когда я просил ее приготовить сандвичи с честером или с салатом и купить сладких пирожков на завтрак, который я предполагал устроить на скале для себя и для девушек, хотя и они могли бы по очереди покупать что-нибудь на завтрак, если б не были такими скупыми, как уверяла Франсуаза, на помощь к которой спешила в этот миг вся доставшаяся ей по наследству провинциальная алчность и пошлость, создававшая впечатление, будто часть души покойной Евлалии вошла в св. Элигия, а другая — с большей легкостью — приняла пленительную телесную оболочку моих приятельниц из стайки. Я негодовал, выслушивая эти наветы и чувствуя, что дошел до такого места, после которого знакомая проселочная дорога, какую являл собой характер Франсуазы, становится непроходимой — к счастью, ненадолго. Наконец пиджак находился, Франсуаза приносила сандвичи, и мы с Альбертиной, Андре, Розамундой, а иногда и еще с кем-нибудь, пешком или на велосипедах, отправлялись на прогулку. Еще совсем недавно меня больше прельщала бы такая прогулка в плохую погоду. Тогда я искал в Бальбеке «страну киммерийцев», а в этой стране солнечных дней быть не должно: они знаменовали бы для меня вторжение пошлого лета купальщиков в заволоченную туманами древнюю страну. Но к тому, что я раньше презирал, что устранял из поля моего зрения, — не только игру солнечного света, но и гонки и скачки, — теперь я жадно тянулся по той же самой причине, по какой прежде мне хотелось смотреть только на бурное море и которая состояла в том, что нынешние мои чаяния, как и прежние, были связаны с художественными моими запросами. Я несколько раз был с моими приятельницами у Эльстира, и в те дни, когда я посещал его с девушками, он чаще всего показывал наброски хорошеньких yachtswomen[22] или эскиз, сделанный на ипподроме близ Бальбека. Сперва я робко признался Эльстиру, что меня не тянет на тамошние сборища. «А зря, — заметил он, — это очень красиво и очень занятно. Взять хотя бы это странное создание — жокея: на него устремлено столько взглядов, а он мрачно стоит на краю paddock'a[23], серенький, хотя на нем ослепительная куртка, составляющий единое целое со своей гарцующей лошадью, которую он сдерживает, — как было бы интересно выписать его жокейские движения, показать яркое пятно, какое он, а также масть лошадей, образует на беговом поле! Как все изменчиво на этой сияющей шири бегового поля, где ваш взгляд изумляет столько теней, столько отблесков, которых вы нигде больше не увидите! Какими красивыми могут здесь быть женщины! Особенно чудесно было на открытии, — я видел там необычайно элегантных женщин при влажном, голландском освещении, а голландское освещение-это когда пронизывающая сырость ощущается во всем, даже в солнце. До этого мне ни разу не приходилось видеть женщин с биноклями, подъезжающих в экипажах, при таком освещении, а влажность этого освещения зависит, конечно, от близости моря. Вот бы это передать! Я вернулся со скачек в диком восторге, и мне так хотелось работать! » Потом Эльстир с еще большим восхищением, чем о скачках, заговорил о yachting'e[24], и тут я понял, что гонки, спортивные состязания, когда красиво одетые женщины купаются в иззелена-синем свету морского ипподрома, для современного художника не менее любопытный сюжет, чем празднества, которые так любили писать Веронезе и Карпаччо. «Мысль правильная, — сказал Эльстир, — тем более что город, где они писали, сообщал им нечто морское. Только красота тогдашних судов чаще всего заключалась в их тяжести, в их сложности. Там тоже бывали состязания на воде, как здесь, обычно — в честь посольства, вроде того, которое Карпаччо изобразил в „Легенде о святой Урсуле“. Корабли тогда были громоздкие, прямо целые строения, что-то вроде амфибий, вроде маленьких Венеции внутри большой, и пришвартовывали их с помощью перекидных мостиков, украшали алым атласом и персидскими коврами, на них было полно женщин в одеждах из вишневого цвета парчи или зеленого шелка, а стояли они совсем близко от сверкавших разноцветным мрамором балконов, с которых свешивались и смотрели другие женщины в платьях с черными рукавами, а на черных рукавах — белые разрезы, отороченные жемчугом или отделанные кружевом. Уже невозможно было определить, где кончается суша, где начинается вода, что это: все еще дворец или уже корабль, каравелла, галеас, буцентавр». Альбертина с напряженным вниманием слушала Эльстира, во всех подробностях описывавшего костюмы, рисовавшего нам картины роскоши. «Ах, хоть бы когданибудь посмотреть на кружево! Венецианское кружево-это такая прелесть! — восклицала она. — Вообще мне так хочется побывать в Венеции! » «Может быть, вам скоро удастся полюбоваться тканями, которые там носили тогда, — сказал Эльстир. — До настоящего времени их можно было видеть только на картинах венецианских мастеров или — чрезвычайно редко — в церковных ризницах, а то вдруг какая-нибудь ткань попадется на распродаже. Говорят, венецианский художник Фортуни открыл секрет их выделки, и каких-нибудь несколько лет спустя дамы получат возможность гулять, а главное — сидеть у себя в платьях из той дивной парчи, которую Венеция для своих патрицианок по-восточному разузоривала. Впрочем, я не знаю, понравится ли мне это, не покажутся ли такие одежды на современных женщинах чересчур анахроничными даже во время гонок, потому что наши теперешние прогулочные суда — это полная противоположность судам тех времен, когда Венецию называли „королевой Адриатики“. Самая большая прелесть яхты, убранства яхты, туалетов yachting'a — это их морская простота, а я так люблю море! Откровенно говоря, мне больше по душе нынешние моды, нежели моды времен Веронезе и даже Карпаччо. Самое красивое в наших яхтах — особенно в небольших яхтах, громадных я не люблю, это уж почти корабли, тут, как и в шляпах, нужно соблюдать меру, — это гладкость, простота, ясность, сероватый тон, в облачные, голубоватые дни — с молочным отливом. Каюта должна иметь вид маленького кафе. То же можно сказать и о женских костюмах на яхте: очаровательны легкие туалеты, белые и гладкие, полотняные, линоновые, шелковые, тиковые — на солнце и на синеве моря они выделяются такими же ослепительно белыми пятнами, как белые паруса. Впрочем, мало кто из женщин хорошо одевается, но уж зато некоторые — великолепно. На скачках мадмуазель Лия была в белой шляпке и с белым зонтиком, — чудо! Я бы все отдал за такой зонтик». Я жаждал узнать, чем этот зонтик разнится от других; что же касается Альбертины, то по другой причине, по причине женского кокетства, у нее эта жажда была еще сильнее. Но если Франсуаза говорила о своем воздушном пироге: «Сноровка нужна», то здесь все дело было в фасоне. «Он был маленький, кругленький, точь-в-точь китайский», — говорил о нем Эльстир. Я описал несколько дамских зонтиков, но все это было не то. Эльстир находил, что эти зонтики ужасны. Отличаясь строгим, безукоризненным вкусом, Эльстир даже в частности, — частность же была для него не частностью, а целым, — усматривал разницу между тем, что носили три четверти женщин и что внушало ему отвращение, и красивой вещью, которая приводила его в восторг и — в противоположность мне, ибо меня роскошь обеспложивала, — усиливала в нем желание писать, «чтобы постараться создать нечто столь же прекрасное». «А вот эта девочка поняла, какие были шляпка и зонтик», — сказал Эльстир, указывая на Альбертину, у которой глаза горели завистью. «Как бы мне хотелось быть богатой, чтобы иметь яхту! — сказала она художнику. — Я бы с вами советовалась, как ее обставить. Какие чудесные путешествия я бы совершала! Хорошо было бы съездить на гонки в Кауз! И автомобиль! Как ваше мнение: красиво выглядят женские моды в автомобиле? » «Нет, — ответил Эльстир, — время для этого еще не пришло. Ведь у нас очень мало настоящих портних — одна-две: Коло, хотя очень уж она увлекается кружевами, Дусе, Шерюи, иногда Пакен. Остальные — сплошное безобразие». «Так, значит, есть громадная разница между туалетом от Коло и от какого-нибудь другого портного? » — спросил я Альбертину. «Колоссальная разница, чудила! — ответила она. — Ах, извините!.. Только, увы! то, что обойдется в триста франков у кого-нибудь, у них будет стоить две тысячи. Но зато уж — ничего похожего; только невежды могут сказать, что разницы никакой нет». — «Вы совершенно правы, — заметил Эльстир, — но все-таки разница не столь существенна, как между статуей в Реймском соборе и статуей в церкви блаженного Августина. Да, кстати относительно соборов, — продолжал он, обращаясь уже только ко мне, потому что в разговорах на эту тему девушки не участвовали, да она их, надо сознаться, нисколько и не интересовала, — я вам как-то говорил, что бальбекская церковь похожа на высокую скалу, на груду бальбекских камней, и наоборот, — тут он показал мне акварель, — посмотрите на эти утесы (эскиз я сделал совсем близко отсюда, в Кренье), посмотрите, как эти скалы своим могучим и нежным абрисом напоминают собор». В самом деле, можно было подумать, что это высокие розовые своды. Но художник писал их в знойный день, и оттого казалось, будто жар превратил их в пыль, в летучее вещество, а половину моря выпил, привел его, на всем протяжении холста, почти в газообразное состояние. В этот день, когда свет как бы разрушил реальность, она сосредоточилась в явлениях темных и прозрачных, которые по контрасту создавали более глубокое, более осязаемое впечатление вещности: в тенях. Жаждущие прохлады, почти все они, покинув воспламененную морскую даль, укрылись от солнца у подножья скал; иные, будто дельфины, медленно плыли, хватаясь за лодки, а лодки на тусклой воде становились как будто бы шире от их синих блестящих тел. Быть может, ощущавшаяся в них жажда прохлады усиливала впечатление знойного дня и вынудила меня вслух пожалеть о том, что я не видел Кренье. Альбертина и Андре уверяли меня, что я сто раз там был. Если они не ошибались, то, значит, я не сознавал и не предугадывал, что этот вид когда-нибудь вызовет во мне такую жажду красоты, но не естественной, какой я вплоть до этого дня искал в бальбекских горах, а скорее архитектурной. Уж кто-кто, но я, который и приехал-то сюда ради того, чтобы посмотреть царство бурь, я, которому, во время прогулок с маркизой де Вильпаризи, когда мы часто видели океан только издали, в просветах между деревьями, он неизменно казался недостаточно реальным, недостаточно текучим, недостаточно живым, неспособным взметывать волны, я, который залюбовался бы его неподвижностью, только если б его укрыл зимний саван тумана, я никогда бы не поверил, что буду мечтать о море, обратившемся в белесый пар, утратившем плотность и цвет. Но Эльстир, подобно тем, что мечтали в лодках, оцепеневших от жары, так глубоко почувствовал очарование этого моря, что ему удалось передать, закрепить на полотне неразличимый отлив, биенье отрадного мига; и, глядя на чудодейственное это изображение, вы неожиданно проникались несказанною нежностью, и вам хотелось только одного: обежать весь мир в погоне за умчавшимся днем с его быстротечной и дремотной прелестью. Итак, до посещений Эльстира, до того, как я увидел на его марине в яхте под американским флагом молодую женщину не то в барежевом, не то в линоновом платье, и в моем воображении вырисовалась невещественная «копия» платья из белого линона и «копия» флага, вызвав во мне страстное желание сейчас же увидеть недалеко от берега платья из белого линона и флаги, как будто раньше мне никогда такая возможность не представлялась, я всегда старался, когда был у моря, изгнать из поля моего зрения и купальщиков на переднем плане, и яхты с чересчур белыми парусами, похожими на пляжные костюмы, — все мешавшее мне создать иллюзию созерцания изначальной морской стихии, развертывавшей свиток своей таинственной жизни еще до появления человеческого рода и продолжавшей жить ею в эти лучезарные дни, придававшие, как мне казалось, пошлое, повсеместное летнее обличье побережью туманов и бурь, означавшие просто-напросто перерыв, соответствующий тому, что в музыке называется паузой, а зато теперь я воспринимал плохую погоду как несчастье, которому не должно быть места в мире красоты, я жаждал вновь обрести в окружающей действительности то, что преисполняло меня восторгом, и надеялся, что дождусь такой погоды, когда с высоты скал будут видны те же синие тени, что и на картине Эльстира. Дорогой я уже не приставлял руку щитком к глазам, как в те дни, когда, рисуя себе природу жившей духовною жизнью еще до появления человека, рисуя ее себе как нечто противоположное скучному промышленному прогрессу, от которого на меня нападала зевота в залах всемирных выставок и у модисток, я старался смотреть на ту часть моря, где не было пароходов, чтобы оно представлялось мне как бы изначальным, как бы современником тех столетий, когда оно отделилось от суши, во всяком случае — современником первых веков Греции, а это давало мне право не сомневаться, что «папаша Леконт» не погрешил против истины в стихах, которые так нравились Блоку:
И отплыли цари на стругах легкокрылых, И с ними двинулся в пучину бурных вод Косматых эллинов воинственный народ. [25]
Я перестал презирать модисток, так как Эльстир сказал, что та бережность, с какой они расправляют в последний раз, та одухотворенная любовь, с какой они ласкают банты или перья готовой шляпы, так же для него, художника, интересны, как движения жокеев (этим он привел в восторг Альбертину). Но посмотреть на модисток я мог, только вернувшись с курорта, — в Париже, — а на скачки и гонки — в Бальбеке, но уже на будущий год. В Бальбеке исчезли даже яхты с женщинами в белых линоновых платьях. Мы часто встречали сестер Блок, и с того дня, когда я обедал у их отца, я не мог им не кланяться. Мои приятельницы были с ними незнакомы. «Мне не позволяют водиться с израильтянками», — говорила Альбертина. Уже самая манера произносить «исраильтянки» вместо «израильтянки» указывала, даже если вы и не слышали начала фразы, на то, что для симпатии к избранному народу нет места в душе этих юных буржуазок из благочестивых семей, этих девушек, которые, по всей вероятности, были убеждены, что евреи режут христианских детей. «Вообще ваши приятельницы — мерзость», — говорила мне Андре с улыбкой, свидетельствовавшей о том, что она и не думает считать их моими приятельницами. «Как и все, что принадлежит к их племени», — поучающим тоном знатока прибавляла Альбертина. Сказать по совести, сестры Блока, расфуфыренные и в то же время полураздетые, томные, нахальные, щеголихи и неряхи, особенно приятного впечатления не производили. А одна из их родственниц, пятнадцатилетняя девчонка, возмущала казино своим афишированным обожанием мадмуазель Лии, чей талант высоко ставил Блок-отец и у кого наибольшим успехом пользовались не мужчины.
|
|||
|