|
|||
Часть вторая 15 страницаТо, что я далеко не сразу смог себе ответить, какая девушка из стайки мне больше всего нравится, ибо каждая содержала в себе частицу общего обаяния, под власть которого я подпал мгновенно, явилось одной из причин, по которым позднее, даже в пору самой сильной моей любви — второй — любви к Альбертине, — я пользовался, так сказать, временной свободой — очень недолго — от любви к ней. Блуждая от одной подруги Альбертины к другой, прежде чем окончательно избрать Альбертину, моя любовь на некоторое время оставляла между собой и образом Альбертины нечто вроде «зазора», что давало ей возможность, как неналаженному освещению, задерживаться на других, а потом уже возвращаться к ней; связь между болью в моем сердце и воспоминанием об Альбертине представлялась мне не непременной — пожалуй, я мог бы соотнести ее с образом другой женщины. Вот эти минутные проблески и давали мне возможность рассеивать действительность, не только внешнюю действительность, как во времена моей любви к Жильберте (любви, которую я считал состоянием внутренним, так как я из себя самого извлекал особенности, характерные черты любимого существа, все, что было в нем необходимого для моего счастья), но и действительность внутреннюю, чисто субъективную. — Не проходит дня, чтобы какая-нибудь из этих девушек по дороге не заглянула на секундочку ко мне в мастерскую, — сказал Эльстир, и я пришел в отчаяние от мысли, что если б я, не откладывая, побывал у него, как мне советовала бабушка, то, вероятно, уже давно познакомился бы с Альбертиной. Она ушла; из мастерской ее уже не было видно. Я решил, что она идет на набережную к подругам. Будь я сейчас там с Эльстиром, я бы с ними познакомился. Я придумывал один предлог за другим для того, чтобы он согласился пройтись со мной по пляжу. Я уже не был спокоен, как до появления девушки в окне, среди жимолости, только что таком прелестном, а теперь опустевшем. Эльстир порадовал меня, но эта радость причиняла мне муку: он сказал, что прогуляется со мною, но что ему надо закончить то, над чем он сейчас работает. Это были цветы, но не такие, портрет которых я заказал бы ему с большим удовольствием, чем портрет человека, — заказал для того, чтобы его гений раскрыл мне то, что я тщетно пытался в них углядеть: не боярышник, не розовый терновник, не васильки, не яблоневый цвет. Эльстир, продолжая писать, говорил о ботанике, но я его не слушал; он перестал интересовать меня сам по себе — теперь он был всего лишь необходимым посредником между девушками и мной; обаяние его таланта, под которым я находился каких-нибудь несколько минут назад, я ценил постольку, поскольку крохотная его частица в глазах стайки, которой он меня представит, могла перейти и ко мне. Я ходил из угла в угол, с нетерпением ожидая, когда он кончит работать; брал в руки и рассматривал этюды, многие из которых были повернуты к стене или навалены один на другой. Так я обнаружил акварель, относившуюся, по-видимому, к давней поре жизни Эльстира, и она вызвала во мне тот ни с чем не сравнимый восторг, какой расплескивают вокруг себя картины, не только превосходно исполненные, но и написанные на столь необыкновенный и увлекательный сюжет, что часто их прелести мы относим к нему, как будто художнику надо было только открыть эту прелесть, наблюсти ее, ^ уже овеществленную в природе, и воссоздать. Сознание, что такие предметы, прекрасные сами по себе, независимо от того, как их покажет художник, что такие предметы существуют, дает удовлетворение нашему врожденному материализму, опровергаемому разумом, и служит противовесом отвлеченности эстетики. Это (акварель) был портрет молодой женщины, — о ней можно было сказать: она некрасива, но у нее любопытный тип лица, — в чем-то вроде обшитого вишневой шелковой лентой котелка на голове; в одной руке, которую обтягивала митенка, она держала зажженную папиросу, в другой, на уровне колена, — простую широкополую соломенную шляпу для защиты от солнца. Рядом, на столе, в вазочке — гвоздики. Часто — и это как раз относится к акварели Эльстира — своей оригинальностью картины бывают обязаны главным образом тому, что художник писал их в особых условиях, поначалу не вполне ясных для нас: так, может оказаться, что необычный женский наряд — это маскарадный костюм, или — обратный пример: кажется, что старик надел красную мантию, повинуясь прихоти художника, а на самом деле потому, что он — профессор, советник или кардинал. Неопределенность облика женщины, портрет которой был у меня перед глазами, объяснялся, хотя я этого не понимал, тем, что это была молодая, былых времен, актриса в полумужском костюме. Котелок, из-под которого выбивались пышные, хотя и короткие волосы, бархатная куртка без отворотов, под которой белела манишка, — все вместе задало мне задачу: какого времени эта мода и какого пола модель, — словом, я не мог точно установить, что у меня перед глазами, ясно же мне было одно: написано это художником. И наслаждение, какое доставляла мне акварель, портила лишь боязнь, как бы из-за Эльстира, если он задержится, я не упустил девушек — солнце стояло низко, и в оконце били косые его лучи. Ничто в этой акварели не являлось простой констатацией факта и ни одна деталь не была изображена ради ее служебного предназначения: костюм — не потому что надо же, чтобы женщина была во что-то одета, вазочка — не только для цветов. Художник влюбился в стекло вазочки, и оно словно заключало воду, в которую были погружены стебли гвоздик, в нечто не менее прозрачное, чем вода, и почти такое же, как вода, жидкое; в том, как охватывала женщину одежда, была своя особая, близкая ей прелесть, точно промышленные изделия могут соперничать с чудесами природы, могут быть так же нежны, так же приятны для ощупывающего их взгляда, написаны так же свежо, как шерсть кошки, лепестки гвоздики или перья голубя. Белизна манишки, изысканная, как белизна града, с колокольчиками на игривых ее складках, похожими на колокольчики ландыша, озвезживалась наполнявшими комнату ясными отсветами заката, яркими, искусно оттененными, точно букеты цветов, вытканные на белом. Бархат куртки с его перламутровым блеском местами был словно встопорщен, взлохмачен, мохнат и напоминал растрепанность гвоздик в вазе. А главное, чувствовалось, что Эльстир, не думая о том, не безнравствен ли маскарадный костюм для молодой актрисы, — а для нее талант, которым она блеснет в своей роли, наверно, не имел такого значения, как возбуждающая притягательность, которой она воздействует на пресыщенные и развращенные чувства иных зрителей, — ухватился за эту двойственность как за эстетический момент, каковой стоило выделить и каковой он всеми силами постарался подчеркнуть. Овал лица как будто почти признавался в том, что это лицо девушки, в которой есть что-то мальчишеское, потом это признание затихало, дальше снова появлялось, но уже вызывая мысль скорее о женоподобном юноше, порочном и мечтательном, а потом, неуловимое, ускользало вновь. Задумчивая грусть во взгляде производила особенно сильное впечатление по контрасту с кутежными и театральными аксессуарами. Впрочем, невольно приходило в голову, что эта грусть — поддельная и что юное существо, в этом своем вызывающем костюме словно ожидающее ласк, вероятно, нашло, что если оно примет романтическое выражение некоего затаенного чувства, чувства невысказанной печали, то это придаст ей известную пикантность. Внизу, под портретом было подписано: «Мисс Сакрипант, октябрь 1872». Я не мог сдержать свой восторг. «А, пустячок, юношеский набросок, костюм для, ревю в Варьете. Это уже далекое прошлое». — «А какова судьба натуры? » Удивление, вызванное моим вопросом, мгновенно сменилось на лице Эльстира безучастным и рассеянным выражением. «Дайте сюда акварель, — сказал он, — госпожа Эльстир идет, и хотя девушка в котелке никакой роли в моей жизни не играла, — можете мне поверить, — а все-таки моей жене смотреть на эту акварель незачем. Я сохранил ее только как любопытную иллюстрацию театральной жизни того времени». Должно быть, акварель давно не попадалась Эльстиру на глаза, потому что, прежде чем спрятать, он внимательно на нее посмотрел. «Оставить надо только голову, — пробормотал он, — все остальное, по правде сказать, никуда не годится, так написать руки мог только начинающий». Сообщение о том, что идет г-жа Эльстир, убило меня, — значит, мы еще дольше задержимся. Подоконник порозовел. Выходить на прогулку нам ни к чему. Девушек мы все равно уже не встретим — так не все ли равно, долго или недолго пробудет здесь г-жа Эльстир? Впрочем, она ушла довольно скоро. Мне она показалась очень скучной; она была бы хороша, если б ей было двадцать лет и если б она гнала быка в римской Кампанье, но ее черные волосы поседели; она была заурядна, но не проста, так как полагала, что величественности в обхождении и горделивой осанки требует скульптурная ее красота, у которой возраст отнял, однако, все чары. Одета она была в высшей степени просто. Меня трогало, но и удивляло то, что Эльстир по любому поводу с почтительной нежностью, точно самые эти слова умиляли его и настраивали на благоговейный лад, обращался к ней: «Прекрасная Габриэль! » Позднее, познакомившись с мифологической живописью Эльстира, я тоже увидел в г-же Эльстир красоту. Я понял, что определенный идеальный тип, выраженный в определенных линиях, в определенных арабесках, которые постоянно встречаются в его творчестве, определенный канон Эльстир, в сущности, почти обожествил: все свое время, все мыслительные свои способности, словом, всю жизнь он посвятил задаче — как можно явственнее различать эти линии, как можно точнее их воспроизводить. То, что этот идеал внушал Эльстиру, в самом деле стало для него культом, высоким, требовательным, не допускавшим ни малейшей самоуспокоенности; этот идеал представлял собой важнейшую часть его самого — вот почему он не мог отнестись к нему беспристрастно, не мог вдохновляться им вплоть до дня, когда идеал раскрылся перед ним осуществленным вовне, в женском теле, в теле той, которая стала потом г-жой Эльстир и которая наконец доказала ему, — доказать это может только кто-нибудь другой, — что его идеал достоин преклонения, трогателен, божествен. И какое отдохновение в том, чтобы прильнуть устами к Прекрасному, которое до сих пор приходилось с такими усилиями извлекать из себя и которое теперь, таинственно воплощенное, приносило ему себя в дар, награждая его постоянным и плодотворным общением! Эльстир был тогда уже не первой молодости, — в этом возрасте ждут осуществления идеала только от могущества мысли. Он приближался к той поре, когда для возбуждения духовных сил мы нуждаемся в удовлетворении позывов плоти, когда усталость духа, толкающая нас к материализму, и уменьшение активности, связанное с пассивным подчинением различным влияниям, наводят нас на мысль, что, может быть, существуют особые тела, особый род занятий, особые ритмы, которые так естественно претворяют в жизнь наш идеал, что если мы только, даже при отсутствии дарования, воспроизведем движение плеча или поворот шеи, то у нас получится подлинное произведение искусства; это тот возраст, когда нам приятно ласкать взглядом Красоту вне нас, около нас: в гобелене, в чудном эскизе Тициана, найденном у антиквара, в возлюбленной, не менее прекрасной, чем эскиз Тициана. Как только я это постиг, я уже не мог смотреть без удовольствия на г-жу Эльстир, и тело ее утратило тяжеловесность, ибо я вложил в него мысль, что она — существо бестелесное, что это портрет, написанный Эльстиром. Для меня она была одним из его портретов, да и для него, конечно, тоже. Данные, которыми обладает натура, ничего не значат для художника — они для него только повод, чтобы выказать свое дарование. Если нам дать посмотреть один за другим написанные Эльстиром десять портретов разных лиц, то мы сразу же угадаем, что все они принадлежат кисти Эльстира, и это для нас самое важное. Вот только после прилива гениальности, затопляющего жизнь, мозг устает, равновесие постепенно нарушается, и, подобно реке, берущей верх над сильным встречным течением, жизнь в конце концов берет свое. А пока первый период не кончился, художнику постепенно удается открыть закон, формулу бессознательного своего дара. Он знает, какие обстоятельства, если он романист, и какие виды, если он живописец, предоставят в его распоряжение натуру, и пусть эта натура сама по себе будет ему безразлична, но она ему так же необходима для его изысканий, как ученому необходима лаборатория, а художнику — мастерская. Он знает, что создал великие произведения, пользуясь теми эффектами, какие дает притушенный свет, прибегая к раскрытию угрызений совести, которые изменяют представление о вине, изображая женщин, лежащих под деревьями или наполовину погруженных в воду, точно изваяния. Настанет день, когда его мозг будет так переутомлен, что натура, которой пользовался его талант, уже не поможет ему напрячь умственную энергию, — а ведь только из этого напряжения и вырастает его творчество, — и все-таки художник не перестанет гнаться за натурой и будет счастлив сознанием, что она тут, близко, ибо она доставляет ему духовное наслаждение одним тем, что соблазняет его взяться за работу; этого мало: питая к ней нечто вроде суеверного страха, как будто выше ее нет ничего на свете, как будто в ней заключена значительная часть его произведения, в определенном смысле совершенно законченная, он удовольствуется тем, что будет посещать свои модели, поклоняться им. Он будет вести нескончаемые разговоры с раскаявшимися преступниками, угрызения совести и возрождение которых служили в свое время темой для его романов; он купит дачу там, где туман скрадывает свет; он часами будет смотреть на купающихся женщин; он будет собирать красивые ткани. Словом, красота жизни, — выражение, с известной точки зрения бессмысленное, — была той находящейся за пределами искусства стадией, на которой, как я видел, остановился Сван и до которой, вследствие оскудения таланта, вследствие преклонения перед формами, некогда его вдохновлявшими, вследствие стремления избегать малейших усилий, был рано или поздно обречен опуститься такой художник, как Эльстир. Наконец он в последний раз прошелся кистью по цветам на картине; я потерял еще одну минуту, посмотрев на них; жертва была невелика — ведь я же знал, что девушек на пляже нет; но если б я был уверен, что они еще там и что из-за потерянных этих минут я упущу их, я все равно посмотрел бы на картину: я сказал бы себе, что Эльстиру важнее его цветы, чем моя встреча с девушками. Характер моей бабушки, от которого был так далек мой на все распространявшийся эгоизм, тем не менее отражался во мне. Если б я только делал вид, что люблю и уважаю кого-нибудь, кто на самом деле был бы мне безразличен, и если б этот человек рисковал попасть всего-навсего в неприятное положение, а я бы в это время подвергался настоящей опасности, я бы непременно пожалел его, как будто его огорчение — это что-то серьезное, а к опасности, нависшей надо мною, отнесся бы легко: мне бы казалось, что так все это воспринимает он и что я должен смотреть его глазами. И, откровенно говоря, я бы этим не ограничился: я не только не пал бы духом при мысли, что я в опасности, — я пошел бы прямо навстречу ей, а других старался бы от нее укрыть, хотя бы сам подвергался большему риску. Объясняется это целым рядом причин, и все объяснения — не в мою пользу. Одна из причин заключается вот в чем: когда я рассуждал спокойно, выходило, что жизнью я дорожу, и, однако, всякий раз, как меня охватывало душевное волнение или даже когда у меня просто бывали расстроены нервы, иногда из-за таких пустяков, что о них и рассказывать-то не стоит, а затем происходил какой-нибудь непредвиденный случай, грозивший мне гибелью, то новая тревога казалась мне по сравнению с прежними мелкой и вызывала у меня чувство — я бы сказал — блаженного облегчения. Так, я совсем не храбрец, а между тем я знаю одну свою способность, которую, когда я рассуждаю здраво, я воспринимаю как глубоко чуждую мне, совершенно непонятную: упоение опасностью. Но даже если бы опасность, и притом — смертельная, возникла в безоблачную и счастливую пору моей жизни, я непременно, будь около меня кто-то еще, спрятал бы его, а сам остался бы на опасном месте. Когда на основании уже довольно большого опыта я заключил, что всегда действую таким образом и, кроме радости, это мне ничего не доставляет, я, к великому моему стыду, обнаружил следующее: вопреки тому, что я всегда считал и утверждал, меня очень волнует, что обо мне думают другие. Этот род ничем внешне не проявляемого самолюбия не имеет, впрочем, ничего общего ни с тщеславием, ни с гордыней. Все, что способно удовлетворить эти чувства, вот настолько меня не порадовало бы, и я их чурался. Зато я не мог лишить себя удовольствия показать тем, от кого мне удавалось скрыть те небольшие мои достоинства, которые могли бы хоть чуть-чуть возвысить меня в их глазах, что я прилагаю больше усилий, чтобы спасти от смерти их, чем себя самого. Так как движущей силой является тут самолюбие, а не добродетель, то я нахожу вполне естественным, что они поступают иначе. Я нисколько их за это не осуждаю, а между тем я бы, пожалуй, осудил их, если б мною двигало чувство долга, — тогда бы я рассудил, что исполнение долга так же обязательно для них, как и для меня. Нет, напротив, я нахожу, что те, кто бережет свою жизнь, поступают в высшей степени благоразумно, хотя я лично не могу не жертвовать своею, а ведь я же сознаю, что это преступно и глупо, — сознаю особенно отчетливо после того, как я, кажется, наконец убедился, что жизнь многих из тех, кого я загораживаю собой при взрыве бомбы, представляет меньшую ценность. Впрочем, со дня моего прихода к Эльстиру должно было пройти много времени, прежде чем я научился судить о душевных качествах по их действительной стоимости, да и в тот день не в опасности было дело, а лишь в успехе зловредного самолюбия: в желании не показать виду, что удовольствие, о котором я так мечтал, для меня важнее, чем то, что акварелист не успеет окончить картину. И вот он ее закончил. Когда же мы с ним вышли из мастерской, я удостоверился, — в это время года дни были очень длинные, — что еще совсем не так поздно; мы направились к набережной. На какие только хитрости я ни пускался, лишь бы задержать Эльстира на том месте, где, по моим расчетам, еще могли пройти девушки! Показывая на скалы, я без конца расспрашивал о них Эльстира, чтобы он позабыл о времени и как можно дольше тут пробыл. Я решил, что у нас больше вероятия столкнуться со стайкой в конце пляжа. «Давайте подойдем чуточку ближе к скалам, — зная, что одна из девушек часто туда ходит, сказал я Эльстиру. — А вы расскажите мне о Каркетюи. Ах, как мне хочется в Каркетюи! — добавил я, не отдавая себе отчета, что, быть может, не так своеобразен самый пейзаж, необычность которого так сильно чувствовалась в „Гавани Каркетюи“ Эльстира, как своеобразно восприятие художника. — „После того, как я посмотрел вашу картину, меня, пожалуй, больше всего потянуло в Каркетюи, да еще в Пуэнт-дю-Ра, но отсюда до Пуэнт-дю-Ра — это целое путешествие“. — „Если б Каркетюи было отсюда и не ближе, я бы все-таки, пожалуй, посоветовал вам посмотреть сначала его, — заметил Эльстир. — Пуэнт-дю-Ра удивительна, но, в конце концов, это все тот же нормандский или бретонский высокий утесистый берег, вам уже знакомый. Каркетюи с его скалами на низком берегу — это совсем другое. Во Франции я нигде ничего подобного не видел, скорей это напоминает иные места во Флориде. Там тоже очень любопытно и так же необыкновенно дико. Это между Клитурпом и Нэомом, а вы знаете, какое это пустынное прибрежье; береговая линия прелестна. Здесь береговая линия ничем не примечательна, но там — я не могу вам передать, какое это очарование, какая мягкость“. Вечерело; надо было возвращаться; я пошел проводить Эльстира до его виллы, и вдруг, — так Мефистофель возникает перед Фаустом, — появились в конце улицы, точно простая ирреальная, дьявольская объективация темперамента, противоположного моему, объективация полуварварской жестокой жизнеспособности, которой совершенно была лишена моя слабость, моя повышенная, болезненная чувствительность, моя склонность к рефлексии, пятна той разновидности, которую нельзя ни с чем спутать, спорады животно-растительной стайки девушек, как будто не замечавших меня и в то же время, вне всякого сомнения, говоривших обо мне с насмешкой. Предчувствуя неизбежность нашей встречи, предчувствуя, что Эльстир подзовет меня, я повернулся спиной, как купальщик от волны; я внезапно остановился, мой знаменитый спутник пошел дальше, я же принялся рассматривать витрину антикварного магазина, мимо которого мы проходили, как будто меня там что-то вдруг заинтересовало: пусть, мол, девушки видят, что я думаю не только о них, и мне уже мерещилось, что, когда Эльстир подзовет меня, чтобы представить им, я посмотрю тем вопросительным взглядом, который выражает не удивление, но желание казаться удивленным, — такие мы все плохие актеры и такие хорошие физиономисты те, кто за нами наблюдает, — что я даже приставлю палец к груди, как бы спрашивая: «Вы кого — меня зовете? » — а затем подбегу, послушно и смиренно склонив голову и напустив на себя такой вид, будто я, взяв себя в руки, стараюсь не показать, как мне досадно, что меня оторвали от любования старинным фаянсом, чтобы представить особам, с которыми у меня нет никакого желания знакомиться. Итак, я разглядывал витрину в ожидании того мгновенья, когда мое имя, которое выкрикнет Эльстир, поразит меня, как пуля, ожиданная и безвредная. Следствием уверенности в том, что меня познакомят с девушками, явилось то, что я не только прикидывался равнодушным, но и в самом деле был сейчас к ним равнодушен. Как только удовольствие познакомиться с девушками стало неизбежным, оно убавилось, умалилось, показалось меньше, чем удовольствие от разговора с Сен-Лу, от обеда с бабушкой, от прогулок по окрестностям — прогулок, о которых я уже начал жалеть, потому что из-за отношений, которые у меня завяжутся с девушками, вряд ли проявляющими большой интерес к историческим памятникам, мне, наверно, придется о них забыть. Предстоявшее мне удовольствие уменьшала не только его неминуемость, но и его нечаянность. Законы, не менее точные, чем законы гидростатики, накладывают образы, которые мы создаем, один на другой в строгом порядке, а приближение какого-нибудь события опрокидывает этот порядок. Эльстир вот-вот меня окликнет. Совсем по-другому я часто рисовал себе, — на пляже, в комнате, — знакомство с девушками. Сейчас должно было произойти другое событие, к которому я был не подготовлен. Я не узнавал ни своего желания, ни его цели; я уже не рад был, что пошел с Эльстиром. Но главное, что снижало удовольствие, о котором я так мечтал, это уверенность в том, что уже ничто не властно отнять его у меня. И оно вновь растянулось, точно пружина, едва лишь уверенность перестала сжимать ее, как только я, решившись повернуть голову, увидел, что Эльстир в нескольких шагах от меня прощается с девушками. Лицо той, что стояла ближе к нему, полное, изнутри озаряемое ее взглядом, напоминало пирожок, в котором оставлено место для полоски неба. Ее глаза, даже когда они были неподвижны, создавали впечатление подвижности — так в ветреные дни все-таки заметна быстрота, с какой невидимый воздух движется на фоне лазури. На миг наши взгляды скрестились, — так в грозовой день проносящееся по небу облако приближается к менее быстрой туче, плывет рядом, задевает и обгоняет ее. И вот они уже, так и оставшись чужими, далеко-далеко друг от друга. Наши взгляды тоже на мгновение встретились, не зная, что нам сулит и чем грозит небосвод. Только когда ее взгляд, оставаясь таким же быстрым, прошел как раз под моим, он чуть-чуть затуманился. Так в светлую ночь гонимая ветром луна скрывается за облаком, бледнеет на миг и тут же вновь выплывает. Но Эльстир уже распрощался с девушками, не подозвав меня. Они свернули в переулок, он пошел ко мне. Сорвалось! Я уже говорил, что в тот день Альбертина явилась моим глазам не такою, как раньше, и что она каждый раз казалась мне другой. Но в эту минуту я почувствоЬал, что некоторые изменения в облике, в значительности, в величии человека могут зависеть и от изменчивости нашего душевного состояния, вклинивающегося между ним и нами. Одним из состояний, играющих в таких случаях самую важную роль, является уверенность. (В тот вечер уверенность в знакомстве с Альбертиной, а потом разуверение за несколько секунд обесценили ее в, моих глазах, а потом бесконечно возвысили; несколько лет спустя уверенность, что Альбертина мне преданна, а потом разуверение привели к сходным изменениям. ) Правда, я еще в Комбре наблюдал, как убывает или растет в зависимости от времени дня, в зависимости от того, какое у меня настроение, — из тех двух, что делили между собой мои чувства, — тоска по матери, такая же неуловимая днем, как неуловим лунный свет при солнце, а ночью приходившая на смену и уже стершимся и еще свежим воспоминаниям и безраздельно владевшая измученной моей душой. Но в тот день, видя, что Эльстир, не позвав меня, прощается с девушками, я пришел к следующему выводу: колебания ценности, какую могут для нас иметь радость или печаль, зависят не только от чередования этих двух душевных состояний, но и от смены незримых верований, внушающих нам безразличное отношение даже, например, к смерти, ибо они заливают ее призрачным светом, а с другой стороны, придают в наших глазах важность музыкальному вечеру, тогда как он утратил бы для нас свою прелесть, если бы при известии, что нас должны гильотинировать, верование, освещавшее музыкальный вечер, внезапно рассеялось; что-то во мне, конечно, знало о роли верований, и это была воля, но от ее знания нет никакого толку, если разум и чувство по-прежнему ничего об этой роли не ведают; разум и чувство твердо уверены, что мы хотим расстаться с любовницей, и только наша воля знает, как мы привязаны к этой женщине. Их мутит уверенность в том, что спустя мгновение мы опять с ней увидимся. Но как только уверенность пропадает, когда рассудок и чувство неожиданно узнают, что любовница уехала навсегда, почва из-под них тотчас же ускользает, они точно с цепи срываются, и небольшая утеха растет в нашем представлении до исполинских размеров. Не только колеблющаяся уверенность, но и хилая любовь, зарождающаяся раньше уверенности, любовь изменчивая, останавливается на образе какой-нибудь женщины просто потому, что эта женщина почти недостижима. И тогда мы начинаем думать не столько о самой женщине, которую мы рисуем себе неясно, сколько о том, как бы с ней познакомиться. Настает череда волнений, и волнений бывает довольно, чтобы сосредоточить нашу любовь на этой, в сущности говоря, незнакомке. Любовь растет неудержимо, и нас не удивляет, как мало места в ней занимает земная женщина. И если внезапно, как в то мгновенье, когда Эльстир остановился с девушками, наше беспокойство, наша тоска проходит, — а ведь вся наша любовь и есть тоска, — нам вдруг представляется, что любовь улетучилась в тот миг, когда к нам в руки попалась добыча, ценность которой до сих пор не очень нас занимала. Что от Альбертины сохранялось у меня тогда в памяти? Два поворота головы на фоне моря, — головы, конечно, не такой красивой, как женские головки Веронезе, которые с точки зрения чисто эстетической должны были бы мне нравиться больше. Да другой точки зрения у меня и не было: ведь как только беспокойство проходило, я ничего не мог восстановить в памяти, кроме этих безмолвных профилей. После того, как я увидел Альбертину, я каждый день подолгу о ней думал, мысленно вел с ней разговор, заставлял ее обращаться ко мне с вопросами, отвечать на мои, соображать, действовать, и в нескончаемой этой веренице воображаемых Альбертин, сменявшихся во мне ежечасно, настоящая Альбертина, та, какую я видел на пляже, лишь возглавляла это шествие, — так создательница роли, звезда, играет только на первых представлениях, которые открывают длинный ряд последующих. Настоящая Альбертина была силуэтом, все же, что на нее наслаивалось, шло от меня: то, что в любовь привносится нами, — даже с точки зрения количественной, — бесконечно богаче того, что исходит от любимого существа. И это верно даже по отношению к самой деятельной любви. Иная любовь способна не только образоваться, но и жить, довольствуясь малым, — и это даже в том случае, если телесное желание утолено. У бывшего учителя рисования моей бабушки от какой-то любовницы родилась дочь. Мать скончалась вскоре после родов, а учитель пережил ее не надолго — он умер с горя. Еще при его жизни бабушка и некоторые другие комбрейские дамы, никогда не говорившие при учителе об этой женщине, с которой он, впрочем, не жил открыто и не часто виделся, решили обеспечить девочку — собрать ей деньги на пожизненную ренту. Предложила это бабушка; иные из ее приятельниц заартачились: так ли уж эта девочка интересна и действительно ли она дочь учителя — с такими женщинами, как ее мамаша, никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Наконец решение состоялось. Девочка пришла благодарить. Она была некрасива и так похожа на старого учителя рисования, что всякие сомнения отпали; хороши у нее были только волосы, и одна дама сказала отцу, который ее привел: «Какие у нее чудные волосы! » Подумав, что теперь, когда преступная мать умерла, а старик отец полумертв, намек на прошлое, о котором I якобы никому не было известно, не может задеть учителя, бабушка заметила: «Наверно, это у нее наследственное. У матери ведь тоже были красивые волосы? » — «Не знаю, — с наивным видом ответил отец. — Я видел ее только в шляпе». Надо было догонять Эльстира. Я увидел себя в окне. К незадаче с девушками прибавились другие: я обнаружил, что галстук мой на боку, из-под шляпы выбились длинные волосы, а это мне не шло; и все-таки было! хорошо, что девушки встретили меня, даже в таком виде, с Эльстиром и теперь уже не забудут; еще хорошо было то, что я по совету бабушки все-таки пошел к Эльстиру в красивом жилете, — а ведь я хотел было снять его и надеть другой, скверный, — и взял самую изящную тросточку: событие, которого мы чаем, никогда не происходит так, как это нам рисовалось, потому что у нас не оказывается преимуществ, на которые у нас были основания рассчитывать, но зато у нас появились преимущества неожиданные, и все уравновесилось; мы безумно боялись худшего, и теперь мы начинаем думать, что в общем, в конечном итоге, судьба была к нам скорее благосклонна.
|
|||
|