|
|||
Часть вторая 11 страницаОдна из незнакомок вела свой велосипед; две несли «клюшки» для гольфа; их одеяние резко выделялось на фоне одеяния бальбекских девушек, из коих иные хотя и занимались спортом, однако спортивных костюмов не носили. В этот час мужчины и женщины гуляли по набережной под убийственным огнем, который открывала по ним, направляя на них лорнет, точно они являли собой гнездилища пороков, которые она должна была подробно изучить, жена председателя суда, торжественно восседавшая перед открытой эстрадой, в середине грозного ряда стульев, на которые вскоре усядутся, из актеров превратившись в критиков, сами гуляющие, чтобы судить тех, кто будет идти мимо них. Все эти люди, ходившие по набережной, покачиваясь словно на палубе корабля (они не умели поднять ногу так, чтобы не пошевелить при этом рукой, не поглядеть вбок, не приподнять плечи, не уравновесить только что сделанного движения движением в противоположную сторону и не покраснеть от натуги), желая показать, что им ни до кого нет дела, притворялись, будто не видят тех, кто шел рядом или навстречу, но украдкой все-таки поглядывали на них из боязни столкнуться и тем не менее натыкались и некоторое время не могли расцепиться, потому что ведь и они, в свою очередь, служили предметом тайного внимания, скрытого под наружным презреньем; любовь к толпе, — а значит, и страх толпы, — составляет одну из самых мощных движущих сил у всех людей, независимо от того, хотят они понравиться, удивить или же выразить пренебрежение: у отшельника причиной почти полного уединения, длящегося до конца его дней, часто бывает безумная любовь к толпе — любовь, которая оказывается настолько сильнее других его чувств, что, не властный вызвать восхищение швейцара, прохожих, извозчика, он предпочитает совсем их не видеть и отказывается от всякой деятельности, только бы не выходить из дому. Иные из этих людей были увлечены какой-нибудь мыслью, но мыслью скачущей, что проявлялось у них в порывистых движениях, в блуждающих взглядах, и эта порывистость и это блуждание были так же негармоничны, как предусмотрительное пошатыванье окружающих, и только девочки, на которых я обратил внимание, с той уверенностью движений, которая является следствием безукоризненной гибкости тела и непритворного презрения ко всему роду человеческому, шли прямо, не качаясь и не напрягаясь, делая только те движения, какие им хотелось делать, их руки и ноги были вполне самостоятельны, а голова и туловище поражали своей неподвижностью — тою неподвижностью, какой отличаются хорошие вальсеры. Они были уже близко. Каждая представляла собой совершенно особый тип, но красота была во всех; впрочем, откровенно говоря, я смотрел на девушек всего лишь несколько мгновений, не смея глядеть в упор, и еще не успел уловить своеобразие каждой из них. Если не считать той, что особенно резко выделялась своим прямым носом и смуглотою, — так на картине эпохи Возрождения выделяется волхв благодаря своему арабскому типу, — у одной из них на меня произвели впечатление лишь жестокие, упрямые и веселые глаза, у другой — щеки, румянец которых, отливавший медью, напоминал герань; и даже эти черты еще не связывались в моем представлении именно с этой девушкой, а не с другой; и когда (в той последовательности, в какой развертывалось передо мною это дивное целое, где соседствовали самые разные облики, где сосуществовали всевозможные краски, что не мешало ему быть недробимым, как музыка, ибо в музыке я не мог бы отъединить и узнать фразы, при первом слушании выделенные мной и тут же забытые) передо мною всплывал белый овал лица, глаза черные, глаза зеленые, я затруднился бы ответить на вопрос, они ли только что обворожили меня, я не мог придать эти черты той девушке, которую я отличил от других и узнал. И вот от этого отсутствия в моем восприятии граней, которые мне надлежало в недалеком будущем провести, в группе девушек наблюдалось мерное колыхание, непрерывное излучение текучей, собирательной, движущейся красоты. Быть может, не только случай подобрал и соединил таких красивых подружек; быть может, эти девушки (уже самая их манера держаться свидетельствовала о том, что они смелы, легкомысленны и жестоки) не выносили ничего смешного, ничего уродливого, были равнодушны к духовным и моральным ценностям, испытывали невольное отвращение к тем своим сверстницам, у которых мечтательность и чувствительность выражались в застенчивости, в стеснительности, в неловкости, в том, что эти девушки, наверное, называли «дурным тоном», не сближались с ними и, наоборот, сходились с теми, в ком их привлекало сочетание грации, ловкости и внешнего изящества, то есть единственная форма, которая, по их мнению, могла заключать в себе пленительную душевную прямоту и залог приятного совместного времяпрепровождения. Быть может, также класс, к которому они принадлежали и который я не мог определить, находился в том периоде своего развития, когда то ли благодаря богатству и досугу, то ли благодаря новомодному увлечению спортом, охватившему даже некоторые слои простонародья, и физической культурой, к которой пока еще не прибавилась духовная; быть может, их социальная среда, подобно тем гармоничным и плодотворным направлениям в скульптуре, которые пока еще не стремятся к передаче страдальческого выражения, легко и в изобилии производит красивые тела с красивыми ногами, с красивыми бедрами, с лицами здоровыми и спокойными, с живым и лукавым взглядом. И не явились ли мне у моря благородные и безмятежные образцы человеческой красоты, похожие на статуи под лучами солнца на берегах Греции? Так вот, стайка этих самых девушек, светоносной кометой совершавшая свой путь по набережной, видимо считала, что окружавшая ее толпа состоит из существ совсем иной породы, так что даже страдания этих существ не могли бы возбудить в ней участие; девушки словно не замечали толпу, заставляли тех, кто стоял на дороге, расступаться, как перед никем не управляемой машиной, от которой нельзя ожидать, что она объедет пешеходов, и только в крайнем случае, если какой-нибудь старичок, существование которого они не желали признавать и всякое общение с которым было для них немыслимо, от них убегал, они, глядя на его быструю и смешную жестикуляцию, выражавшую страх или возмущение, пересмеивались. Им не надо было наигрывать Презрение ко всему, что находилось за пределами их группы, — непритворное их презрение было достаточно сильно. Но при виде какого-нибудь препятствия они не могли отказать себе в удовольствии преодолеть его с разбега или одним прыжком, — их всех переполняла, в них била ключом молодость, которую так хочется расточать, даже когда тебе грустно или нездоровится, повинуясь скорее потребностям возраста, чем минутному настроению, и ты ни за что не упустишь случая по всем правилам искусства прыгнуть или проскользить, прерывая, перебивая медленную свою походку — как Шопен самую грустную фразу — грациозными скачками, в которых прихоть сочетается с виртуозностью. Жена старика банкира после долгих колебаний усадила наконец мужа на складной стул, лицом к набережной, возле эстрады, защищавшей его от ветра и солнца. Убедившись, что она хорошо устроила его, жена пошла за газетой, чтобы потом почитать ему вслух, — эти ее отлучки, длившиеся не больше пяти минут, казались ей очень долгими, но она все-таки позволяла их себе довольно часто, чтобы у ее старого мужа, о котором она старалась заботиться так, чтобы он этого не замечал, создавалось впечатление, будто он еще в состоянии жить, как живут все, и в опеке не нуждается. Возвышавшаяся над ним эстрада представляла собой естественный и заманчивый трамплин, и вот по направлению к нему-то без малейших колебаний и побежала старшая в стайке: она перескочила через перепуганного старика, задев своими ловкими ногами его морскую фуражку, чем доставила огромное удовольствие другим девушкам, особенно — зеленым глазам на румяном лице, выражавшем восторг и радость, сквозь которую, как мне показалось, проступала застенчивость, стыдливая и задиристая, — проступала только у нее одной. «Бедный старикашка, мне его жаль, — ведь он чуть было не окочурился», — с легкой насмешкой в хриплом голосе сказала одна из девушек. Они прошли еще несколько шагов, потом, не обращая внимания на то, что загородили дорогу, остановились посовещаться, образовав неправильной формы скопление, плотное, причудливое и щебетливое, подобное птичьей станице перед отлетом; потом они возобновили медленную свою прогулку над морем. Теперь прелестные их черты уже не были неразличимы и слитны. Я распределил их и наделил ими (вместо неизвестных мне имен) высокую, прыгнувшую через старика банкира; маленькую, чьи пухлые розовые щеки и зеленые глаза выделялись на фоне морской дали; смуглянку с прямым носом, резко отличавшуюся от других; еще одну с лицом белым, точно яйцо, с носиком, изогнутым, как клюв у цыпленка, — такие лица бывают только у очень молодых людей; еще одну, высокую, в пелерине (в которой она выглядела бедной девушкой и которая до такой степени не соответствовала стройности ее стана, что объяснить этот разнобой можно было разве лишьтем, что ее родителям, людям довольно знатным, не желавшим ради бальбекских купальщиков рядить своих детей, было совершенно все равно, что их дочь, гуляющая по набережной, на взгляд всякой мелюзги одета чересчур скромно); девушку с блестящими веселыми глазами, с полными матовыми щеками, в черной шапочке, надвинутой на лоб, — ведя велосипед, она так разухабисто покачивала бедрами, употребляла такие площадные словечки (между прочим, я расслышал затасканное выражение «прожигать жизнь»), так громко их произносила, что, поравнявшись с ней, я отверг догадку, на какую меня навела пелерина ее подруги, и решил, что, вернее всего, это тот сорт девиц, который посещает велодромы, что это совсем еще юные любовницы велосипедистов-гонщиков. Во всяком случае, я не допускал мысли, что это девушки порядочные. Я сразу— по одному тому, как они со смехом переглядывались, по пристальному взгляду девушки с матовыми щеками — понял, что они испорченны. Притом бабушка внушала мне слишком строгие понятия о нравственности, — вот почему то, чего делать не следует, представлялось мне чем-то единым, следовательно, — рассуждал я, — если девушки не уважают старость, значит, что же может вдруг заставить их удержаться от больших соблазнов, чем прыжок через восьмидесятилетнего старика? Теперь я их уже отделял одну от другой, и все-таки разговор, который вели между собой их взгляды, оживленные чувством удовлетворения и духом товарищества, временами загоравшиеся любопытством или выражавшие вызывающее равнодушие, в зависимости от того, шла ли речь о подруге или о прохожих, равно как и сознание близости, позволявшей им всегда гулять вместе, «целой стайкой», устанавливали между их телами, самостоятельными и обособленными, пока они медленно двигались вперед, некую связь, незримую, но гармоничную, накрывали их теплым облаком, окутывали особой атмосферой, образуя из них единое целое, настолько же однородное, насколько отличались они от остальной толпы, среди которой они шествовали. На одно мгновение, когда я проходил мимо щекастой брюнетки, ведшей велосипед, мой взгляд встретился с ее взглядом, косым и веселым, исходившим из глубины того внечеловеческого мира, в котором жило это маленькое племя, из недоступной неизвестности, куда представление обо мне, разумеется, не могло бы проникнуть, где для него не оказалось бы места. В шапочке, надвинутой на самый лоб, занятая разговором с подругами, увидела ли она меня в тот миг, когда черный луч, который шел от ее глаз, скользнул по мне? Если увидела, то каким я ей показался? Из лона какой вселенной различила она меня? Ответить себе на эти вопросы мне было так же трудно, как по некоторым особенностям соседней планеты, которые показывает нам телескоп, угадать, что там живут люди, что они видят нас и какое мы производим на них впечатление. Если бы мы полагали, что глаза девушки — всего лишь блестящие кружки слюды, мы бы не жаждали познакомиться и соединить с ней свою жизнь. Но мы чувствуем, что свечение этих отражающих дисков зависит не только от их устройства; что для нас они — непонятные, темные тени представлений, какие составило себе это существо о людях и о знакомых ему местностях, — о лужайках ипподромов, о песке дорог, по которым, летя на велосипеде меж полей и лесов, увлекала бы меня за собой эта маленькая пери, более прельстительная, чем пери персидского рая, — а еще тени дома, куда она вернется, тени того, что замыслила она и что замыслили за нее другие; главное же — она сама, с ее желаниями, влечениями, неприязнями, с неосознанной, но неуклонной волей. Я знал, что не буду обладать юной велосипедисткой, если не овладею тем, что таится в ее глазах. И вот поэтому вся ее жизнь возбуждала во мне желание; желание мучительное, оттого что я сознавал его несбыточность, но и упоительное, ибо то, что до сих пор было моею жизнью, внезапно перестало быть всею моею жизнью, — оно уместилось на крохотной частице раскинувшегося передо мной пространства, которое я стремился преодолеть и которое являло собой не что иное, как жизнь этих девушек, и обещало мне продление, возможно большее размножение моего «я», а ведь это и есть счастье. И, понятно, коль скоро привычки, — а также и мысли, — были у нас с ними разные, мне было особенно трудно сблизиться с ними, понравиться им. Но, быть может именно в силу различий, благодаря сознанию, что ни в натуре, ни в поступках девушек нет решительно ничего знакомого или свойственного мне, чувство пресыщения уступило во мне место жажде, — похожей на ту, от которой изнывает сухая земля, — жажде той жизни, которая до сих пор не уделила моей душе ни единой капли и которую моя душа тем более жадно поглощала бы — не торопясь, всецело отдаваясь впитыванью. Я долго смотрел на велосипедистку с блестящими глазами, и, заметив это, она сказала самой высокой что-то ее насмешившее, но что именно — я не расслышал. Откровенно говоря, мне больше всех нравилась не брюнетка — именно потому, что она была брюнетка, а еще потому, что (с того дня, когда я на тропинке в Тансонвиле увидел Жильберту) недостижимым идеалом оставалась для меня рыжая девушка с золотистой кожей. Но не потому ли я полюбил Жильберту, что она явилась в ореоле своей дружбы с Берготом, вместе с которым она осматривала соборы? И не потому ли меня радовал взгляд брюнетки (облегчавший, как мне думалось, знакомство с нею первой), что он подавал мне надежду на то, что брюнетка представит меня подругам: безжалостной, которая перепрыгнула через старика, жестокой, которая сказала: «Мне его жаль, бедный старикашка», — всем по очереди, всем этим девушкам, неразлучная дружба с которыми придавала ей особую прелесть? И все-таки мысль, что я вдруг да подружусь с одной из них, что чужой мне взгляд, который, рассеянно скользя по мне, как играет по стене солнечный зайчик, внезапно в меня вонзался, каким-нибудь алхимическим чудом возьмет да и пропустит сквозь несказанно прекрасные частицы их глаз понятие о моем существовании, что-то похожее на дружеское чувство ко мне, что и я когда-нибудь займу место среди них, приму участие в их шествовании по берегу моря, — эта мысль представлялась мне не менее нелепой, чем если бы, стоя перед фризом или фреской, изображающей шествие, я, зритель, счел бы возможным занять место, заслужив их любовь, среди божественных участниц процессии. Итак, познакомиться с девушками — счастье недостижимое. Конечно, такого счастья я лишал себя не впервые. Со сколькими незнакомками уже здесь, в Бальбеке, мчавшаяся коляска разлучила меня навсегда! В самом наслаждении, какое доставляла мне стайка, благородством форм напоминавшая дев Эллады, было что-то похожее на чувство, которое я испытывал при виде того, как мелькают мимо меня женщины на дороге. Эта летучесть существ, нам незнакомых, вырывающих нас из привычного мира, где женщины, с которыми мы видимся часто, в конце концов обнаруживают свои изъяны, подбивает нас броситься за ними в погоню, и тут уж воображение наше не удержать. А исключить из наших наслаждений воображение — значит свести их на нет. Если б этих девушек предложила мне одна из посредниц, от чьих услуг я, как известно, не отказывался, если б извлечь их из стихии, сообщавшей им столько неуловимых оттенков, я был бы не так очарован ими. Надо, чтобы воображение, побуждаемое неуверенностью в том, удастся ли ему достичь своей цели, поставило перед собой другую цель, которая скрыла бы от нас первую, и, заменив чувственное наслаждение стремленьем проникнуть в чужую жизнь, не дало нам познать это наслаждение, ощутить его настоящий вкус, ввести его в определенные рамки. Нужно, чтобы между нами и рыбой, — а то если б мы увидели ее в первый раз на столе, за обедом, мы подумали бы, что она не стоит множества хитростей и подвохов, применяющихся теми, кто хочет ее поймать, — встала во время послеполуденного лова зыбь на поверхности, к которой в текучести прозрачной и подвижной лазури устремилась бы со дна, пока мы еще не отдаем себе ясного отчета, что мы станем с ней делать, гладкость некоего тела, расплывчатость некоей формы. Девушки выигрывали еще и от изменения социальных пропорций, характерного для жизни на курорте. Все преимущества, от которых в обычных условиях мы увеличиваемся в росте, возвышаемся, здесь становятся незаметными, в сущности, упраздняются; зато особы, которых мы таковыми преимуществами наделяем без всяких к тому оснований, искусственно увеличиваются в объеме. На курорте незнакомки вообще, — а сегодня вот эти девушки, — приобретали в моих глазах огромное значение, я же лишался возможности дать им понять, какое значение мог бы иметь для них я. Для курортной жизни прогулка стайки была всего лишь промельком в бесконечном скольжении женских фигур, всегда меня волновавшем, но стайка скользила до того медленно, что эта ее медлительность граничила с неподвижностью. И вот даже при такой неспешной поступи лица, не увлекаемые вихрем, но спокойные и отчетливые, мне все-таки показались прекрасными, и я уже не имел оснований предполагать, как очень часто предполагал, когда меня уносила коляска маркизы де Вильпаризи, что на близком расстоянии, остановись Я на минутку, некоторые черты — рябины, неприятные ноздри, глупое выражение, насильственная улыбка, плохая фигура — изменили бы лицо и тело женщины, которые мое воображение, конечно, приукрашало: ведь мне достаточно было издали заметить красивую линию тела, хороший цвет лица — и я уже уверенно дорисовывал прелестные плечи, чарующий взгляд, который я всегда хранил у себя в памяти или же в своем представлении, но эти попытки схватить внешний облик человека на лету обманывают нас так же, как чересчур быстрое чтение, когда мы, выхватив один-единственный слог и не давая себе труда правильно прочесть другие, заменяем написанное слово совершенно иным, которое нам подсказала память. Сейчас этого быть не могло. Я хорошо рассмотрел лица девушек; не всех я видел в профиль, редко кого — анфас, но с нескольких довольно разных точек, что дало мне возможность уточнить, то есть выверить, «взять пробу» различных предположений о линиях и красках — предположений, на какие отваживается первый взгляд, — и углядеть сквозь меняющиеся выражения нечто нерушимо вещественное. Вот почему я мог сказать себе с уверенностью, что ни в Париже, ни в Бальбеке, при самых благожелательных гипотезах относительно того, что они представляют собой на самом деле, даже если б мне удалось поговорить с ними, между мелькавшими мимо меня женщинами, на ком задерживался мой взгляд, не было ни одной, чье появление, а затем мгновенное исчезновение навеяло на меня более сильную грусть, чем должно было навеять появление и исчезновение этих, дало мне почувствовать» что дружба с ними может быть так же упоительна, как с этими. Ни среди актрис, ни среди крестьянок, ни среди монастырок я ни разу не видел ничего столь же прекрасного, исполненного такой же загадочности, не видел ничего столь же баснословно драгоценного, столь же безусловно недоступного. То был неведомого и наивозможного в жизни счастья такой чудесный и совершенный образец, что я почти уже под влиянием духовного начала приходил в отчаяние от пугавшей меня мысли, что мне не удастся в этих особых условиях, когда ошибки быть не может, познать то наиболее таинственное, что сулит чаемая нами красота и что всегда ускользает от нас, мы же довольствуемся тем, что ищем наслаждений (в которых Сван отказывал себе до знакомства с Одеттой) у женщин нелюбимых, и мы умираем, так и не вкусив того, другого наслаждения. Понятно, на самом деле неизведанного наслаждения могло и не оказаться, при приближении к нему его тайна могла рассеяться, оказаться лишь отражением, миражем нашего желания. Но в этом случае я мог бы роптать только на незыблемый закон природы, — если ему подвластны эти девушки, то, значит, подвластны и другие, — а не па недостатки объекта. Ведь я всех предпочел бы ему, с удовлетворением ботаника отдавая себе полный отчет, что нигде не найдешь объединения более редкостных видов, чем эти молодые цветы, заслонявшие от меня часть береговой линии своею легкою живою изгородью, похожей на куст пенсильванских роз, этого украшения садов на скалистом берегу океана, — роз, меж которыми виден путь парохода, медленно скользящего по голубой горизонтальной черте, идущей от стебля к стеблю, — до того медленно, что ленивый мотылек, замешкавшийся в венчике, мимо которого судно давно прошло, может быть твердо уверен, что достигнет другого венчика раньше корабля, даже если дождется, когда всего лишь узенькая полоска лазури будет отделять нос корабля от крайнего лепестка на цветке, к которому он движется. Я вернулся в отель — во-первых, потому, что мне предстоял ужин в Ривбеле с Робером, а во-вторых, потому, что бабушка требовала, чтобы в такие вечера я перед отъездом проводил час в постели, — потом бальбекский врач предписал мне устраивать себе такой отдых ежедневно. Но в отель не надо было проходить через вестибюль, то есть со стороны, противоположной набережной. В виде уступки, вроде той, что делалась в Комбре по субботам, когда мы завтракали на час раньше, в бальбекском Гранд-отеле накрывали к ужину, хотя казалось, что это еще время дневного чая — так по-летнему долго было светло. Высокие окна, вровень с набережной, не затворялись. Один шаг через тонкую деревянную раму — и вот я уже в столовой, а из столовой — прямо к лифту. Проходя мимо конторы, я улыбнулся директору и без малейшего отвращения заметил улыбку и на его лице, которое с того дня, когда я приехал в Бальбек, мое проницательное внимание понемногу окрашивало и видоизменяло точно это был естественноисторический препарат. Его черты, опошлившись, наполнились смыслом неглубоким, но понятным, как разборчивый почерк, и уже ничуть не походили на затейливые, нестерпимые для глаза литеры, из которых состояло его лицо, каким оно представлялось мне в первый день, когда я увидел перед собой человека, теперь уже забытого или, если мне и удавалось восстановить его в памяти, неузнаваемого, имевшего очень мало общего с тем незначительным, учтивым субъектом, — теперь это была его карикатура, уродливая и обобщенная. Не испытывая ни робости, ни грусти, как в день приезда, я позвонил лифтеру, и лифтер уже не молчал, пока мы с ним поднимались в лифте, точно внутри движущейся грудной клетки, перемещающейся вдоль позвоночного столба, а все повторял: — Теперь уж не так много народу, как прошлый месяц. Скоро начнут разъезжаться — день убавляется. Это не соответствовало действительности, но он уже сговорился о переходе в более теплую часть побережья, и ему хотелось, чтобы мы все разъехались как можно скорей, чтобы наш отель закрылся и чтобы у него благодаря этому выкроилось несколько свободных дней перед «. возвращением» на «новое» место. Кстати сказать «возвратиться» на «новое» место в устах лифтера не было бессмыслицей — вместо «поступить» он обычно говорил: «возвратиться». Меня только удивило, что лифтер унизился до употребления слова «место», ибо он принадлежал к той части современного пролетариата, которая стремится вытравить из своего языка следы рабства. Но он тут же сообщил мне, что в новых «условиях», в которые ему предстоит «возвратиться», «мундир» у него будет красивее и больше «оклад» — слова «ливрея» и «жалованье» казались ему устарелыми и роняющими человеческое достоинство. Но в противовес языку пролетариев язык «хозяев» упорно держится за представления о неравенстве, и из-за этой нелепости я плохо понимал лифтера. Меня, например, интересовало одно: у себя ли в номере бабушка? Так вот, предупреждая мои расспросы, лифтер говорил мне: «Эта дама только что от вас вышла». Меня это всякий раз сбивало с толку — я думал, что он имеет в виду бабушку. «Нет, другая дама, — кажется, это ваша служащая». На старом языке буржуазии, который давно пора вывести из употребления, кухарку нельзя назвать служащей, и я на секунду призадумывался: «Он что-то путает — у нас нет ни завода, ни служащих». И вдруг я вспоминал, что наименование «служащий» — это все равно что ношение усов для официантов в кафе: оно отчасти льстит самолюбию прислуги, и догадывался, что дама, вышедшая из нашего номера, — Франсуаза (вернее всего, отправившаяся в кафетерий или посмотреть, как шьет портниха бельгийки), но самолюбие лифтера этим все же не удовлетворялось: сочувствие к своему классу он любил выражать через единственное число: «у рабочего» или: «у небогатого», — вот так же Расин говорит: «бедный человек». Но я был далеко не так любознателен и застенчив, как в первый день, и потому обыкновенно с лифтером не разговаривал. Теперь уже он не получал ответа на свои вопросы во время короткой поездки, пока он несся вверх по отелю, просверленному, точно игрушка, и на всех этажах раскрывавшему перед нами ответвления коридоров, в глубине которых свет скрадывался, тускнел, утончал двери и ступени лестниц и преображал их в золотистый янтарь, зыбкий и таинственный, как сумерки на картине Рембрандта, выхватывающего из них то подоконник, то рукоятку от колодезного вала. И в каждом этаже золотистый отблеск на ковре объявлял о заходе солнца, а также о том, что тут близко окошко уборной. — Я задавал себе вопрос, в Бальбеке ли живут девушки, которых я видел, и кто они такие. Когда нас влечет к какому-нибудь кружку, то все, что с ним связано, сначала волнует нас, а потом уносит в область мечтаний. Я слышал, как на набережной одна дама сказала: «Это подруга маленькой Симоне», — и при этом у нее был такой вид, словно она давала лестное пояснение, вроде, например, такого: «Он и маленький Ларошфуко — неразлучные друзья». И тотчас же лицо особы, которая об этом узнала, выразило любопытство к той счастливице, что была «подругой маленькой Симоне». Такой чести, наверно, удостаивались не все. Ведь аристократия — понятие относительное. В каком-нибудь плохеньком дачном месте сын торговца мебелью — законодатель мод и царствует в своем дворе, как юный принц Уэльский. Я часто потом силился вспомнить, как прозвучала для меня на пляже фамилия Симоне, — форма ее была тогда еще мне не ясна: она лишь едва-едва обозначалась, равно как и ее содержание, равно как и то, что могла она для кого-нибудь значить; словом, в ней были та неопределенность и та новизна, которые так волнуют впоследствии, когда эта фамилия, буквы которой с каждым мгновеньем все глубже врезает в нас неослабевающее наше внимание, станет (в моей жизни фамилия маленькой Симоне будет играть такую роль лишь несколько лет спустя) первым словом, какое нам приходит на память после сна или после обморока, еще до того, как мы сообразим, который час и где мы, почти до слова «я», точно фамилия этого существа — в большей степени мы, чем мы сами, точно после нескольких секунд бессознательного состояния раньше, чем какой-нибудь другой отдых, кончается отдых от мыслей об этом существе. По непонятной причине я сразу догадался, что Симоне — фамилия одной из девушек, и потом все время ломал себе голову, как бы мне познакомиться с семейством Симоне; хотел же я, чтобы нас познакомил кто-нибудь, на кого эта девушка смотрела бы снизу вверх, а найти такого человека нетрудно, — думалось мне, — если только эта девушка всего-навсего шлюшка из простых, — тогда она не отнесется ко мне с пренебрежением. А ведь нельзя до конца узнать презирающего тебя человека, нельзя вобрать его в себя до тех пор, покуда ты не переборешь его презрения. Пусть только войдет в нас незнакомый женский образ — и мы, если толь— 4 ко забвение или же соперничество других образов не изгонит его, не успокоимся, пока не превратим эту пришелицу в нечто похожее на нас: дело в том, что наша душа так же реагирует и так же действует, как и наш организм, не терпящий вторжения инородного тела и сейчас же старающийся переварить или же усвоить это нечто постороннее, маленькая Симоне должна была быть самой хорошенькой из всех, а во-вторых, той, которая, как мне представлялось, могла бы стать моей возлюбленной, потому что только она раза три искоса взглянула на меня и как будто заметила, что я не отрываю от нее глаз. Я спросил лифтера, не знает ли он в Бальбеке Симоне. Лифтер не любил сознаваться, что он чего-нибудь не знает, и предпочел ответить, что, кажется, кто-то при нем называл эту фамилию. Как только мы поднялись на самый верх, я попросил его прислать мне списки прибывших за последнее время. Я вышел из лифта, но вместо того, чтобы идти к себе в номер, пошел дальше по коридору, — в этот час коридорный на нашем этаже, хоть и боялся сквозняков, отворял крайнее окно, выходившее не на море, а на холм и долину, но скрывавшее их от нашего взора: оно почти никогда не отворялось, а стекла в нем были матовые. Я решил сделать у окна короткую остановку, на короткое время, чтобы восхититься «видом», открывавшимся теперь за холмом: у этого холма стоял наш отель, а на холме — дом, и, хотя их отделяло известное расстояние, перспектива и вечернее освещение не отнимали у дома его объемности, они украшали его драгоценной резьбой, превращали в ларец с бархатной подкладкой, вроде тех миниатюрных произведений зодческого искусства, церковочек или часовенок из серебра, золота и эмали, которые служат ковчежцами и которые только по особым дням выносятся для того, чтобы верующие к ним приложились. Однако мое любование, должно быть, затянулось, потому что коридорный, в одной руке державший связку ключей, а другою в знак приветствия дотрагивавшийся до своей скуфейки, но не снимавший ее из боязни вечерней свежести и прохлады, закрыл, точно дверцы раки, обе створки окна, отняв у моего восторга монумент в уменьшенном размере, золотую святыню.
|
|||
|