Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 8 страница



Когда Блок заговорил со мной о том, что я будто бы переживаю приступ снобизма, и добивался от меня ответа на вопрос, сноб я или нет, я мог бы ему ответить:

«Будь я снобом, я бы с тобой не знался». Но я только заметил, что он не слишком любезен. Он стал извинятья, но так, как извиняется дурно воспитанный человек, которому доставляет огромное удовольствие повторять свои слова, тем самым оттеняя их. «Ты уж меня прости, — говорил он мне при каждой встрече, — я тебя огорчил, я причинил тебе боль, я был с тобой жесток без всякой причины. И все же, — человек вообще и твой друг в частности — странное животное, — ты не можешь себе представить, как нежно — несмотря на мои злые шутки — я тебя люблю. Часто, думая о тебе, я плачу — именно от нежности». И тут он всхлипнул.

Еще больше, чем дурные манеры, меня удивляло, что он был очень неровен как собеседник. Этот разборчивый мальчишка, говоривший о наиболее читаемых писателях: «Полный идиот, круглый дурак», иногда весело рассказывал анекдоты, в которых не было ничего смешного, и ссылался, как на «действительно замечательного человека», на совершеннейшую бездарность. Эта двойственность, проявлявшаяся у него в суждениях об уме человека, об его достоинствах, об его интересности, удивляла меня до тех пор, пока я не познакомился с Блокомотцом.

Я не предполагал, что мы когда-нибудь удостоимся чести познакомиться с ним: Блок-отец отрицательно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, а в разговоре со мной — о Сен-Лу. Роберу Блок сказал, что я (всегда! ) был ужаснейшим снобом. «Да, да, он счастлив, что знаком с Л-л-л-легранденом», — объявил он. Манера выделять то или иное слово являлась у Блока выражением иронии и вместе с тем изысканности. Фамилия Леграндена ничего не говорила Сен-Лу. «Кто это? » — спросил он с удивлением. «О, это человек весьма почтенный! » — смеясь, ответил Блок, зябко засовывая руки в карманы пиджака, и в эту минуту ему казалось, что он видит перед собой колоритную фигуру из ряда вон выходящего провинциального дворянина, по сравнению с которым провинциальные дворяне Барбе д'0ревильи — ничто. Блок не сумел бы нарисовать портрет Леграндена, — он вознаграждал себя тем, что увеличивал число «л» в его фамилии и смаковал ее как самое вкусное вино. Это были его субъективные ощущения — никто их с ним не разделял. Если он отрицательно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, то ведь столь же отрицательно отозвался он о Сен-Лу в разговоре со мной. Мы на другой же день узнали во всех подробностях, как он нас расписал, хотя мы ничего друг другу не передавали, — мы оба сочли бы это постыдным, а Блок, напротив, считал это вполне естественным и почти неизбежным; встревоженный, будучи уверен, что сообщает ему и мне то, что мы все равно узнаем, он предпочел забежать вперед и, отведя Сен-Лу в сторону, признался, что говорил о нем плохо нарочно, чтобы ему это передали, поклялся «Кронионом Зевсом, хранителем тайн», что любит его, что готов отдать за него жизнь, и смахнул слезу. В тот же день он, выбрав время, когда я был один, покаялся и заявил, что действовал в моих интересах, ибо, по его мнению, некоторые светские знакомства для меня пагубны и вообще я «могу претендовать на лучшее». Тут Блок, расчувствовавшись, как пьяный, хотя опьянение его было чисто нервное, взял меня за руку. «Верь мне, — сказал он, — пусть меня сейчас же схватит черная Кера и увлечет за порог ненавистного людям Гадеса, если вчера, думая о тебе, о Комбре, о безграничной нежности, какую я к тебе испытываю, о том, как мы с тобой вместе учились, хотя ты-то этого не помнишь, я не рыдал всю ночь. Да, всю ночь, клянусь тебе, но увы: я знаю человеческую душу, и я убежден, что ты мне не веришь». Я и в самом деле не верил; клятва с упоминанием Керы не придавала большого веса его словам, которые, как мне подсказывало мое чутье, он только сейчас придумал, ибо эллинский культ был у Блока чисто литературным. Расчувствовавшись и желая, чтобы кто-нибудь другой расчувствовался от его лжи, он всякий раз восклицал: «Клянусь тебе»; впрочем, он произносил эти слова не столько потому, что непременно хотел убедить другого в своей искренности, сколько потому, что, когда он лгал, он испытывал какое-то истерическое наслаждение. Я не верил ему, но не сердился, потому что унаследовал черту моей мамы и бабушки: я не возмущался даже теми, кто поступал гораздо хуже, и никогда никого не осуждал.

Впрочем, о Блоке нельзя было сказать, что он безнадежно испорчен, он мог быть и очень мил. И с тех пор как комбрейское племя, к которому принадлежали люди такой безупречной порядочности, как моя бабушка и моя мать, почти вымерло и у меня не осталось иного выбора, кроме как между честными животными, бесчувственными и преданными, самый звук голоса которых сразу дает понять, что ваша жизнь их совершенно не интересует, и другой породой людей, которые, пока они с вами, понимают вас, обожают вас, умиляются до слез, несколько часов спустя вознаграждают себя за это жестокой шуткой над вами, а затем возвращаются к вам все такие же чуткие, такие же очаровательные, так же мгновенно к вам приноравливаются, я, пожалуй что, отдаю предпочтение этому сорту людей — отдаю «е потому, чтобы они были лучше по душе, а потому, что их общество мне нравится больше.

— Ты не представляешь себе, как я страдаю, когда думаю о тебе, — продолжал Блок. — В сущности, это черта очень еврейская, — насмешливо добавил он и прищурил один глаз, словно ему предстояло определить с помощью микроскопа бесконечно малое количество «еврейской крови», — так мог бы сказать, но никогда не сказал бы, французский вельможа, среди предков которого, самых настоящих христиан, был ведь и Самуил Бернар, а если идти по восходящей линии дальше, то и Богоматерь, от которой якобы ведет свое происхождение род Леви. — Мне доставляет некоторое удовольствие открывать в себе чувства, — правда, их совсем не так много, — которые могут быть объяснены моей еврейской национальностью. — Он сказал эту фразу, так как ему казалось остроумным и вместе с тем смелым говорить правду о своей расе — правду, которую он, пользуясь тем же случаем, старался особым образом смягчать, подобно скупцам, которые решаются расплатиться с долгами, но у которых хватает духу заплатить не больше половины. Этот род обмана, который заключается в том, что у нас хватает смелости высказать правду, непременно примешав к ней изрядную долю лжи, искажающей правду, распространен шире, чем это кажется, и даже те, кто обыкновенно им пренебрегает, при какой-нибудь невзгоде, в особенности — сердечной, обращаются к нему.

Все эти тайные выпады Блока против меня в разговорах с Сен-Лу и против Сен-Лу в разговорах со мной кончились приглашением на обед. Я не ручаюсь, что он не предпринял сначала попытки позвать Сен-Лу одного. Такая попытка правдоподобна, а следовательно, возможна; успехом она, однако, не увенчалась, потому что однажды Блок сказал мне и Сен-Лу: «Дорогой мэтр и вы, всадник — любимец Ареса, де Сен-Лу-ан-Бре, укротитель коней! Раз уж я встретил вас в пеннозвучных владениях Амфитриды, под тентами Менье, на быстрокрылых кораблях, то не угодно ли вам обоим прийти откушать на этой седмице к доблестному моему отцу, славящемуся чистотою своей души? » Он звал нас, потому что хотел поближе сойтись с Сен-Лу: он надеялся, что Сен-Лу введет его в аристократические круга. Если б захотел проникнуть туда я — и ради самого себя, — Блок усмотрел бы в этом проявление самого мерзкого снобизма, вполне соответствовавшего мнению, какое он себе составил об одной черте моего характера, которую он, однако, не считал — по крайней мере, до сих пор — основной; но в том же самом желании, возникшем у него, он видел доказательство благородной пытливости его ума, жаждущего новой социальной среды, впечатления от которой, быть может, пригодились бы ему как писателю. Блок-отец, узнав, что его сын собирается привести обедать своего приятеля, имя и титул которого он произнес саркастически хвастливо: «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре», — был потрясен. «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре! Ах, разрази его? » — выругался он — так всегда выражался у него предел почтительности к высшим кругам. И бросил на сына, сумевшего завязать такое знакомство, восхищенный взгляд, которым он хотел сказать: «Ну и удивил! Неужели этот вундеркиндмой сын? » — и который доставил моему товарищу такое же удовольствие, как если бы его ежемесячное содержание увеличилось на пятьдесят франков. Дело в том, что дома Блок чувствовал себя неважно, — он знал, что отец смотрит на него как на свихнувшегося из-за его увлечения Леконтом де Лилем, Эредиа и прочей тому подобной «богемой». Но знакомство с Сен-Лу-ан-Бре, отец которого — председатель компании Суэцкого канала (ах, разрази его! ), — это «приобретение» бесспорное. Вот только жаль, что побоялись испортить и потому оставили в Париже стереоскоп. Только Блок-отец умел или, по крайней мере, имел право пользоваться им. Да и показывал-то он его изредка, с заранее обдуманным намерением, в дни, когда звались гости и дополнительно нанималась мужская прислуга. Таким образом стереоскопические эти сеансы являлись как бы знаком особого внимания, особого благоволения к гостям, а устраивавшему сеансы хозяину дома они придавали такой же вес, какой придает человеку талант, точно и снимки делал, и аппарат изобрел он сам. «Вы не были вчера у Соломона? » — спрашивали друг друга родственники. «Нет, я в число избранных не попал! А что там было? » — «Крик-шум, стереоскоп и разные штучки-мучки». — «Ах, и стереоскоп? Тогда жаль, что меня не было, — я слыхал, Соломон здорово показывает».

— Ну ничего, — сказал сыну Блок, — не все сразу, это будет для него приманкой на будущее.

Отеческая нежность Блока доходила до того, что, желая порадовать сына, он подумывал, не выписать ли стереоскоп. Но времени уж «фактически» не было, или казалось, что не было. А между тем обед пришлось отложить из-за нас: Сен-Лу поджидал дядю, который собирался пробыть два дня у маркизы де Вильпаризи. Дядя очень увлекался физическими упражнениями, особенно ходьбой на далекие расстояния, и он хотел большую часть пути от замка, где он отдыхал, пройти пешком, ночуя на фермах, а потому никто не мог бы сказать определенно, когда именно он дойдет до Бальбека. Сен-Лу, боясь выйти из отеля, просил меня даже отправлять из Энкарвиля, где была телеграфная контора, телеграммы его любовнице, а посылал он их ежедневно. Дядю звали Паламед — это имя он унаследовал от предков, князей сицилийских. Позднее, прочтя в книге по истории, что какой-нибудь подеста или князь церкви носил то же имя, эту прекрасную медаль эпохи Возрождения, — а по мнению иных, подлинно античную, — всегда остававшуюся в семье, переходившую из рода в род, от собраний Ватикана дошедшую до дяди моего друга, я испытывал наслаждение, достающееся в удел тем, у кого нет денег, чтобы собирать коллекцию медалей, пинакотеку, кто довольствуется розысками старых имен (имен местностей, имен подлинных и разноцветных, как старая карта, как общий вид, знамя или свод правовых обычаев; имен, данных при крещении, где, в красивых французских окончаниях, звучат и слышатся недостатки языка, просторечные интонации, неправильности произношения, все те искажения, которым наши предки долго подвергали латинские я саксонские слова и которые с течением времени стали верховными законодателями для грамматик), словом, кто благодаря таким коллекциям старинных звучаний устраивает для себя концерты, подобно людям, покупающим viola da gamba или viola d'amore, чтобы исполнять на старинных инструментах музыку былых времен. Сен-Лу сообщил мне, что даже в замкнутом аристократическом кругу его дядя Паламед славится своей необыкновенной неприступностью, что он надменен, гордится своей знатностью и что он, жена его брата и еще несколько избранников образовали так называемый «клуб фениксов». Но и там он так всех запугал своей заносчивостью, что прежде бывали случаи, когда люди из высшего общества просили познакомить их с ним его родного брата и нарывались на отказ: «Нет, вы уж меня не просите, чтобы я вас представил моему брату Паламеду. Моя жена, мы все здесь бессильны. Или он будет с вами нелюбезен, а мне бы этого не хотелось». Вместе со своими друзьями он составил список членов Джокей-клоба, с которыми он ни за что на свете не стал бы знакомиться, — в список попали двести человек. А у графа Парижского он за свою элегантность и за свое высокомерие получил прозвище «Принц».

Сен-Лу рассказывал мне о давно минувшей молодости своего дяди. Каждый день дядя приводил женщин на холостяцкую квартиру, которую он нанимал вместе с двумя приятелями, такими же красавцами, как он, за что их и прозвали «тремя Грациями».

— Как-то один человек, который теперь, как сказал бы Бальзак, очень на виду в Сен-Жерменском предместье, а в первоначальный, довольно мрачный период проявлял странные наклонности, попросил моего дядю отвезти его к себе на холостяцкую квартиру. Но не успел он туда войти, как начал объясняться в любви не женщинам, а моему дяде Паламеду. Дядя сделал вид, что не понял, под каким-то предлогом увел двух своих приятелей в соседнюю комнату, потом они вернулись, схватили преступника, раздели, избили до крови и в десятиградусный мороз вышвырнули на улицу, там он был найден полумертвым, началось следствие, и бедняге с невероятным трудом удалось замять это дело. Теперь мой дядя не учинил бы столь жестокой расправы, более того: ты не можешь себе представить, скольких простолюдинов он, такой гордый с людьми светскими, обласкал, скольким оказал протекцию, не рассчитывая на благодарность. Он находит место в Париже лакею, который прислуживал ему в отеле, дает деньги крестьянину на обучение ремеслу. Это даже скорее мило в нем, особенно по контрасту с его поведением в свете. — Сен-Лу принадлежал к числу светских молодых людей, которые уже достигли такой высоты, что могли позволить себе выражения вроде: «Это даже скорее мило в нем, это его хорошая сторона», а из этих диковинных зародышей очень скоро потом вырастал взгляд на вещи, согласно которому ты — ничто, а народ — все; словом, полная противоположность плебейской гордости. — Говорят, нельзя себе представить, как он в молодости задавал тон, каким он был законодателем для всего общества. Он при любых обстоятельствах делал только то, что ему было очень приятно, очень удобно, и ему наперебой начинали подражать снобы. Если в театре его мучила жажда и ему приносили питье в ложу, то на следующей неделе во всех маленьких комнатках при каждой ложе стоял строй бутылок с прохладительными напитками. Как-то, дождливым летом, он заболел ревматизмом в легкой форме, и он заказал себе пальто из тонкой, но теплой вигони, из которой делаются только дорожные одеяла, а ему понравились синие и оранжевые полосы на этой ткани. После этого знаменитым портным клиенты сейчас же стали заказывать синие мохнатые пальто с бахромой. Если дяде почему-нибудь хотелось, чтобы не было никакой торжественности за обедом в замке, куда он приезжал на целый день, и, с целью подчеркнуть это, он не брал с собой фрака и садился за стол в том самом пиджаке, в котором ходил до обеда, то сейчас же становилось модным обедать за городом в пиджаке. Если он ел пирожное не ложечкой, а вилкой, или же приспособлением собственного изобретения, которое он заказывал ювелиру, или пальцами, то есть иначе уже не полагалось. Ему захотелось снова послушать некоторые квартеты Бетховена (несмотря на все свои нелепые затеи, он далеко не глуп и очень талантлив), и он сговорился с музыкантами, чтобы они каждую неделю играли их ему и его друзьям. В тот же год высшей степенью изысканности считалось устраивать малолюдные вечера, на которых исполнялась камерная музыка. Вообще, я уверен, что скучать ему не приходилось. Такой красавец, как он, не мог не иметь успеха у женщин! Я не сумел бы вам сказать, у кого именно, потому что он очень скрытен. Знаю только, что он ловко обманывал мою бедную тетку. И тем не менее он был с ней необыкновенно мил, она его обожала, и он долго потом оплакивал ее. В Париже он бывает на кладбище почти ежедневно.

На другой день после того, как Робер, напрасно прождав дядю, все это мне про него рассказал, я шел один в отель мимо казино и вдруг почувствовал, что кто-то на меня смотрит вблизи. Я обернулся и увидел мужчину лет сорока, очень высокого и довольно плотного, с очень черными усами, — нервно похлопывая тросточкой по брюкам, он не спускал с меня глаз, расширившихся от пристальности. По временам их просверливал и вдоль и поперек чрезвычайно живой взгляд — так смотрит на незнакомца человек, почему-либо наведенный им на мысли, которые никому другому не пришли бы в голову: например, сумасшедший или шпион. Бросив на меня последний взгляд, дерзкий и вместе с тем осторожный, глубокий и быстрый, точно выстрел, — так стреляют перед тем, как броситься бежать, — он огляделся по сторонам, внезапно принял рассеянный и надменный вид, круто повернулся и начал читать афишу, что-то напевая и поправляя пышную розу в петлице. Затем вынул из кармана записную книжку, сделал вид, что списывает название пьесы, объявленной в афише, несколько раз посмотрел на часы, надвинул на глаза черное канотье, приставил к нему руку козырьком, как бы высматривая кого-то, сделал недовольный жест, который означал, что ждать ему надоело, но который люди не делают, если они действительно ждут, потом, сдвинув на затылок шляпу, под которой оказалась щетка коротко остриженных волос, что не исключало, однако, что с боков у него могли быть довольно длинные волнистые голубиные крылья, он шумно вздохнул, как вздыхают люди, которым совсем не так жарко, но которые хотят показать, что они задыхаются от жары. Я подумал, что это гостиничный жулик, что он, может быть, уже несколько дней следит за бабушкой и за мной, чтобы нас ограбить, и сейчас убедился, что я понял, зачем он меня караулит; быть может, только для того, чтобы сбить меня с толку, он и старался, переменив позу, изобразить рассеянность и безучастность, но он так резко это подчеркивал, что казалось, будто он задался целью не только усыпить мою бдительность, но и отомстить за обиду, которую я нечаянно ему причинил, не столько создать впечатление, что он меня не видит, сколько показать, что я ничтожество, на которое не стоит обращать внимание. Он вызывающе выпячивал грудь, поджимал губы, подкручивал усы, а в его взгляде было что-то глубоко равнодушное, недоброе, почти оскорбительное. Словом, выражение лица у него было до того странное, что я принимал его то за вора, то за душевнобольного. А его костюм, с иголочки, был несравненно строже и несравненно проще, чем у всех бальбекских купальщиков, и при взгляде на него я перестал краснеть за мой пиджак, который так часто унижала ослепительная и пошлая белизна их пляжных костюмов. Навстречу мне шла бабушка, мы погуляли вдвоем, а через час, когда я ждал ее около отеля, куда она зашла на минутку, я увидел, что из отеля выходит маркиза де Вильпаризи с Робером де Сен-Лу и тем самым незнакомцем, который смотрел на меня не отрываясь около казино. С быстротой молнии пронзил меня его взгляд, как и в тот момент, когда я обратил на него внимание впервые, и, словно не заметив меня, опять слегка опустился и, утратив остроту, стал смотреть прямо перед собой, подобно тому безразличному взгляду, который притворяется, что ничего не видит вовне и не выражает того, что внутри, взгляд, говорящий лишь о том, как приятно ему ощущать вокруг себя ресницы, которые он раздвигает ханжескою своею округлостью, взгляд богомольный и слащавый, какой бывает у иных лицемеров, фатовской взгляд, какой бывает у иных глупцов. Я заметил, что этот человек переоделся. Теперь на нем был костюм потемнее, — настоящая элегантность, конечно, ближе к простоте, чем ложная; но тут было и нечто другое: вблизи чувствовалось, что одежда почти бескрасочна не потому, чтобы человек, изгнавший краски, был к ним равнодушен, а скорее потому, что по каким-то соображениям он предпочитает от них отказаться. Казалось, будто строгость, какою отличался его костюм, скорее есть следствие приверженности определенным правилам, чем нелюбви к яркости. Темно-зеленая ниточка в ткани его брюк гармонировала с полосками на носках, и только эта тонкость и указывала на живость вкуса: всюду он был приглушен, а здесь ему из милости сделали уступку; что же касается красного пятнышка на галстуке, то оно было незаметно, как вольность, на которую мы не отваживаемся.

— А, здравствуйте! Позвольте вам представить моего племянника, барона Германтского, — обратилась ко мне маркиза де Вильпаризи, а в это время незнакомец, не глядя на меня, пробормотал нечленораздельное: «Очень приятно», — затем, чтобы дать почувствовать, что его любезность — вынужденная, произнес: «Хм, хм, хм», — и, согнув мизинец, указательный и большой пальцы, протянул мне средний и безымянный, на которых не было колец и которые я пожал сквозь его шведскую перчатку; потом, так и не подняв на меня глаз, он повернулся к маркизе де Вильпаризи.

— Боже мой, я совсем с ума сошла, — сказала она, — назвала тебя бароном Германтским! Позвольте вам представить барона де Шарлю. Впрочем, это не такая уж большая ошибка, — добавила она, — ты же все-таки Германт.

Тут подошла бабушка, мы отправились все вместе. Дядя Сен-Лу не только не соблаговолил сказать мне хоть слово — он даже не взглянул на меня. Незнакомцев он оглядывал (во время этой короткой прогулки он раза два-три бросал жуткий, глубокий зондирующий взгляд на прохожих — людей все незначительных, самого простого звания), а на знакомых, насколько я мог судить по себе, не смотрел ни секунды, — так сыщик не следит за друзьями, потому что это ему не вменяется в обязанность. Между ним, бабушкой и маркизой де Вильпаризи завязался разговор, а я пошел сзади с Сен-Лу.

— Скажите, я не ослышался: маркиза де Вильпаризи сказала вашему дяде, что он Германт?

— Ну конечно; он — Паламед Германтский.

— Из тех Германтов, у которых есть замок недалеко от Комбре и которые считают, что они произошли от Женевьевы Брабантской?

— Из тех самых. Геральдичнее, чем мой дядя, нет никого на свете, так вот он объяснил бы вам, что нашим кличем, нашим боевым кличем, которым потом стало «Расступись! », раньше было «Комбрези», — сказал Сен-Лу и засмеялся, чтобы я не подумал, что он кичится этим преимуществом: на клич имели право особы едва ли не королевского рода, крупные полководцы. — Он брат нынешнего владельца замка.

Так оказалась родственницей Германтов, — и к тому же очень близкой, — та самая маркиза де Вильпаризи, которая долгое время оставалась для меня дамой, подарившей мне, когда я был маленький, утку, державшую в клюве коробку шоколада, дамой, которая была тогда так далека от направления к Германту, словно ей не позволялось выйти за пределы направления к Мезеглизу, которая казалась мне даже не такой блестящей, как комбрейский оптик, которую я считал ниже его и которая теперь внезапно повысилась в цене так же сказочно, как обесцениваются иные принадлежащие нам предметы, причем эти повышения и понижения вносят в нашу юность и во времена нашей жизни, еще что-то сохраняющие от нашей юности, изменения столь же многочисленные, как Овидиевы метаморфозы.

— Правда, что в этом замке собраны бюсты всех бывших владельцев Германта?

— Да, это восхитительное зрелище, — насмешливо произнес Сен-Лу. — Откровенно говоря, по-моему, это довольно потешно. Но в Германте — это будет поинтереснее! — есть очень трогательный портрет моей тетки, написанный Карьером. Это так же прекрасно, как Уистлер или Веласкес, — добавил Сен-Лу, — в своем рвении неофита он иногда терял точное представление о величине. — Есть там и умилительные картины Гюстава Моро. Моя тетка — племянница вашей приятельницы— маркизы де Вильпаризи, маркиза воспитала ее, и она вышла замуж за своего двоюродного брата, который тоже доводится племянником моей тетке Вильпаризи, — за нынешнего герцога Германтского.

— А кто же ваш дядя?

— У него титул барона де Шарлю. По правилам после смерти моего двоюродного деда дядя Паламед должен был получить титул принца де Лом, который был у его брата до того, как он стал герцогом Германтским, — в этой семье титулы меняются, как сорочки. Но у дяди на все это особый взгляд. По его мнению, теперь несколько злоупотребляют титулами итальянских герцогов, испанских грандов и так далее, и хотя ему предоставлялся выбор между то ли четырьмя, то ли пятью титулами принца, он из духа противоречия и из желания показать, какой он простой, хотя за этой простотой скрывается великая гордыня, сохранил титул барона де Шарлю. Он так рассуждает: «Нынче все принцы, надо же хоть чем-нибудь отличаться от других; я буду носить титул принца, только когда предприму путешествие инкогнито». Он утверждает, что нет более древнего титула, чем титул барона де Шарлю; чтобы доказать, что этот титул старше титула Монморанси, которые не по праву называли себя первыми баронами Франции, хотя они всего лишь первые бароны Иль-де-Франса, где находилась их вотчина, дядя будет вам это втолковывать часами и с удовольствием: ведь он человек хотя и очень тонкий, очень одаренный, а все же считает это животрепещущей темой для разговора, — улыбаясь, заметил Сен-Лу. — Но я не в него, и вы не заставите меня говорить о генеалогии: что может быть скучнее, кого это может теперь волновать? Право, жизнь коротка.

Теперь я узнал в этом неумолимом взгляде, который заставил меня обернуться у казино, тот самый взгляд, который был обращен на меня в Тансонвиле, когда г-жа Сван позвала Жильберту.

— Вы мне сказали, что у вашего дяди, барона де Шарлю, было много любовниц. А госпожа Сван — тоже?

— Нет, что вы! Он большой друг Свана, всегда горячо защищал его. Но ни у кого и в мыслях не было, что он любовник его жены. Если бы свет узнал, что вы так думаете, это бы всех удивило.

Я не решился ему возразить, что если б в Комбре узнали, что я так не думаю, там это удивило бы всех еще больше.

Де Шарлю очаровал бабушку. Правда, он придавал чрезвычайно важное значение вопросам происхождения и положения в обществе, и бабушка это заметила, но отнеслась к этому без той строгости, которая слагается обычно из тайной зависти и из раздражения при мысли, что другой пользуется желанными, но недоступными преимуществами. Напротив, довольная судьбой и нисколько не жалевшая о том, что живет не в таком блестящем обществе, бабушка, при ее уме подмечая недостатки де Шарлю, отзывалась о нем с гой безразличной, улыбчивой, почти сочувственной благожелательностью, какою мы вознаграждаем объект наших бескорысгных наблюдений за доставляемое удовольствие, а тут к тому же таким объектом был человек, притязания которого она считала если и не законными, то, во всяком случае, своеобычными, довольно резко отличавшими его от тех, что ей уже примелькались. Но аристократические предрассудки бабушка так легко прощала де Шарлю главным образом за умственные способности и восприимчивость, которыми он был, видимо, щедро наделен — в отличие от стольких светских людей, служивших Сен-Лу мишенью для насмешек. В противоположность племяннику дядя не пожертвовал предрассудками ради высших устремлений. О де Шарлю скорее можно было сказать, что он совмещает в себе и то и другое. Обладатель, на правах потомка герцогов Немурских и принцев Ламбальских, архивов, мебели, гобеленов, портретов Рафаэля, Веласкеса, Буше, которые писали его предков, имевший основания говорить, что, пробегая семейную хронику, он посещает музей и единственную в своем роде библиотеку, де Шарлю, напротив, возводил наследие аристократии на степень, с которой племянник низводил его. И еще, пожалуй, вот что: в меньшей степени идеолог, чем Сен-Лу, менее словоохотливый, смотревший на людей с более реалистической точки зрения, он не желал терять в их глазах важного слагаемого своего престижа, а престиж не только доставлял его воображению бескорыстное наслаждение, но и нередко служил сильно действующим вспомогательным средством в его практической деятельности. Спор остается нерешенным между людьми этого разбора и теми, кто следует своему идеалу, понуждающему их отказаться от своих преимуществ с тем, чтобы стремиться только к осуществлению идеала, подобно художникам, писателям, жертвующим своим мастерством, подобно народам с художественным вкусом, которые увлекаются модерном, народам воинственным, которые становятся инициаторами всеобщего разоружения, подобно пользующимся неограниченной властью правительствам, которые демократизируются и отменяют суровые законы, несмотря на то, что чаще всего жизнь не вознаграждает их благородных усилий; одни утрачивают талант, другие теряют свое многовековое господство; пацифизм иногда порождает войны, снисходительность способствует увеличению преступности. Стремление Сен-Лу к искренности и к раскрепощению нельзя было не признать в высшей степени благородным, но, с другой стороны, если судить с практической точки зрения, можно было порадоваться, что его нет у де Шарлю, потому что он перевез к себе из особняка Германтов почти всю чудную резную мебель, а не сменил ее, как его племянник, на обстановку стиль-модерн, на Лебуров и Гильоменов. Правда, идеал де Шарлю был крайне надуманным и — если только эти определения подходят к слову «идеал» — столько же светским, сколь и художественным. Лишь очень немногие женщины, необыкновенно красивые, высокой культуры, предки которых два века тому назад олицетворяли славу и изящество старого режима, казались ему изысканными, ему было хорошо только с ними, и восторг его, само собой разумеется, непритворный, подогревался историческими и художественными реминисценциями, сопряженными с их именами, — так знание древнего мира усиливает восхищение ученого одой Горация, быть может уступающей современной поэзии, к которой он остался бы равнодушен. Рядом с хорошенькой мещаночкой любая из этих женщин была для него точно находящаяся по соседству с современным холстом, изображающим дорогу или же свадьбу, старинная картина, история которой хорошо известна, начиная с того момента, когда ее заказал папа или король, и дальше, когда ее дарили, покупали, отнимали, получали в наследство такие-то и такие-то, с кем связано какое-нибудь событие, по крайней мере — брак, представляющий исторический интерес, — следовательно, наши сведения о картине придают ей особую ценность тем, что усиливают в нас ощущение богатства нашей памяти и познаний. Де Шарлю радовался, что такие же, как у него, предрассудки, не позволявшие этим знатным дамам поддерживать знакомство с женщинами менее чистой крови, сохранили их для его культа невредимыми, со всем их нерастраченным благородством, подобно фасадам XVIII века, поддерживаемым плоскими колоннами розового мрамора, в которых новые времена ничего не изменили.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.