|
|||
Часть вторая 2 страницаИмена некоторых городов — Везде или Шартр, Бурж или Бове — это сокращенные названия их главных церквей. Такое частичное обозначение, с каким они часто нами воспринимаются, в конце концов, — если это касается мест незнакомых, — высекает все имя целиком, и когда нам хочется вложить в него представление о самом городе — городе, никогда прежде не виданном, — оно — точно литейная форма — украсит его той же резьбой и придаст ему тот же стиль, превратит его в подобие большого собора. Но я прочел имя Бальбек, звучащее почти по-персидски, на станции, над буфетом, — оно было написано белыми буквами на синем указателе. Я быстро прошел вокзал, привокзальный бульвар и спросил, где пляж, — мне хотелось как можно скорее увидеть только церковь и море; никто как будто не понимал, о чем я спрашиваю. В старом Бальбеке, в городе Бальбеке, где я сейчас находился, не было ни пляжа, ни пристани. Правда, по преданию, именно в море нашли рыбаки чудотворный образ Христа — об этом рассказывал витраж церкви, стоявшей в нескольких метрах от меня; да ведь и неф и башни церкви были из камня прибрежных скал, размытых прибоем. Но море, которое, как я себе из-за этого представлял, билось под самым витражем, было больше чем за пять миль отсюда, там, где Бальбек-пляж, а колокольня рядом с куполом, про которую я читал, что она представляет собой шероховатую нормандскую скалу, что на нее обрушиваются шквалы, что вокруг нее летают птицы, и которую я поэтому всегда рисовал себе так, что до ее фундамента долетают последние брызги пены вздыбившихся волн, стояла на площади, где пересекались две трамвайные линии, напротив кафе под вывеской, на которой золотыми буквами было написано: «Бильярд»; колокольня казалась еще выше оттого, что на крышах домов не было мачт. И, — овладевшая моим вниманием вместе с кафе, вместе с прохожим, к кому мне надо было обратиться с вопросом, как пройти к пляжу, вместе с вокзалом, куда я вернусь, — церковь составляла единое целое со всем остальным, казалась случайностью, порождением предзакатной поры, и ее округлая полная чаша вырисовывалась на небе плодом, а на том же свету, что окутывал трубы домов, доспевала его розовая, золотистая, мягкая кожура. Но я уже ни о чем не желал думать, кроме как о непреходящем значении скульптуры, едва лишь узнал статуи апостолов, слепки с которых я видел в музее Трокадеро: стоя справа и слева от Девы Марии, перед глубоким проемом паперти, они словно ждали меня и собирались со мной поздороваться. Приветливые, курносые, смиренные, сгорбленные, они точно вышли меня встретить и славословили ясный день. Но потом становилось заметно, что выражение на их лицах застыло, как на лице покойника, и что оно меняется, только если обойти вокруг. Я говорил себе: это здесь, это бальбекская церковь. Площадь, у которой такой вид, будто она понимает, какая у нее громкая слава, — это и есть то единственное место в мире, где находится бальбекская церковь. До сего дня я видел лишь снимки церкви и только слепки со знаменитых апостолов и Девы Марии на паперти. Теперь я вижу церковь, вижу статую: это они; они, единственные, а это куда больше. А вместе с тем, может быть, и меньше. Подобно тому как юноше в день экзамена или поединка предложенный ему вопрос или его выстрел кажутся пустяком в сравнении с запасами знаний, которыми он располагает, и в сравнении с присущей ему храбростью, которую он хотел проявить, мой мысленный взор, воздвигнувший «Богоматерь на паперти» — безотносительно к снимкам, бывшим у меня перед глазами, — не боящейся превратностей, какие могли бы грозить снимкам, невредимой даже в том случае, если бы снимки были уничтожены, воздвигнувший ее как некий идеал общезначимой ценности, пришел в изумление при виде статуи, тысячу раз им уже изваянной, показавшейся ему сейчас в своем подлинном каменном обличье, находящейся от меня не дальше, чем объявление о выборах или кончик моей тросточки, статуи, прикованной к площади, неотделимой от начала главной улицы, статуи, не огражденной от взглядов кафе и омнибусной конторы, делящей пополам луч заходящего солнца, освещающего ее лицо, а несколько часов спустя — луч света уличного фонаря, со ссудной кассой, статуей, дышащей вместе с этим отделением кредитного общества чадом из кухни пирожника, статуи, над которой может показать свою власть любое частное лицо, так что если б я пожелал написать на этом камне свою фамилию, то она, прославленная богоматерь, которая, как мне представлялось до сего дня, жила всемирной жизнью и сияла нетронутой красотой, Бальбекская божья матерь, несравненная (а значит, увы, единственная! ), чье тело, как и ближайшие дома, было запачкано сажей, всем почитателям, пришедшим посмотреть на нее, показывала бы, — не в силах стереть их, — следы моего мела, буквы, составляющие мою фамилию, и, наконец, она, бессмертное и так долго чаемое мною произведение искусства, у меня на глазах, так же как и церковь, превращалась в маленькую каменную старушку, чей рост я мог измерить, а морщины — сосчитать. Время шло, пора было возвращаться на вокзал, где я должен был дождаться бабушку и Франсуазу, чтобы вместе ехать в Бальбек-пляж. Я вспомнил то, что мне приходилось читать о Бальбеке, вспомнил слова Свана: «Это изумительно, это так же чудесно, как Сиена». И, пытаясь убедить себя, что мое разочарование чисто случайно, что оно объясняется плохим настроением, усталостью, неуменьем видеть, я утешался тем, что есть другие города, пока еще рисовавшиеся мне неоскверненными, что, может быть, мне удастся проникнуть, как сквозь жемчужный дождь, в прохладное журчанье вод Кемперлэ, пройти через зеленовато-розовое свечение, окутывающее Понт-Авен; ну, а в Бальбеке, как только я сюда приехал, я словно приоткрыл имя, которое должно было быть герметически закрытым и куда, воспользовавшись тем, что я по неосторожности открыл в него доступ, изгнав все образы, жившие здесь до сих пор, влетели трамвай, кафе, люди, проходившие по площади, отделение кредитного общества и, повинуясь непреоборимому давлению извне, пневматической силе, ворвались внутрь слогов, а слоги сомкнулись над ними, и они могли беспрепятственно обрамлять паперть персидской церкви, ибо слогам теперь уже от них не отделаться. В местном поезде, который должен был доставить нас в Бальбек-пляж, я встретился с бабушкой, — она была одна: ей вздумалось послать Франсуазу вперед, чтобы к нашему приезду все было готово (но так как она неправильно объяснила, то Франсуаза поехала не в ту сторону), и теперь Франсуаза, ничего не подозревая, на всех парах мчалась в Нант и проснуться могла, пожалуй, в Бордо. Как только я расположился в вагоне, полнившемся недолгим светом заката и устойчивым послеполуденным зноем (при этом свете, бившем бабушке прямо в лицо, мне было хорошо видно, как истомил ее зной), она спросила: «Ну как Бальбек? » — а на лице ее появилась улыбка, светившаяся надеждой на то, что в Бальбеке я испытал огромное наслаждение, и у меня не хватило смелости сразу сказать ей, что я разочарован. Да и впечатление, которого так ждала моя душа, занимало меня все меньше, чем ближе я был от того места, к которому надо было приспособиться моему телу. До Бальбек-пляжа оставался еще час с лишним, и в течение этого времени я пытался вообразить себе директора бальбекской гостиницы, для которого я пока еще не существовал, и мне хотелось явиться к нему вместе с кем-нибудь более величественным, чем бабушка, которая, конечно, начнет с ним торговаться. Мне казалось, что этот человек не может не быть надменным, но рисовался он мне неясно. Поезд до Бальбек-пляжа останавливался на всех станциях, названия которых (Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулевр, Арамбувиль, Сен-Марс-ле-Вье, Эрмонвиль, Менвиль) ничего мне не говорили, а между тем, если б я нашел их в книге, то наверное подумал бы, что они напоминают названия городков, расположенных по соседству с Комбре. Но на слух музыканта два мотива, состоящие из нескольких ощутимо одинаковых нот, могут не иметь ни малейшего сходства, если гармония и оркестровка окрашены по-разному. Точно так же и эти печальные имена, в которых так много песку, так много пустынного, обдуваемого ветрами простора и соли и над которыми слог «виль» взвивается, как слово «летят» при игре в горелки, меньше всего напоминали мне имена Русенвиль или Мартенвиль, потому что моя двоюродная бабушка часто произносила их при мне за столом в «зале» и они приобрели для меня какую-то сумрачную прелесть, должно быть сочетавшую в себе вытяжки из вкуса варенья, из запаха горящих дров и из запаха бумаги, на которой была напечатана какая-нибудь книга Бергота, из цвета песчаниковой стены дома напротив, да и сейчас еще, поднимаясь, подобно пузырькам газа, из глубины моей памяти, они не утрачивают своих особенностей, пока пробиваются сквозь многослойную среду на поверхность. Это были высившиеся над далеким морем на вершинах дюн или уже устраивавшиеся на ночь у подножья ярко-зеленых некрасивых холмов, напоминавших диваны в номерах, состоявшие всего лишь из нескольких вилл, с теннисной площадкой на краю, а иногда с казино, чей флаг мотался на крепчавшем, резком и заунывном ветру, полустанки, впервые показывавшие мне коренных своих жителей, но показывавшие их извне, — теннисистов в белых фуражках, начальника станции, жившего там же, среди тамарисков и роз, даму в «канотье», придерживавшуюся строго определенного образа жизни, о которой я так ничего и не узнаю, и по дороге домой, где уже горел огонь, звавшую свою борзую собаку, потому что собака от нее отстала, — резавшие мой ненаметанный глаз и ранившие мою оторванную от родины душу этими до странности обыкновенными, до отвращения заурядными фигурами. Но мне стало гораздо тяжелей, когда мы выгрузились в вестибюле бальбекского Гранд-отеля, у монументальной лестницы из ненастоящего мрамора, и когда бабушка, не думая о том, что это может еще ухудшить неприязненное и презрительное отношение чужих людей, среди которых нам придется жить, вступила в спор об «условиях» с директором — этаким пузаном, у которого и лицо и голос были все в рубчиках (на лице — от выдавливания множества прыщей, в голосе — от смешения разных говоров, обусловленного отдаленностью его месторождения и его космополитическим детством), в щегольском смокинге, со взглядом психолога, обычно принимавшим, когда подъезжали «омнибусы», важных господ за шушеру, а воров-домушников за важных господ. Забывая, должно быть, что сам-то он зарабатывает меньше пятисот франков в месяц, он глубоко презирал тех, для кого пятьсот франков, или, как он говорил, «двадцать пять луидоров», — это «сумма», и смотрел на них как на париев, которым в Гранд-отеле не место. Правда, в этом же самом отеле жили люди, платившие не очень много и, однако, пользовавшиеся уважением директора, если только он был уверен, что расчетливы они не по бедности, а из скупости. Да ведь и то сказать: скупость нисколько не уменьшает престижа, ибо она — порок, а пороки бывают у людей, занимающих какое угодно общественное положение. На него только и обращал внимание директор, на него или, вернее, на то, что он считал признаками высокого общественного положения, признаки же эти были таковы: не снимать шляпу при входе в вестибюль, носить никербокеры, пальто в талию, вынимать сигару с пурпурно-золотым ободком из тисненого сафьянового портсигара (всеми этими преимуществами я, увы, не обладал). Он пересыпал свою деловую речь выражениями изысканными, но бессмысленными. Пока моя бабушка, которую не коробило то, что он слушал ее, не снимая шляпы и насвистывая, спрашивала неестественным тоном: «А какие у вас… цены?.. О, это мне не по карману! » — я, сидя в ожидании на скамейке, старался как можно глубже уйти в себя, силился погрузиться в мысли о вечном, не оставив ничего своего, ничего живого на поверхности тела, — бесчувственной, как поверхность тела раненых животных, которые вследствие заторможенности рефлексов становятся совсем как мертвые, — погрузиться для того, чтобы не так страдать на новом месте, к которому я совершенно не привык, и это отсутствие привычки особенно мучило меня при виде той, кому, по-видимому, напротив, все здесь было привычным — при виде элегантной дамы, которой директор выказывал особое расположение, заигрывая с ее собачкой, или юного франта в шляпе с пером, только что вошедшего и спрашивавшего: «Писем нет? », при виде всех этих людей, для кого подняться по лестнице из поддельного мрамора значило вернуться к себе домой. А в это самое время взглядом Миноса, Эака и Радаманта (взглядом, в который обнимавшая моя душа погружалась, точно в неизвестность, где ее ничто уже не защищало) меня строго окинули господа, которые хотя, быть может, плохо разбирались в искусстве «принимать», однако носили название «заведующих приемом»; поодаль, за стеклянной стеной, сидели люди в читальне, для описания которой мне надлежало бы позаимствовать краски у Данте, то в «Рае», то в «Аде», в зависимости от того, думал ли я о блаженстве избранных, имевших право читать в полнейшей тишине, или об ужасе, в который привела бы меня бабушка, если бы она, не отличавшаяся такой впечатлительностью, велела мне туда войти. Минуту спустя чувство одиночества еще усилилось во мне. Я сказал бабушке, что мне нехорошо и что, Наверно, нам придется вернуться в Париж, — бабушка ничего на это не возразила, но предупредила меня, что ей надо пойти купить то, что нам будет необходимо в любом случае: уедем мы или останемся (потом я узнал, что бабушка пошла только ради меня, так как нужные мне вещи увезла с собой Франсуаза); в ожидании я пошел прогуляться по многолюдным улицам, где именно благодаря многолюдству поддерживалась комнатная температура и где еще были открыты парикмахерская и кондитерская, посетители которой могли есть мороженое и любоваться статуей Дюге-Труэна. Сейчас статуя приблизительно так же была способна восхитить меня, как ее снимок в иллюстрированном журнале способен порадовать больного, который перелистывает журнал в приемной хирурга. Я дивился тому, до чего я непохож на иных людей — ну, например, на директора, который мог посоветовать мне прогулку по городу в качестве развлечения, и на тех, кому застенок, каковым является новое место, кажется «дивным помещением», как было написано в гостиничной рекламе, которая могла и преувеличивать, но которая все-таки обращалась к массе клиентов и старалась им угодить. Правда, реклама не только заманивала их в бальбекский Гранд-отель «прекрасной кухней» и «волшебным зрелищем садов казино», — она ссылалась и на «указы ее величества моды, которые нельзя нарушать под страхом показаться отсталым, на что никто из людей благовоспитанных не согласится». Я боялся, что расстроил бабушку, поэтому мне особенно хотелось ее видеть. Она, конечно, пала духом, рассудив, что если так на меня действует усталость, значит, всякое путешествие мне вредно. Я решил вернуться в гостиницу и там ждать ее; кнопку нажал сам директор, и какой-то незнакомый человек, которого называли «лифтер» и который помещался на самом верху отеля, на высоте купола нормандской церкви, точно фотограф в стеклянном ателье или органист в будочке, начал спускаться ко мне с проворством резвящейся пленницы — ручной белки. Потом, снова заскользив мимо загородки, он повлек меня с собой к своду коммерческого нефа. На всех этажах по обе стороны внутренних лестничек веером раскрывались темные галереи, и по каждой такой галерее проходила горничная с подушкой. Я надевал на ее лицо, плохо видное в сумерках, маску моих самых жарких снов, но в ее взгляде, обращенном на меня, я читал презрение к моему ничтожеству. Между тем, чтобы разогнать смертельную тоску, которую на меня нагнал бесконечный подъем, безмолвное движение сквозь таинственность непоэтичного полумрака, освещенного лишь вертикальным рядом окошечек ватерклозетов на каждом этаже, я заговорил с юным органистом, виновником моего путешествия и моим товарищем по плену, продолжавшим управлять регистрами и трубами своего инструмента. Я извинился перед ним за то, что занимаю много места, что доставил ему столько хлопот, спросил, не мешаю ли я ему, и, чтобы польстить виртуозу, не ограничился проявлением интереса к его искусству — я признался, что оно мне очень нравится. Но он ничего мне не ответил — то ли потому, что был удивлен, то ли потому что был очень занят своим делом, соблюдал этикет, плохо меня слышал, смотрел на свое занятие как на священнодействие, боялся аварии, был тугодумом или исполнял распоряжение директора. Ничто, пожалуй, не создает такого отчетливого ощущения реальности внешнего мира, как перемена в отношении к нам хотя бы даже и незначительного лица после нашего с ним знакомства. Я был тот же человек, который во второй половине дня сел в местный бальбекский поезд, во мне была та же душа. Но в этой душе, там, где в шесть часов вместе с невозможностью представить себе директора, гостиницу, прислугу возникло смутное и робкое ожидание момента приезда, находились теперь выдавленные прыщи на лице директора — космополита (на самом деле — уроженца Монако, хотя, как говорил о себе директор, употреблявший выражения неправильные, которые ему казались, однако, изысканными, — «румынского происхождения»), жест, каким он вызывал лифтера, сам лифтер, — гирлянда марионеток, выскочивших из ящика Пандоры, именуемого Гранд-отелем, зримых, несменяемых и, как все, что осуществилось, обеспложивающих. Но, по крайней мере, эта перемена, в которой я не принимал участия, доказывала мне, что произошло нечто помимо меня, — хотя само по себе совершенно неинтересное, — и я был подобен путешественнику, который тронулся в путь, когда солнце было перед ним, а потом, увидев, что солнце позади него, убеждается, что время не останавливалось. Я падал от усталости, меня лихорадило; мне хотелось лечь, но обстановка была неподходящая. На одну минуточку вытянуться бы на постели, но — зачем, раз я все равно не обрету покоя для той совокупности ощущений, которая и есть наше если не материальное, то, во всяком случае, сознательное тело, и если обступившие его незнакомые предметы, вынуждая его восприятие все время быть начеку, так же стискивали бы и сжимали мое зрение, слух, все мои чувства (хотя бы даже я вытянул ноги), как сдавливала кардинала Ла Балю его клетка, где ему нельзя было повернуться. Заставляет комнату предметами наше внимание, а привычка выносит их и освобождает для нас место. Места не было для меня в моей бальбекской комнате (моей только по названию), она была полна предметов, незнакомых со мной, на мой недоверчивый взгляд ответивших мне столь же недоверчивым взглядом, не желавших знать, что я живу на свете, уверявших, что я нарушаю привычный уклад их жизни. Часы — дома я слышал тиканье моих часов всего несколько секунд в неделю, только когда выходил из глубокой задумчивости, — не переставая говорили на непонятном языке о чем-то, чего мне, должно быть, не следовало знать, так как длинные фиолетовые занавески слушали их молча, но с видом человека, пожимающего плечами в знак того, что его раздражает присутствие третьего лица. Этой комнате с очень высоким потолком они сообщали квазиисторический колорит: здесь могло бы произойти убийство герцога де Гиза, потом сюда могли бы прийти туристы, руководимые путеводителем агентства Кука, вот только уснуть мне было здесь невозможно. Меня мучили книжные шкафчики со стеклянными дверцами, тянувшиеся вдоль стен, в особенности — трюмо: оно стояло в углу, и я чувствовал, что если его отсюда не вынести, то покоя у меня не будет. Я все время поднимал глаза, — в парижской комнате вещи утомляли мое зрение не больше, чем мои зрачки, ибо там вещи были всего лишь придатками моих органов, приростом моего тела, — к чересчур высокому потолку этой вышки, которую бабушка выбрала для меня; и, просачиваясь в область более утаенную, чем та, где мы видим и слышим, в область, где мы различаем запахи, почти вовнутрь моего «я», выбивал меня из последних укреплений запах ветиверии, а я не без труда оказывал ему бесполезное и беспрестанное сопротивление, тревожно отфыркиваясь. У меня не было больше вселенной, не было больше комнаты, не было больше тела, — ему со всех сторон угрожали враги и его до костей пробирал озноб, я был один, мне хотелось умереть. Но тут вошла бабушка, стесненное мое сердце расширилось, и перед ним открылся безграничный простор. На бабушке был перкалевый капот — дома она надевала его, если кто-нибудь из нас заболевал (бабушка, все свои поступки объяснявшая эгоистическими побуждениями, уверяла, что в нем ей удобнее): когда она ухаживала за нами, не спала ночей, он заменял ей передник служанки, рясу монахини. Но заботы, доброта и достоинства служанок и монахинь, чувство благодарности, которое мы к ним испытываем, — все это делает еще более отчетливым наше сознание, что для них мы чужие, что мы одиноки, что нам не с кем делить бремя наших дум, что мы должны таить в себе желание жить, а когда я был с бабушкой, я знал, что, как ни велико мое горе, ее сострадание еще шире; что все мое — мои тревоги, мои упования — найдет опору в стремлении бабушки сохранить и продлить мою жизнь и что в ней оно еще сильнее, чем во мне самом; и мои мысли продолжались в ней, никуда не сворачивая, так как переходили из моего сознания в ее, не меняя среды, не меняя личности. И — подобно человеку, завязывающему перед зеркалом галстук и не понимающему, что конец, который он видит в зеркале, не тот, к которому он протягивает руку, или подобно собаке, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, — обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где нам не дано проникать прямо в душу, я кинулся в объятия бабушки и припал губами к ее лицу, как будто таким путем я мог добраться до ее огромного сердца, которое она мне открывала. Приникая к ее щекам, к ее лбу, я черпал из них нечто в высшей степени благотворное, в высшей степени питательное и деловито хранил жадную неподвижность, жадное спокойствие сосущего грудь младенца. Потом я долго не отводил взгляда от широкого ее лица, вырисовывавшегося подобно красивому, безмятежно рдеющему облаку, пронизанному лучами ее нежности. И все, что, хотя и очень слабо, еще выражало частичку ее переживаний, все, что еще не вполне отделилось от нее, мгновенно одухотворялось, освящалось, и я проводил рукой по ее красивым, чуть тронутым сединой волосам с таким же благоговением, так же осторожно и ласково, как если бы гладил ее доброту. Она находила огромное наслаждение в том, чтобы избавлять меня от усилий ценою своих, ей было так отрадно каждое мгновение неподвижности и покоя, которое она могла подарить моему усталому телу, и когда я, заметив, что она хочет помочь мне разуться и лечь, попытался воспрепятствовать этому и начал раздеваться сам, она с умоляющим видом взяла меня за руки, дотрагивавшиеся до пуговиц куртки и до ботинок. — Ну пожалуйста! — сказала она. — Это такое удовольствие для твоей бабушки! Главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать — тут же, рядом, стенка тонюсенькая. Как только ляжешь, сейчас же мне постучи — надо проверить, понимаем ли мы друг друга. И правда: в тот вечер я стукнул ей три раза подряд, а через неделю, когда я заболел, в течение нескольких дней я стучал ей каждое утро, потому что бабушке хотелось пораньше дать мне молока. Чуть только мне слышалось, что она проснулась, я отваживался — чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она могла потом снова заснуть, — постучать троекратно, деликатно и в то же время внятно, так как боялся прервать ее сон, если я ошибся и она спит, но вместе с тем мне не хотелось заставлять ее прислушиваться, а ведь если бы она не расслышала моего стука, я бы не осмелился постучать еще раз. И в ответ на мой троекратный стук немедленно раздавался такой же, только с другой интонацией, в которой угадывалась спокойная твердость, а затем для большей ясности дважды повторялся, говоря мне: «Не беспокойся, я слышала, сейчас приду»; и вслед за тем бабушка приходила. Я не скрывал от нее, что боялся, что она меня не услышит или подумает, что стучит сосед; она смеялась: — Спутать стук моего мальчугашки с чьим-нибудь еще! Да бабушка отличит его от тысячи других! Ты воображаешь, будто есть на свете такие дурачки, как ты, так же лихорадящие и которым боязно разбудить и боязно, что их не поймут? Но ведь если мышонок только начинает скрестись, его сейчас же услышишь, особенно если это мой мышонок, — а ведь он в своем роде единственный, — и если его так жалко! Я же слышала, что он колеблется, ворочается, пускается на всякие хитрости. Она приподнимала жалюзи; за пристройкой к отелю солнце уже располагалось на крышах, точно кровельщик, спозаранку принимающийся за дело и работающий тихо, чтобы не разбудить еще спящий город, чья неподвижность подчеркивается его проворством. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, говорила, что над морем туман и подходить к окну не следует, что булочная уже открылась, какой экипаж проехал мимо: то было ничем не примечательное поднятие занавеса, негромкая входная молитва дня, при которой никто не присутствует, принадлежащий только нам двоим уголочек жизни, о котором мне приятно будет вспомнить днем в разговоре с Франсуазой или с кем-нибудь из посторонних, рассказывая о том, какой густой туман стоял в шесть утра, и гордясь не своей осведомленностью, а вниманием, какое слушатель оказал именно мне; отрадный утренний миг, начинавшийся, как симфония, диалогом, чей ритм отбивали три моих стука, на которые переборка, преисполнившись ликованья и нежности, обретя благозвучность, невещественность, ангельское сладкогласие, отзывалась тоже тремя стуками, с нетерпением ожидаемыми, повторяемыми дважды, заключавшими в себе всю душу бабушки и возвещение ее прихода, радостными, как благая весть, и музыкальными. Но в первую ночь, когда бабушка от меня ушла, мне стало так же тяжело, как перед отъездом из Парижа. Мне, — подобно многим другим, — было страшно лежать в незнакомом помещении, и, быть может, этот страх — не что иное, как самая безобидная, неясная, органическая, почти бессознательная форма мощного, отчаянного сопротивления всего лучшего, что есть у нас теперь, тому, что мысленно мы приемлем такое будущее, где это лучшее отсутствует; сопротивления, выраставшего из ужаса, в который я часто приходил при мысли, что мои родители когда-нибудь умрут, что силою вещей я буду оторван от Жильберты или, наконец, что я буду жить на чужбине и никогда не увижу своих друзей; сопротивления, выраставшего также из невозможности представить себе свою смерть или иную жизнь вроде той, какую Бергот обещал людям в своих книгах и куда я не мог бы взять с собой мои воспоминания, мои недостатки, мой характер, не мирившиеся с тем, что они перестанут существовать, и не желавшие для меня ни небытия, ни вечности, где их не будет. Как-то раз в Париже мне было особенно плохо, и Сван сказал: «Поезжайте на дивные острова Океании — вы так хорошо себя там почувствуете, что сюда уже не вернетесь, вот увидите», — а мне хотелось ему на это ответить: «Значит, я больше не увижусь с вашей дочерью, буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». Но рассудок твердил мне: «Ну и что ж из этого, если тебя это не будет огорчать? Уверяя тебя, что ты не вернешься, Сван имел в виду, что тебе не захочется вернуться, а раз не захочется, значит, там ты будешь счастлив». Рассудок знал, что привычка — та самая привычка, которая теперь попробует заставить меня полюбить незнакомое помещение, передвинет зеркало, повесит занавески другого цвета, остановит часы, — заботится и о том, чтобы нам стали милы сожители, которых поначалу мы невзлюбили, о том, чтобы их лица изменились, о том, чтобы голос кого-нибудь из них стал приятным, о том, чтобы нас потянуло друг к другу. Разумеется, привязанность к новым местам и людям вырастает на почве забвения прежних; но рассудок мой утверждал, что я смогу без страха смотреть в лицо жизни, которая разлучит меня с близкими, — смогу именно потому, что я о них забуду, и этим обещанием забвения он словно хотел утешить меня, я же приходил от этого в отчаяние. Конечно, после разлуки наше сердце испытает на себе болеутоляющее действие привычки; но до тех пор ему будет больно. И страх перед будущим, которое не позволит нам видеться и общаться с дорогими людьми, — а встречи с ними — это для нас самая большая радость, — страх перед будущим не только не улетучивается, а, напротив, растет, когда мы думаем, что к боли разлуки примешается то, что в настоящее время представляется нам еще мучительнее: неощущение ее как боли, равнодушие к ней; ведь тогда изменится и наше «я», мы не только перестанем чувствовать обаяние наших родителей, нашей возлюбленной, наших друзей, но и нашу привязанность к ним; она будет с корнем вырвана из нашего сердца, где занимает сейчас такое большое место, и нам полюбится жизнь в разлуке с ними, одна мысль о которой сейчас приводит нас в ужас; следовательно, это будет наша самая настоящая смерть, смерть, за которой, правда, последует воскресение, но произойдет оно уже в другом «я», до любви к которому бессильны будут подняться обреченные на гибель составные части моего прежнего «я». Ведь это они даже самые хилые из них, вроде безотчетной привязанности к размерам, к воздуху комнаты, — приходят в смятение и возмущаются, поднимают бунт, который надлежит рассматривать как тайный, не единый, ощутимый, подлинный способ сопротивления смерти, долгого, отчаянного, ежедневного сопротивления частичному, постепенному умиранию, то и дело внедряющемуся в весь наш век, поминутно рвущему наше «я» в клочья, после омертвения которых размножаются новые клетки. И в таком нервном человеке, как я (то есть в таком, у кого посредники, нервы, плохо исполняют свои обязанности: не перехватывают по дороге к сознанию, а, наоборот, пропускают такою, как она есть, явственную, исчерпывающую, безграничную, больную жалобу самых обездоленных частиц моего «я», которые скоро исчезнут), мучительная тревога, какую я испытывал под незнакомым и чересчур высоким потолком, была лишь возмущением неугасшей привязанности к потолку привычному и низкому. Вне всякого сомнения, привязанность эта исчезнет, ее сменит другая (вот тогда-то смерть, а затем новая жизнь выполнит под именем Привычки свою двойную работу); но пока привязанность не отомрет, она каждый вечер будет мучиться, и особенно мучилась она в первый вечер, перед лицом уже совершившегося будущего, когда для нее уже не нашлось места; она бунтовала, она терзала меня воплем своих жалоб всякий раз, как мой взгляд, не в силах отвернуться, пробовал остановиться на недосягаемом, ранившем его потолке.
|
|||
|