|
|||
Марсель Пруст 12 страницаНе получив от Жильберты письма в тот же вечер, я объяснил это ее невнимательностью, ее занятостью, я не сомневался, что мне его доставят с утренней почтой. Я с сильно бьющимся сердцем ждал его каждое утро, но когда получались письма от кого угодно, только не от Жильберты, а то и вовсе не было писем, — и это был еще не худший случай: при виде доказательств дружеских чувств, испытываемых другими людьми, я еще тяжелее переживал ее безразличие, — волнение сменялось упадком сил. Теперь я возлагал надежды на дневную почту. Я не решался выходить из дому даже в промежутки между разносками почты — ведь Жильберта могла послать письмо и не по почте. Наконец наступило время, когда уже не могли прийти ни почтальон, ни посыльный от Сванов, надо было возлагать надежды на то, что следующее утро принесет успокоение; так, убеждая себя, что мои мучения долго не продлятся, я, в сущности, все время их растравлял. Боль, пожалуй, была одинаково сильная, но, в отличие от давнишней, однообразно длившей первоначальное ощущение, она несколько раз в день возникала вновь, и ощущение боли — боли чисто физической, вспыхивавшей мгновенно — от беспрестанного повторения делалось устойчивым; не успевала утихнуть тревога, связанная с ожиданием, как уже снова надо было ждать; за целый день не было ни одной минуты, когда бы я не томился, а ведь протомиться один-единственный час — и то тяжело. Словом, я страдал неизмеримо сильнее, чем в давно прошедшие новогодние каникулы, потому что на этот раз во мне жило не бесхитростное и простое приятие страдания, а надежда на то, что я вот-вот перестану страдать. Я все же пришел к этому приятию, и тогда я понял, что оно должно быть окончательным, и навсегда отказался от Жильберты, — отказался ради моей любви к ней, главным же образом потому, что не хотел, чтобы у нее остались презрительные воспоминания обо мне. Я даже, — чтобы она не думала, что я испытываю нечто вроде любовной досады, — часто потом соглашался прийти на свидания, которые она мне назначала, но в последнюю минуту, как я поступил бы со всяким, кого мне бы не хотелось видеть, писал ей, что, к моему большому огорчению, прийти не могу. Эти сожаления, обычно выражаемые людям, к которым мы равнодушны, должны были, как мне казалось, служить еще более явным доказательством моего равнодушия к Жильберте, чем деланно равнодушный тон, каким мы говорим только с любимой. Если бы не столько мои слова, сколько без конца повторяемые действия убедили ее, что меня к ней не тянет, тогда, быть может, ее потянуло бы ко мне. Увы! То были тщетные усилия: не видя Жильберты, добиваться того, чтобы ее потянуло ко мне, это значит потерять ее навсегда: во-первых, потому, что, когда ее снова потянет ко мне, то не в моих интересах, если только я хочу, чтобы эта тяга не прекращалась, сразу сдаваться; притом, самое тяжелое для меня время тогда уже пройдет; она была мне необходима сейчас, и мне хотелось предупредить ее, что когда мы с ней увидимся вновь, то она успокоит боль, которая и так уже утихнет — настолько, что это успокоение не послужит, как послужило бы сейчас, прекратив мои страдания, поводом для капитуляции, для примирения, для новых встреч. Когда же, некоторое время спустя, я смогу наконец безболезненно поговорить с Жильбертой начистоту, — такой сильной станет ее тяга ко мне, а моя к ней, — это явится знаком того, что моя тяга не выдержала долгой разлуки, и ее уже нет; знаком того, что я стал равнодушен к Жильберте. Все это я продумал, но не говорил ей; она бы вообразила, что я делаю вид, будто, так долго с ней не встречаясь, в конце концов разлюбил ее, — делаю вид, только чтобы она как можно скорее пригласила меня к себе. Пока что, желая облегчить себе разлуку, я (чтобы Жильберта поняла, что, вопреки моим уверениям, я по собственному желанию, а не из-за какой-либо помехи, не по состоянию здоровья, лишаю себя встреч с ней) всякий раз, когда мне было точно известно, что Жильберты не будет дома, что ей нужно куда-то идти с подругой и к обеду она не вернется, шел к г-же Сван (теперь она снова стала для меня той, какою была во времена, когда мне было так трудно видеться с ее дочерью и когда, если Жильберта не приходила на Елисейские поля, я гулял по Аллее акаций). Я надеялся услышать что-нибудь о Жильберте и был уверен, что и она услышит обо мне и поймет, что она мне не дорога. И я еще склонен был думать, как все, с кем случалось несчастье, что моя горькая доля могла бы быть хуже. Я убеждал себя, что двери дома Жильберты для меня открыты, но я и так уже не пользуюсь широко этим правом, а когда почувствую, что мне невыносимо тяжело там бывать, то в любой момент прекращу эту пытку. Мое горе оттягивалось со дня на день. Впрочем, и это еще громко сказано. Сколько раз в течение одного часа (но теперь уже без тоски ожидания, обволакивавшей меня в первые недели после нашей ссоры, когда я еще не решался снова начать бывать у Сванов) я читал себе письмо, которое Жильберта когда-нибудь мне пришлет, а может быть, даже принесет сама! Постоянное упоение воображаемым счастьем помогало мне переносить разрушение счастья подлинного. Чувство безнадежности, испытываемое нами, когда мы думаем о женщинах, которые нас не любят, или о «без вести пропавших», не мешает нам чего-то ждать. Мы все время начеку, настороже; сын ушел в море, в опасное плавание, а мать каждую минуту, даже много времени спустя после того, как она узнала наверное, что он погиб, представляет себе, что он чудом спасся, что он невредим и вот сейчас войдет. И это ожидание, в зависимости от силы памяти и от сопротивляемости организма, помогает ей с годами привыкнуть к мысли, что ее сына нет в живых, помогает в конце концов забыть о нем и выжить — или убивает ее. Кроме того, я отчасти утешался мыслью, что горе полезно для моей любви. Каждый мой приход к г-же Сван в отсутствие ее дочери был для меня мучителен, но зато я чувствовал, что это возвышает меня в глазах Жильберты. И еще: прежде чем идти к г-же Сван, я удостоверялся, что не застану Жильберту дома, быть может не столько потому, что твердо решил с ней рассориться, сколько потому, что надежда на мир наслаивалась на мою волю к разрыву (ведь нет же почти ничего абсолютного, — во всяком случае, такого, что было бы всегда абсолютным, — в человеческой душе, одним из законов которой, поддерживаемым внезапными притоками воспоминаний, является прерывистость) и утаивала от меня то, что есть самого мучительного в разрыве. Несбыточность надежды я сознавал отчетливо. Я был похож на бедняка, который не так обильно орошает слезами свой черствый кусок хлеба оттого, что говорит себе в утешение: ведь может же случиться так, что какой-нибудь иностранец именно сейчас оставит ему все свое состояние. Все мы принуждены ради того, чтобы сделать жизнь сносной, защищаться от нее каким-нибудь чудачеством. Вот так и моя надежда была более цельной, — при том что отрыв от Жильберты осуществлялся с большей решительностью, — оттого что мы не виделись. Если б мы встретились у ее матери» быть может, мы сказали бы друг другу непоправимые слова, которые рассорили бы нас окончательно и убили бы во мне надежду, но тогда в моей душе всколыхнулась бы тоска, с новой силой вспыхнула бы любовь и мне уже труднее было бы покоряться своей участи. Давным-давно, задолго до моей ссоры с Жильбертой, г-жа Сван говорила мне: «Это очень хорошо, что вы ходите к Жильберте, но я была бы рада, если б вы иногда приходили и ко мне, но не в те дни, когда у меня полон дом гостей, — вам с ними будет скучно, — а в другие, но только попозже: тогда вы меня непременно застанете». Таким образом, теперь я делал вид, что исполняю давнее ее желание. И поздним вечером, когда мои родители садились ужинать, я уходил к г-же Сван, зная, что не увижу Жильберту и все-таки буду думать только о ней. В этом считавшемся тогда отдаленном квартале Парижа, более темного, чем теперь, потому что электричество было тогда в немногих домах, а на улицах, даже в центре, его совсем не было, только лампы из гостиных в первом этаже или с низеньких антресолей (такие именно антресоли были в этом доме, и там обычно принимала гостей г-жа Сван) освещали дорогу и заставляли поднимать глаза прохожих, для которых этот свет за занавесками был явным, хотя и не резким знаком того, что у подъезда стоят дорогие кареты. Если какая-нибудь карета трогалась, прохожие не без волнения думали, что в загадочном этом явлении произошли перемены; но это всего-навсего кучер, чтобы лошади не озябли, время от времени давал им пробежаться, и такие пробежки производили тем более сильное впечатление, что резиновые шины создавали бесшумный фон, на котором отчетливее в резче выделялся топот копыт. «Зимним садом», в те года представлявшимся взору прохожего на любой улице, во всех квартирах, кроме расположенных слишком высоко над тротуаром, теперь можно полюбоваться лишь на гелиогравюрах в подарочных книгах П. — Ж. Сталя, и на гравюрах он, — в отличие от теперешних салонов в стиле Людовика XVI, где редко когда увидишь розу или японский ирис в хрустальной вазе с таким узким горлышком, что два цветка там уже не поместились бы, — благодаря тогдашнему обилию комнатных растений и полному отсутствию стилизации в их размещении, как будто хранит на себе печать не бесстрастной заботы о мертвой декоративности, но живой, пленительной любви хозяек дома к ботанике. Он напоминает, но только в увеличенном виде, переносную оранжерейку, которую тогда ставили новогодним утром под зажженной лампой, — у детей не хватало терпения ждать, пока рассветет, — среди других подарков, и то был лучший подарок, так как своими растеньицами, которые надо было выращивать, он вознаграждал за наготу зимы; в еще большей степени, чем на эти оранжерейки, зимние сады походили на ту, что была рядом с ними, на картинке из красивой книги, — это был тоже новогодний подарок, — и хотя оранжерейку из книги дарили не детям, а героине повести Лили, они приходили от нее в восторг, и теперь, почти уже состарившись, они склоняются к мысли, что в те блаженные времена зима была самым лучшим временем года. Наконец, в глубине зимнего сада, сквозь переплет ветвей самых разных растений, благодаря которому освещенное окно с улицы становилось похожим на стекла тех самых детских оранжереек, нарисованных или настоящих, прохожий, поднявшись на цыпочки, чаще всего видел господина в сюртуке с гарденией или гвоздикой в петлице, — господин стоял перед сидевшей дамой, и оба они, точно вырезанные на топазе, неясно различались в глубине гостиной, задымленной паром от самовара, — тогда это еще было новшеством, — паром, который, может быть, поднимается и теперь, но к которому так привыкли, что никто его уже не замечает. Г-жа Сван придавала большое значение «чаю»; она полагала, что это будет оригинально и очень мило, если она кому-нибудь скажет: «Вы всегда меня застанете, но только попозже; приходите к чаю», — и произносила она эти слова с чуть заметным английским акцентом, улыбаясь ласковой и тонкой улыбкой, а польщенный знакомый г-жи Сван с многозначительным видом кланялся ей, как будто ее слова заключали в себе особый, глубокий смысл, внушавший почтительность и требовавший внимания. Была еще одна причина, кроме вышеуказанных, отчего цветы являлись не просто украшением салона г-жи Сван, и причина эта коренилась не в эпохе, а в прежней жизни Одетты. Кокотка высокого полета, каковой она раньше и была, живет главным образом для любовников, то есть у себя дома, а это приучает ее жить для себя. Порядочная женщина, конечно, тоже может дорожить своими вещами, но кокотка дорожит ими еще больше. Важнейшая минута ее дня — не та, когда она одевается для всех, но та, когда она раздевается для одного. Ей нужно быть не менее элегантной в капоте, в ночной сорочке, чем в выходном платье. Другие женщины выставляют свои драгоценности напоказ, ей же надлежит быть в тесной дружбе с ее жемчугами. Такой образ жизни обязывает, воспитывает вкус к тайной роскоши, вкус почти бескорыстный. У г-жи Сван был вкус к цветам. Около ее кресла всегда стояли в громадной хрустальной чаше с водой заполонявшие ее пармские фиалки и маргаритки с оборванными листочками, и гость мог принять это за знак прерванного любимого занятия, так же как недопитую чашку чая, которую г-жа Сван выпила бы в одиночестве ради собственного удовольствия; занятия даже еще более интимного и таинственного, так что человеку, скользнувшему взглядом по этим стоявшим на самом виду цветам, хотелось извиниться, как будто он подсмотрел заглавие еще не раскрытой книги, по которому можно судить о том, что Одетта читала, а следовательно — быть может, и о том, что она сейчас думает. А ведь цветы — существа, в еще большей степени живые, чем книги, и вам было бы так же неловко, как если бы вы, придя к г-же Сван, обнаружили, что она не одна, или, вернувшись вместе с нею в гостиную, заметили бы, что тут кто-то есть, — до того загадочную играли роль и такое близкое имели отношение к тем часам жизни хозяйки дома, о которых никому ничего не было известно, эти поставленные не для гостей Одетты, а как бы ею забытые здесь цветы, словно они вели и будут еще вести с ней особый разговор, который вы боялись прервать и тайну которого вы безуспешно пытались прочитать в линялом, жидком, лиловом, водянистом цвете пармских фиалок. С конца октября Одетта начала прилагать старания, чтобы по возможности вовремя возвращаться домой к чаю, на свой, как тогда еще говорили, five o'clock tea: она слышала (и любила повторять), что г-же Вердюрен удалось создать салон потому, что в определенный час ее наверное можно застать дома. Одетта тоже задалась целью выбрать себе такой час, только без особых стеснений, senza rigore. по излюбленному ее выражению. Она смотрела на себя как на вторую Леспинас и считала себя основательницей салона, соперничающего с салоном дю Дефан, у которой ей удалось переманить самых приятных посетителей, в частности Свана, последовавшего за ней в ссылку и разделившего ее уединение, — этим ее россказням верили не осведомленные о ее прошлом новые знакомые, но, понятно, не она сама. Мы столько раз играем перед публикой любимые наши роли и они так вошли в нашу плоть и кровь, что нам легче сослаться на ложное их свидетельство, чем запросить действительность, почти совершенно забытую. В те дни, когда г-жа Сван совсем не выходила из дому, она надевала крепдешиновое платье, белое, как первый снег, а иногда — длинный шелковый, с оборками, пеньюар, похожий на гроздь бело-розовых цветов, — теперь считается, что такие пеньюары для зимы не подходят, но это неверно. Легкие ткани и нежные тона в тогдашних жарко натопленных, отделенных портьерами гостиных, о которых светские романисты того времени, стараясь как можно изящнее выразиться, писали, что они «подбиты уютом», придавали женщине такой же озябший вид, как розам, несмотря на зиму, красовавшимся возле нее, как будто на дворе стояла весна во всей румяной своей наготе. Ковры приглушали звуки, хозяйка дома сидела в глубине, вы появлялись неожиданно для нее, она продолжала читать, когда вы подходили к ней почти вплотную, и благодаря этому впечатление приобретало еще большую романтичность, ко всему этому очарованию примешивалось очарование подслушанной тайны, чем и сейчас еще веют на нас воспоминания об уже тогда выходивших из моды платьях, с которыми, пожалуй, одна лишь г-жа Сван не решалась расстаться и при виде которых у нас рождалась мысль, что женщина, носящая такие платья, — наверное, героиня романа, потому что в большинстве случаев мы видели их в романах Анри Гревиля. Теперь в гостиной Одетты стояли в начале зимы громадные хризантемы самых разных цветов — такого разнообразия Сван прежде у нее не видел. Я восхищался ими во время моих печальных посещений г-жи Сван, когда моя грусть возвращала мне всю таинственную поэтичность этой женщины, которая завтра скажет Жильберте: «У меня был твой друг», — восхищался, конечно, потому, что, розово-палевые, как шелк ее кресел в стиле Людовика XV, белоснежные, как ее домашнее крепдешиновое платье, или медно-красные, как самовар, они служили гостиной дополнительным украшением столь же роскошной, столь же изысканной окраски, как сама гостиная, но только живой и непрочной. Меня умиляло еще и то, что хризантемы были менее хрупки, более долговечны по сравнению с тоже розовыми или тоже медными отблесками, которыми заходящее солнце так пышно обагряет мглу ноябрьских сумерек и которые, — только я при входе к г-же Сван успевал их заметить, — потухали на небе, но зато продлевались, обретали новую жизнь в пламеневшей палитре цветов. Подобно огням, уловленным великим колористом в переменчивости атмосферы и солнца для того, чтобы они украсили человеческое жилье, хризантемы заставляли меня преодолевать грусть и с жадностью вбирать в себя во время чая мимолетные радости ноября, всем уютным и таинственным великолепием которых они рдели подле меня. Увы! В разговорах я этой прелести не находил; с разговорами у хризантем было мало общего. Даже г-же Котар, и притом в поздний час, г-жа Сван деланно приветливым тоном говорила: «Да нет, посидите, не смотрите на часы, сейчас еще очень рано, эти часы стоят, ну куда вам торопиться? » И она еще предлагала зажавшей в руках сумочку профессорше пирожок. — Из этого дома невозможно уйти, — обратившись к г-же Сван, заявляла г-жа Бонтан, а г-жа Котар, удивленная тем, что кто-то другой выразил ее мысль, восклицала: «Вот и я, с моим худым умишком, сказать по чистой совести, тоже так думаю! », и с ней соглашались господа из Джокей-клоба, изгибаясь в поклонах, словно подавленные высокой честью, какую оказала им г-жа Сван, представив их этой не очень любезной мещаночке, проявлявшей по отношению к блестящему окружению Одетты сдержанность, пожалуй даже, занимавшей, как она сама выражалась, «оборонительную позицию», — она всегда говорила высоким слогом о самых простых вещах. «Что-то не верится. Вот уже три среды подряд вы ко мне ни ногой», — возражала г-же Котар г-жа Сван. «Правда, Одетта, мы с вами не виделись века, целую вечность. Я перед вами виновата, сознаюсь, но дело в том, что, — продолжала г-жа Котар стыдливо и неопределенно, ибо хоть она и была женой врача, но не могла обойтись без иносказаний, даже когда толковала о ревматизме или о болезни почек, — у меня было много мелких неприятностей. У всех свои неприятности. А кроме того, у меня катастрофа с мужской прислугой. Я совсем уж не так упиваюсь властью, а все-таки мне пришлось рассчитать для острастки Вателя, хотя, должно быть, он и сам подыскивал место повыгоднее. Но его уход едва не повлек за собой отставку всего министерства. Горничная тоже попросила расчета, — словом, произошли сцены гомерические. Несмотря ни на что, я твердо держала бразды правления, и вообще это для меня хороший урок, он пойдет мне на пользу. Я вам надоела историями с прислугой, но вы знаете не хуже меня, сколько возни с переменой состава». — А где же ваша прелестная дочка? — спрашивала г-жа Котар. «Моя прелестная дочка у подруги, — отвечала г-жа Сван и обращалась ко мне: — Наверно, она вам написала, чтобы вы пришли завтра? А как ваши беби? » — спрашивала она профессоршу. Я облегченно вздыхал. В словах г-жи Сван, доказывавших, что я могу видеть Жильберту когда угодно, заключалось благо, ради которого я сюда и приходил, из-за него-то посещения г-жи Сван и сделались для меня в то время крайней необходимостью. «Нет. Впрочем, я сам ей сегодня напишу. Нам с Жильбертой больше нельзя видеться», — добавлял я с таким видом, словно намекал на некую таинственную причину нашего разрыва, и этот намек поддерживал во мне иллюзию любви, питавшуюся еще и тем, в каких нежных выражениях я и Жильберта говорили друг о друге. «Вы знаете, она любит вас бесконечно, — уверяла меня г-жа Сван. — Вы правда завтра не придете? » Сразу повеселев при этих словах, я задавал себе вопрос: «А почему бы, собственно, не прийти, раз меня приглашает мать Жильберты? » Но тут же я снова впадал в уныние. Я боялся, как бы Жильберта, увидев меня, не вообразила, что равнодушие, которое я проявлял к ней последнее время, наигранно, и приходил к решению длить разрыв. Пока я говорил с г-жой Сван, г-жа Бонтан жаловалась на то, как скучны жены политических деятелей, — она вообще старалась показать, во-первых, будто все на свете ей смешны и противны, а во-вторых, будто она в отчаянии, что ее муж занимает такое положение. «Вам вот ничего не стоит принять пятьдесят жен врачей подряд, — говорила она г-же Кртар, резко отличавшейся от нее своей благожелательностью и тем, что она ценила любое сделанное ей одолжение. — Вы же воплощенная добродетель! Ну, а когда у тебя муж — министр, тут уж волей-неволей… Но мне это, право, не по силам; вы же знаете чиновниц, я не могу удержаться, чтобы не поднять их на смех. И моя племянница Альбертина вся в меня. Вы не можете себе представить, что это за нагляночка. На прошлой неделе в мой приемный день жена товарища министра финансов сказала, что ничего не понимает в кулинарии. „А вы-то как раз должны были бы знать в этом толк, — с очаровательной улыбкой заметила моя племянница, — ведь ваш отец поваренком был“. — „Ах, я обожаю эту историю, это просто прелесть! — воскликнула г-жа Сван. — Но, по крайней мере, в те дни, когда доктор на консультациях, вам бы не мешало создать себе уют, чтобы вокруг вас были цветы, книги, ваши любимые вещи“, — советовала она г-же Котар. „Так прямо, глазом не моргнув, и бахнула. И со мной до этого ни полслова, притворщица! Хитра, как обезьянка. Вот вы можете себя сдержать; завидую тем, кто умеет скрывать свои мысли“. — „А мне это и не нужно: я не такая требовательная, — мягко возражала г-жа Котар. — Прежде всего, у меня нет на это таких прав, как у вас, — добавляла она уже более твердым тоном, какой появлялся у нее всякий раз, когда ей хотелось подчеркнуть, что у нее есть права, и она вставляла какую-нибудь тонкую любезность, искусную лесть, всем очень нравившуюся и способствовавшую преуспеянию ее супруга. — И потом, мне доставляет удовольствие быть во всем полезной профессору“. — Но для этого надо иметь характер. У вас, наверное, нервы в порядке. А вот я, как увижу, что жена военного министра гримасничает, сейчас же начинаю подражать ей. Не дай бог иметь такой темперамент, как у меня. — Ах да! — говорила г-жа Котар. — Я от кого-то слышала, что у министерши тик. Мой муж тоже знаком кое с кем из высокопоставленных, ну и когда они говорят между собой, то, понятно… — А вот еще начальник протокольной части: он горбун, и я так и знаю — он у меня и пяти минут не просидит, как я уже дотрагиваюсь до его горба. Муж говорит, что ему придется из-за меня подать в отставку. Ну да к черту министров! Да, да, к черту министров! Я хотела, чтобы эти слова были написаны на моей почтовой бумаге в виде девиза. Наверно, я вас шокирую, — вы добрая, а я, признаться, больше всего на свете люблю чуть-чуть позлословить. Без этого мне и жизнь не мила. И она продолжала говорить о министерстве, — для нее это был своего рода Олимп. Чтобы переменить разговор, г-жа Сван обращалась к г-же Котар: — Какая вы нарядная! Redfern fecit? [15] — Нет, вы же знаете, что я поклонница Раутница. Да ведь это переделано! — А все-таки шикарное платье! — Сколько, по-вашему?.. Нет, первую цифру измените. — Как? Да ведь это же ерунда, это же даром! А я слыхала, что втрое дороже. — Так пишут историю, — заключала докторша и показывала г-же Сван шарф, который та ей подарила: — Посмотрите, Одетта. Узнаете? Из-за портьеры кто-то с церемонной почтительностью выглядывал, в шутку делая вид, что боится помешать: это был Сван. «Одетта! У меня в кабинете принц Агригентский; он спрашивает: можно засвидетельствовать вам почтение? Что ему передать? » — «Что я очень рада», — отвечала Одетта с чувством удовлетворения и в то же время сохраняя спокойствие, и это ей давалось легко, потому что она, еще будучи кокоткой, привыкла принимать мужчин из высшего общества. Сван уходил в кабинет сообщить принцу, что разрешение получено, а затем, уже вместе с принцем, возвращался к жене, если только в этот промежуток времени не появлялась г-жа Вердюрен. Женившись на Одетте, Сван просил ее не посещать кланчик (у него было для этого достаточно оснований, а если бы даже и не было, он все равно обратился бы к Одетте с такой просьбой, подчиняясь не терпящему исключений закону неблагодарности, выявляющему недальновидность или бескорыстие посредников). Он пошел на то, чтобы Одетта и г-жа Вердюрен бывали друг у друга два раза в год, но иные из верных, возмущенные оскорблением, нанесенным «покровительнице», чьими любимчиками столько лет были Одетта и даже Сван, находили, что и это лишнее. В группке, куда пролезли предатели, которые иногда пропускали вечера, чтобы тайно воспользоваться приглашением Одетты, и у которых на случай, если б их уличили, была припасена отговорка, что им хотелось посмотреть на Бергота (а «покровительница» хоть и уверяла, что у Сванов он не бывает и что он — бездарность, а все-таки старалась, как она любила выражаться, залучить его), были, однако, и свои «крайние». И вот они-то, не имевшие понятия об особых правилах приличия, часто удерживающих человека от решительных действий, которыми ему хотелось бы кому-нибудь досадить, желали, хотя и тщетно, чтобы г-жа Вердюрен порвала с Одеттой и лишила ее удовольствия говорить с улыбкой: «После „раскола“ мы стали очень редко бывать у „покровительницы“. До женитьбы это было моему мужу еще не так трудно, а теперь, когда у него семья, это совсем не так просто… Откровенно говоря, Сван не переваривает тетушку Вердюрен, и если б я там бывала постоянно, он бы меня по головке не погладил… И я, как послушная жена…» Сван ездил к Вердюренам с Одеттой на званые вечера, но старался не показываться, когда г-жа Вердюрен приезжала к Одетте. Если в гостиной находилась «покровительница», то принц Агригентский входил один. Кстати сказать, Одетта только его и представляла г-же Вердюрен, — ей хотелось, чтобы г-жа Вердюрен не слышала ни одного безвестного имени, а при виде незнакомых лиц подумала, что попала в аристократическую среду, и расчет Одетты был правильный, — дома г-жа Вердюрен с отвращением говорила мужу: «Чудное общество! Весь цвет реакции! » Одетта тоже заблуждалась насчет г-жи Вердюрен, но только совсем по-иному. Тогда салон г-жи Вердюрен еще и не начинал превращаться в тот, каким мы его увидим потом. Тогда для г-жи Вердюрен еще и не наступал «период инкубации», когда откладывают торжественные вечера, на которых немногочисленные, недавно приобретенные алмазы тонули бы среди шушеры, и предпочитают ждать до тех пор, пока производительная сила десяти праведников, которых уже удалось залучить, не увеличит их число до семисот. Г-жа Вердюрен вела наступление, конечно, на «свет», — такую же цель изберет себе в скором времени и Одетта, — однако театр ее военных действий был еще крайне ограничен и притом очень далек от того, где Одетта имела шансы достичь таких же результатов, имела шансы пробиться: вот почему Одетта и не подозревала о стратегических планах «покровительницы». И когда Одетте говорили о снобизме г-жи Вердюрен, Одетта смеялась от души. «Да какой там снобизм! — возражала она. — Для снобизма ей прежде всего не хватает самых основ, она же ни с кем не знакома. А потом, — надо отдать справедливость, — ей ничего больше и не нужно. Нет, нет, она любит свои среды, приятных собеседников». И втайне Одетта завидовала г-же Вердюрен (хотя и надеялась со временем пройти такую же великолепную школу), завидовала искусству «покровительницы», придававшей этому искусству огромное значение, хотя оно лишь оттеняет несуществующее, вылепливает беспредметное, является, собственно, искусством небытия: искусству хозяйки дома — искусству «съючивать», «объединять», «выдвигать», а самой «стушевываться», служить «соединительной черточкой». Во всяком случае, на приятельниц г-жи Сван производило большое впечатление то, что у нее в доме они видят женщину, которую нельзя себе представить иначе как в ее салоне, в неизменном обрамлении приглашенных, в обрамлении всей группочки, и что здесь эта группочка, чудесным образом воссозданная, уплотненная, обобщенная, поместилась в одном кресле, в образе «покровительницы», превратившейся в гостью и закутавшейся в манто на гагачьем пуху, мягком, как белые меха, устилавшие пол салона, где г-жа Вердюрен уже сама по себе была целым салоном. Наиболее робкие дамы из скромности изъявляли желание уйти и, употребляя множественное число, как будто давали понять другим, что нельзя утомлять выздоравливающую, первый раз вставшую с постели, говорили: «Одетта! Нам пора». Все завидовали г-же Котар, потому что «покровительница» называла ее по имени. «Ну, я вас похищаю», — говорила ей г-жа Вердюрен, — она не могла допустить, чтобы кто-то из верных остался и не последовал за ней. «Госпожа Бонтан была так любезна, что обещала меня подвезти, — возражала г-жа Котар, — ей не хотелось, чтобы про нее подумали, будто она ради знаменитости отказывается от предложения г-жи Бонтан поехать с ней в министерской карете. — Честное слово, я всегда бываю очень признательна моим приятельницам, когда они подвозят меня в своем экипаже! Для тех, у кого нет своего автомедона, это просто благодеяние». — «Тем более, — подхватывала „покровительница“, не смевшая возражать, так как была хотя и далека, а все-таки знакома с г-жой Бонтан и только что пригласила ее на свои среды, — что от госпожи де Креси до вас — не ближний свет. Ах, боже мой, я все никак не могу приучить себя говорить „госпожа Сван“! Это была вечная шутка кланчика: люди, не блиставшие умом, притворялись, что не могут привыкнуть говорить „госпожа Сван“: „Я так привыкла говорить: „Госпожа де Креси“! Опять чуть было не оговорилась“. Одна лишь г-жа Вердюрен, когда заходила речь об Одетте, только и делала, что оговаривалась, и при этом нарочно. „Как вы, Одетта, не боитесь жить в такой глухой части города? Мне было бы страшновато возвращаться сюда по вечерам. Да и сыро у вас тут. Не от этого ли у вашего мужа экзема? А крысы есть? “ — „Да нет, что вы! Какая гадость! “ — „Ну хоть это хорошо. А мне говорили, есть. Я очень рада, что нет: я их боюсь панически, я бы не могла у вас бывать. До свиданья, душенька, до скорого свиданья, — вы же знаете, как я люблю, когда вы ко мне приходите. Вы не умеете расставлять хризантемы, — говорила она уходя, когда г-жа Сван уже вставала, чтобы проводить ее. — Ведь это же японские цветы, и размещать их надо по-японски“. „Я не согласна с госпожой Вердюрен, — когда дверь за „покровительницей“ затворялась, заявляла г-жа Котар, — хотя во всем остальном она для меня „Закон и Пророки“. Вы, Одетта, как никто, чувствуете необыкновенную красоту хризантемы, или, правильнее, хризантема, — кажется, так теперь принято говорить? “ „Милейшая госпожа Вердюрен не очень снисходительна к чужим цветам“, — с кротким видом отзывалась г-жа Сван. „Вы кого предпочитаете, Одетта?.. — чтобы больше не критиковать „покровительницу“, спрашивала г-жа Котар. — Леметра? На днях я видела у него большой розовый куст, так я чуть с ума не сошла от восторга, честное слово“. Г-жа Котар постеснялась сказать, сколько стоит куст, — она лишь призналась, что профессор, „вообще-то говоря, не кипяток“, тут полез на стену и обозвал ее мотовкой. „Нет, нет, мой постоянный поставщик цветов — Дебак“. — „И мой тоже, — говорила г-жа Котар, — но должна сознаться, что время от времени Лашом вытесняет его из моего сердца“. — „Ах, вот как! Вы изменяете ему с Лашомом? Я ему скажу! — подхватила Одетта — у себя дома она старалась быть особенно остроумной и держать нить разговора в своих руках: здесь это ей было легче, нежели в кланчике. — Да и, помимо всего прочего, Лашом за последнее время стал, право, очень дорог; я бы, к вашему сведению, с ним не сошлась… в цене! “ — добавляла она со смехом.
|
|||
|