Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть первая 2 страница



Фотографии в витрине были большими и резко контрастными. На одной крупным планом белело на черном фоне алебастровое лицо Жанны Моро, которая отбрасывала со лба мокрую прядь. Грегориус оторвался от витрины и зашагал в ближайшее кафе, чтобы поближе рассмотреть книгу, в которой аристократичный португалец пытался выразить словами безгласые переживания.

Только теперь, медленно листая страницу за страницей с неспешностью любителя старых изданий, он обнаружил портрет автора – давнюю, уже ко времени печати обветшавшую фотографию, на которой черные места выцвели до коричневых. Светлое лицо на темном, расплывчатом и крупнозернистом поле. Грегориус протер очки, снова насадил их на переносицу и… в доли секунды был полностью пленен этим лицом.

Человек в возрасте едва за тридцать просто излучал недюжинный ум, достоинство и такую отвагу, что Грегориус был буквально ослеплен. Чистое лицо с высоким лбом увенчано шапкой густых темных волос, зачесанных назад и матово поблескивающих, напоминающих скорее шлем, из‑ под которого пряди мягкими волнами ниспадали на уши. Прямой римский нос придавал лицу особую значимость, подчеркнутую к тому же разлетающимися бровями; как две дуги, проведенные твердой рукой художника, они к краям высоко обрывались, так что средоточие возникало в центре, там, где концентрировалась мысль. Полные, резко очерченные губы, каким позавидовала бы иная красавица, обрамлены изящными усиками и аккуратно подстриженной бородкой, которая, однако, вместе с тенью на тонкой шее оставляла впечатление, что следует принимать в расчет и несомненную суровость, даже жесткость. Но что решало все, так это темные глаза, обрисованные тенями. Это не были тени усталости, изнурения или болезни, нет, – скорее знак печали и трагичности судьбы. «Этот человек был поэтом и мечтателем, – подумал Грегориус. – Но он же мог твердой рукой держать оружие или скальпель. Человек, у которого лучше не вставать на пути, когда его глаза горят огнем. Эти глаза могут держать на расстоянии целое войско богатырей. Хотя и им не чужд обычный человеческий взгляд». Из одежды на фотографии можно было различить лишь белый воротничок рубашки с узлом галстука и лацканы пиджака, который Грегориусу показался чем‑ то вроде импозантного сюртука.

Было уже около часа дня, когда Грегориус наконец отрешился от своих размышлений, в которые погрузило его созерцание портрета. И снова кофе перед ним уже остыл. Ему захотелось услышать голос благородного португальца, увидеть, как он двигается. Тысяча девятьсот семьдесят пятый… Если тогда ему было слегка за тридцать, то сейчас должно быть за шестьдесят. Portuguê s. Грегориус вызвал в памяти голос безымянной португалки и мысленно понизил его на пару тонов, стараясь, однако, не придать ему того звучания, каким хозяин книжной лавки читал заглавие. Это должен быть голос меланхолической прозрачности, соответствующий образу Амадеу ди Праду. Он попытался озвучить предложение из книги таким голосом. Но ничего из этого не вышло – он не знал произношения отдельных слов.

Мимо кафе прошел Люсьен фон Граффенрид. Грегориус обмер и одновременно обрадовался, что не вздрогнул. Он проследил за юношей взглядом, вспомнил о книгах, оставленных на учительском столе… Придется обождать, пока в два не возобновятся занятия. А потом он пойдет в книжный магазин и купит языковой курс португальского.

 

3  

 

Дома, едва Грегориус положил на проигрыватель первую пластинку и прослушал начальные предложения, зазвонил телефон. Из гимназии. Телефон не переставал трезвонить. Он подошел к аппарату и прорепетировал то, что мог бы сказать:

«Сегодня утром я понял, что еще как‑ то могу изменить свою жизнь. Что больше не хочу быть вашим Мундусом. Понятия не имею, чем будет это новое. Но дело не терпит отсрочки, ни малейшей. Мое время истекает, и, возможно, мне осталось не так уж много».

Грегориус произнес речь вслух. Каждое слово было весомо и точно, он чувствовал это. За всю свою жизнь не много произнес он слов, таких значимых и так точно выражающих суть. Вот только, когда их произносишь, звучат они как‑ то патетично и выхолощенно. В трубку такое сказать немыслимо.

Телефон умолк. Но звонки возобновятся. Они волнуются за него и не отстанут, пока не найдут – ведь с ним может что‑ нибудь случиться. Рано или поздно они позвонят и в дверь. В феврале рано темнеет. Значит, придется не зажигать свет. Посреди города, образовавшего сердцевину его жизни, он оказался в бегах и вынужден скрываться в квартире, в которой мирно жил пятнадцать лет. Полный абсурд. Безумная комедия положений. И тем не менее, все это серьезно, серьезнее всего, что с ним происходило до сих пор. Но разве объяснишь это тем, кто его ищет? Грегориус представил себе, как они появляются на пороге, он приглашает их войти… Невозможно. Совершенно невозможно.

Три раза без остановки Грегориус прослушал первую пластинку курса и постепенно уловил разницу между написанным и произнесенным и, что особенно важно, схватил, что в устном португальском проглатывается. Его феноменальная память и языковое чутье заработали в полную силу.

Через паузы, которые казались ему все короче, непрестанно звонил телефон. От прежней жилички в наследство ему достался допотопный аппарат без штекера, так что просто отключить его он не мог. Сам в свое время настоял, чтобы все оставалось по‑ прежнему. Он принес шерстяное одеяло, чтобы приглушить трезвон.

Следуя за голосами с пластинки, начитывающими курс, он повторял слова и короткие предложения. Язык с трудом ворочался, губы не повиновались ему. Древние языки были словно созданы для его речевого аппарата, к тому же в той вневременной вселенной даже не появлялось мысли, что надо спешить. Португальцы же, как и французы, казалось, были в вечной суете и спешке, перед которыми он пасовал с самого начала. А Флоранс ее любила, эту элегантную стремительность или стремительную элегантность. И когда он видел, с какой легкостью эти языки ей удаются, то вообще замолкал.

Теперь разом все переменилось: Грегориус хотел подражать бешеному темпу диктора и летящей звучности дикторши, напоминающей пение флейты‑ пикколо. Он снова и снова возвращался к пройденному материалу, чтобы сократить разрыв между своим неуклюжим произношением и блестящим образцом. Лишь спустя время он понял, что находится на пороге великого освобождения. Освобождения от ограничений, которые он сам возложил на себя. От медлительности и тяжеловесности, которые кричали из его имени, нашептывали из шаркающих шагов отца, когда тот неспешно переходил из одного музейного помещения в другое. Освобождения от собственного образа, в котором он, даже когда не погружался в чтение, видел себя близоруко склонившимся над пыльными фолиантами. Этот образ не создавался им намеренно; постепенно и незаметно писался портрет Мундуса, несущий на себе отпечаток не только его руки, но и почерк многих других, которым было надежно и комфортно держаться этой молчаливой музейной фигуры и отдыхать под ее сенью. Грегориусу показалось, что он выходит из этого образа, как из картины в тяжелой золоченой раме, писанной маслом и давно забытой на стене дальней залы музея. Он ходил из угла в угол темной комнаты, не зажигая света. Заказал на португальском чашку кофе, спросил, как пройти на какую‑ то улицу в Лиссабоне, осведомился о чьем‑ то имени и профессии, ответил на такие же вопросы о себе, побеседовал о погоде…

И внезапно заговорил с португалкой из нынешнего утра. Он спросил, почему она так сердится на отправителя письма. «Voce quis saltar? » – «Вы хотели прыгнуть? » Взволнованный, он положил перед собой новый словарь и грамматику и принялся отыскивать недостающие ему слова, выражения и глагольные формы. Portuguê s. Как теперь заиграло слово! Если раньше он владел жемчужиной из далекой недоступной земли, то сейчас стал скорее обладателем одного из тысяч драгоценных камней в убранстве дворца, в который он только что распахнул двери.

В дверь позвонили. Грегориус на цыпочках подошел к проигрывателю и выключил. За дверью слышались юные голоса, голоса его учеников, которые совещались, что делать дальше. Еще дважды пронзительный звон прорезал сумеречную тишину. Грегориус стоял, затаив дыхание. Наконец, шаги застучали вниз по лестнице.

Кухня была единственным помещением, окна которого выходили во двор и были снабжены жалюзи. Грегориус опустил их и зажег свет. Он принес томик аристократичного португальца, словари и пособия, расположился за обеденным столом и взялся за первый текст после предисловия. Португальский был похож на латынь, но только на первый взгляд – однако ему это нисколько не мешало. Текст оказался трудным, перевод занял много времени. Методично, с выносливостью марафонца Грегориус выискивал слова, прочесывал таблицы спряжений, пока не разобрался в грамматических формах. После нескольких предложений его охватило лихорадочное возбуждение. Он принес бумагу, чтобы записать перевод. Пробило девять, когда он, наконец, остался доволен.

 

PROFUNDEZAS INCERTAS – НЕИЗВЕДАННЫЕ БЕЗДНЫ

Сокрыта ли тайна под поверхностью человеческих деяний? Или люди как раз и есть то, что являют их поступки?

В высшей степени поразительно, но ответ меняется во мне вместе со светом, льющимся на город и на Тежу. Если это колдовской свет звенящего августовского дня, порождающий резко очерченные тени, то мысль о потаенных человеческих глубинах кажется мне смешной и нелепой; трогательной иллюзией, сродни фата‑ моргане, которая является, если я слишком долго гляжу на сверкающие волны. А если ненастным январским днем город и река накрыты тоскливо‑ серым куполом света, не отбрасывающего теней, то нет во мне уверенности большей, чем эта: все человеческие деяния лишь бледное, до смешного беспомощное проявление непознанных глубин сокровенной внутренней жизни, которая рвется на поверхность, без всякой надежды когда‑ нибудь даже отдаленно приблизиться к ней.

И к этому странному, тревожащему своей недостоверностью суждению добавляется частица моего собственного опыта, который, с тех пор как я его осознал, держит мою жизнь на зыбкой почве: в том, что для нас людей превыше всего – жизни, я точно так же переменчив, как остальные. Ибо когда сижу перед своим любимым кафе, нежась в лучах солнца, и прислушиваюсь к серебристому смеху проходящих мимо сеньор, то мне кажется, будто моя душа наполнена до краев и известна мне до последнего уголочка, поскольку в этих приятных эмоциях вся как на ладони. Если же развеивающие чары и отрезвляющие тучи закрывают солнце, то я тотчас становлюсь уверен, что во мне таятся такие неведомые глубины и бездны, из которых вот‑ вот вырвутся жуткие твари и увлекут за собой. Тогда я срочно требую счет и ищу чем отвлечься в надежде, что солнечный свет скоро пробьется и разгладит успокоительную поверхность.

 

Грегориус открыл страницу с портретом Амадеу ди Праду и прислонил книгу к настольной лампе. Предложение за предложением он читал переведенный текст, то и дело вглядываясь в бесстрашный и печальный взгляд. Лишь раз в жизни он совершал нечто подобное: когда еще студентом штудировал «Наедине с собой» Марка Аврелия. На столе стоял гипсовый бюст императора, и пока молодой человек работал над текстом, ему казалось, что делает это под сенью его невидимого присутствия. Однако между «тогда» и «теперь» была разница, которую Грегориус чувствовал тем отчетливее, чем плотнее обступала ночь, – хоть и не мог облечь это отличие в слова. К двум часам ночи он знал только одно: португалка, с ее остротой ощущений, подарила ему особую ясность и отчетливость восприятия, какую был не в состоянии дать мудрый император, чьи рефлексии он проглотил молниеносно, будто они были предназначены ему одному.

Между тем Грегориус, сам того не осознавая, взялся за вторую зарисовку.

 

PALAVRAS NUM SILÊ NCIO DE OURO – СЛОВА В ЗОЛОТОМ БЕЗМОЛВИИ

Когда я читаю газету, слушаю радио или обращаю внимание на разговоры в кафе, то все чаще испытываю скуку, даже отвращение от употребления одних и тех же слов, оборотов, одних и тех же пустых фраз и метафор – писанных ли, или произнесенных. Но самое мерзкое: слушая самого себя, я вынужден признать, что и сам произношу все те же слова, жутко избитые и затасканные, стертые от тысячекратного употребления. Сохранился ли вообще в них еще какой‑ то смысл? Само собой, какое‑ то банальное действие они оказывают. От них люди смеются или плачут, идут направо или налево, официант приносит кофе или чай. Только речь не о том. Весь вопрос вот в чем: несут ли они в себе мысль ? Или это всего лишь эффективные звуковые структуры, которые заставляют людей что‑ то делать, поскольку глубоко впечатались в их жизнь.

Мне кажется, что я иду по пустынному берегу, подставляя лицо ветру, более леденящему и пронизывающему, чем тот, что задувает у нас. Пусть он выдует из меня все захватанные слова, все банальные штампы, и я вернусь с очищенным разумом, очищенным от шлаков бесконечного пустословия. Но при первой же потребности что‑ то высказать все возвращается на круги своя. И я понимаю: очищение, к которому я стремлюсь, не приходит само собой. Я должен что‑ то сделать , и сделать со словами. Только вот что? Сбежать из моей языковой среды и перекинуться в другую? Нет, речь не о подобном дезертирстве. И нельзя, говорю я себе, заново изобрести язык. Но что же тогда то, чего я хочу?

Возможно, вот что: я хочу заново сложить португальские слова в предложения. Предложения, которые возникнут из этого нового синтеза, не должны быть неестественными, равно как и экзальтированными, вычурными или произвольными. Они должны стать архетипическими, составить ядро португальского, чтобы возникало ощущение, будто они напрямую и без примесей образуются из алмазной сущности самого языка. Слова в них должны быть безупречны, как шлифованный мрамор; совершенны, как звучание партиты Баха, и все, что не есть они сами, обращать в абсолютное безмолвие. Порою, когда во мне еще теплятся остатки примиренности с речевым шлаком, я думаю, что это безмолвие могло бы быть отрадной тишиной в уютной квартире или умиротворенным молчанием любящих. Но когда во мне зреет бунт против липких словесных штампов, то я не согласен на меньшее, чем холодное безмолвие космоса, в котором я – единственный, кто говорит на португальском, прокладываю свою немую орбиту. Официант, парикмахерша, кондуктор – они оторопеют, услышав заново собранные слова, а изумятся они красоте, которая есть ничто иное, как блеск их ясности. Это будут, представляю я себе, предложения, принуждающие к действию, неумолимыми их тоже можно назвать. Они стояли бы неподкупно и несокрушимо, и этим походили бы на слова Бога. При том в них не было бы и тени патетики или пафоса, но и скудости тоже – чтобы ни убрать, ни добавить ни единого слова, ни запятой. Этим они напоминали бы стих, спаянный золотых слов мастером.

 

От голода у Грегориуса свело в животе, и он заставил себя поесть. Позже, сидя с чашкой кофе в темной гостиной, он размышлял, что делать дальше? Еще дважды звонили в дверь, а приглушенное жужжание телефона он слышал в последний раз около полуночи. Завтра они заявят его в розыск, и вслед за этим появится полиция. Пока еще есть путь к отступлению. Без четверти восемь он ступит на Кирхенфельдбрюке, пройдет к гимназии и объяснит свое загадочное отсутствие какой‑ нибудь выдуманной историей, которая выставит его в смешном свете, но это будет так на него похоже. И они никогда не узнают о дистанции, которую он прошел в глубине души менее чем за двадцать четыре часа. Но в том‑ то и дело, что он ее уже прошел. И не позволит другим уничтожить этот пройденный путь. Он вынул карту Европы и прикинул, как добраться из Берна до Лиссабона по железной дороге. Расписание поездов, как он выяснил по телефону, можно будет узнать только в шесть. Он принялся упаковывать саквояж.

Было почти четыре, когда он, полностью собранный, плюхнулся в кресло. За окном пошел снег. Вдруг мужество покинуло его. Это было сумасбродной затеей. Пожелтевшие записки португальского аристократа. Языковой курс для начинающих. Мысли о потерянном времени. И из‑ за этого бежать посреди зимы в Лиссабон?

Около пяти Грегориус позвонил Константину Доксиадесу, своему глазному врачу. Они и до этого часто перезванивались по ночам, разделяя общую беду – бессонницу. Людей, страдающих ею, объединяет безмолвная солидарность. Иногда они играли с греком по телефону блиц в шахматы, после чего удавалось ненадолго прикорнуть, до того как наступала пора отправляться на уроки.

– Не имеет смысла, да? – спросил Грегориус, заканчивая свою сумбурную историю.

Грек молчал. Грегориус знал его манеру. Сейчас тот закрыл глаза и двумя пальцами потирает переносицу.

– Отнюдь, смысл есть, – наконец высказался Доксиадес. – Отнюдь.

– Вы мне поможете, если по дороге я не буду знать, что делать дальше?

– Звоните. Днем и ночью. Не забудьте запасные очки.

И это было ему хорошо знакомо: лаконичная уверенность в голосе. Не просто врачебная этика, но и уверенность, далеко перешагивающая порог профессии, – уверенность человека, который давал себе время на обдумывание, чтобы потом вынести вердикт, достойный доверия. Уже двадцать лет Грегориус ходил исключительно к этому врачу, единственному, который умел унять его страх перед слепотой. Подчас он напоминал ему отца, который после ранней смерти жены повсюду – неважно, где он был и что делал – хоронился в неприступности пыльных залов музея. Грегориус рано понял, насколько уязвима эта музейная защищенность. Он хорошо относился к отцу, а были и моменты, когда даже больше, чем хорошо. Но всегда страдал оттого, что отец был не из тех, на кого можно опереться, к кому можно прислониться – не такой, как Доксиадес, на чье твердое убеждение всегда можно положиться. Годы спустя Грегориуса мучила совесть из‑ за этих пусть и невысказанных упреков. Уверенность не дается человеку от рождения, и если ее нет, вовсе не значит, что упрекать следует его самого. Чтобы стать уверенным в себе, человеку надо немного удачи. А удача отцу редко улыбалась, и в отношении себя, и с другими.

Грегориус снова устроился за кухонным столом и начал сочинять письмо ректору. Оно никак не складывалось: то получалось слишком резким, то чрезмерно просительным. В шесть он позвонил в справочную вокзала. Время в пути от Женевы – двадцать шесть часов; через Париж до Ируна в стране басков, а оттуда ночным поездом до Лиссабона. На месте он будет около одиннадцати следующего дня. Грегориус зарезервировал билет. Поезд на Женеву отправлялся в половине восьмого.

Тут и письмо удалось.

 

Уважаемый господин ректор, дорогой коллега Кэги, к этому часу Вам, должно быть, уже известно, что вчера я без объяснений ушел с занятий, и с тех пор меня невозможно было найти. Я в добром здравии, со мной ничего не случилось. Однако в течение прошлого дня произошло нечто, что многое меняет. Это слишком лично и еще не вполне определенно, чтобы я мог сейчас изложить на бумаге. Просто хочу Вас просить отнестись с пониманием к моему внезапному и необъясненному поступку. Вы меня, я думаю, хорошо знаете и понимаете, что я не мог совершить его по легкомыслию, безответственности или равнодушию. Я отправляюсь в дальнее путешествие и неизвестно, когда вернусь – во всех смыслах. Не возлагаю надежд на то, что Вы сохраните за мной место. Большая часть моей жизни связана с этой гимназией, и, признаюсь, мне ее будет не хватать. Но сейчас я вынужден ее покинуть, возможно, окончательно. Мы с Вами оба почитатели Марка Аврелия. Вспомните вот это место из его «Наедине с собой»:

«Совершай насилие, совершай насилие над собой, насилуй себя саму, моя душа; но после у тебя не будет времени ценить себя и почитать. Ведь всего одна , одна‑ единственная жизнь отпущена каждому. Для тебя она почти на исходе, а ты все не считаешься с собой и действуешь так, будто дело касается посторонних душ… Однако те, кто не следует за движениями собственной души, неизбежно несчастны».

Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне всегда оказывали, и за плодотворное сотрудничество. Вы сможете, я в этом не сомневаюсь, найти нужные слова, чтобы объяснить и моим ученикам, как приятно мне было с ними работать. Сколько у них еще впереди!

В надежде на Ваше понимание и с пожеланиями всего самого наилучшего в жизни и успехов в труде

 

Ваш Раймунд Грегориус.

 

P. S. Я оставил на столе книги. Не могли бы Вы их забрать и позаботиться о них?

 

На вокзале Грегориус опустил письмо в ящик. У банкомата он заметил, что его руки дрожат. Он протер очки, проверил, на месте ли паспорт, билеты и записная книжка. Потом занял место у окна.

Когда поезд отъезжал от перрона в направление Женевы, пошел снег. Большими медленными хлопьями.

 

4  

 

Грегориус не отрывал взгляда от последних домов Берна, пока город еще был виден. И только когда их силуэты окончательно скрылись из виду, он вынул записную книжку и принялся составлять список всех гимназистов, которых когда‑ то учил. Начал он с этого года, углубляясь все дальше в прошлое. С каждым именем он вызывал в памяти лицо, характерные жесты или красноречивые эпизоды. Три выпуска дались ему легко, а после у него все чаще возникало ощущение, что он кого‑ то забыл. К середине девяностых классы заметно поредели, лица вспоминались все труднее. Дальше стала путаться временная последовательность. Под конец остались лишь отдельные мальчики и девочки, запомнившиеся чем‑ то особенным.

Он закрыл книжку. Время от времени он встречал в городе бывших учеников. Теперь это были уже не мальчики и девочки, а мужчины и женщины, со своими женами, мужьями, детьми и профессиями. Его пугали изменения, происшедшие в их лицах. Иногда он ужасался, когда видел слишком ранние следы горечи, или затравленный взгляд, или признаки болезни. Но большей частью то, что заставляло его содрогнуться, было простым фактом: изменившиеся лица свидетельствуют о неумолимом беге времени и немилосердном угасании всего живого. Тогда он опускал взор на свои руки, на которых обозначились первые старческие пятна, а иной раз вынимал студенческие фотографии и пытался восстановить в своем воображении весь долгий путь, пройденный им, день за днем, год за годом. В такие дни его страх становился сильнее, и заканчивалось все тем, что он без звонка появлялся в приемной Доксиадеса, чтобы в который раз дать себя разубедить в надвигающейся слепоте. Но больше всего его выбивали из равновесия встречи с бывшими учениками, которые многие годы прожили за границей, на другом континенте, в другом климате и другой языковой среде. «А вы? По‑ прежнему в гимназии на Кирхенфельде? » – спрашивали они, и по их виду чувствовалось, что они куда‑ то спешат. По ночам после подобных встреч Грегориус сначала долго защищался от этого вопроса, а потом защищался от того, что должен защищаться.

И вот теперь, вспоминая все это, он, не спавший сутки, сидит в поезде, несущем его в неизвестность, навстречу будущему, какое еще никогда перед ним не брезжило.

Остановка в Лозанне стала для него испытанием. На том же перроне, на соседний путь подавали состав, отправляющийся в Берн. Грегориус живо представил себе, как выходит из него на бернском вокзале. Он посмотрел на часы. Если взять такси до Кирхенфельда, то еще можно успеть на вторую пару. Письмо? – Завтра можно будет перехватить почтальона или попросить Кэги вернуть ему конверт нераспечатанным. Неловко, конечно, но вполне возможно. Его взгляд упал на записную книжку, лежавшую на столике. Он словно воочию увидел перед собой список гимназистов. И внезапно понял: когда он провожал глазами отдаляющиеся дома Берна – это было попыткой ухватиться за что‑ то привычное, но за последний час она все больше перерастала в прощание. А чтобы распрощаться с чем‑ то, – размышлял он дальше, когда поезд уже тронулся, – надо некоторым образом встать ему в оппозицию, которая дает внутреннюю дистанцию. Надо некое смутное расплывчатое Нечто, которое охватывает тебя, превратить в ясность, позволяющую понять, что оно для тебя представляет. А значит, оно должно сгуститься во что‑ то, имеющее четкие контуры. Во что‑ то осязаемое, вроде списка учеников, которые определяли его жизнь больше, чем все остальное вместе взятое. У Грегориуса возникло ощущение, что поезд, отбывающий сейчас с вокзала, оставляет позади и частицу его самого. Он даже вообразил себя на отколотой легким землетрясением льдине, несущей его теперь в холодное открытое море.

В то время как поезд набирал ход, Грегориус задремал и проснулся лишь тогда, когда вагон остановился у перрона в Женеве. На переходе к французскому высокоскоростному поезду он так волновался, словно готовился отправиться в многодневное путешествие по транссибирской магистрали. Едва он занял свое место, в вагон ворвалась компания французов. Вагон сразу наполнился гоготом, не лишенным истеричной элегантности. Один из новых попутчиков, ставя на полку багаж, хлестнул Грегориуса по лицу полой распахнутого пальто и сбил очки. Тут Грегориус совершил поступок, на который раньше никогда не отваживался: он забрал свои вещи и перешел в первый класс.

Те немногие случаи, когда он ездил первым классом, отстояли от сегодняшнего дня на двадцать лет. Флоранс настаивала на этом. Он покорялся и садился на дорогую мягкую обивку кресла, чувствуя себя мошенником. «Ты считаешь меня занудой? » – спросил он после одной из таких поездок. «Что? Ну, Мундус, у тебя и вопросы! » – сказала она и провела по волосам рукой, как делала обычно, когда не знала, что ответить. Теперь, когда он поглаживал обеими руками солидную обивку, его поступок представлялся ему запоздалой ребяческой местью Флоранс, правда, в чем смысл этой мести, он и сам не понимал. Он порадовался, что рядом никто не сидит и не может видеть его непонятных реакций.

Поезд тронулся. Узнав размер доплаты, Грегориус внутренне ужаснулся, и когда проводник отошел, дважды пересчитал оставшиеся деньги. Он повторил про себя код своей кредитной карты, потом записал его в книжку. А немного погодя вырвал и выбросил листок. Перед Женевой снег перестал и впервые за много недель выглянуло солнце. Через вагонное стекло мягкие лучи согревали лицо, и Грегориус успокоился. На его карточке всегда скапливались слишком большие суммы. «Ну что вы делаете! – как‑ то посетовала банковская служащая, когда увидела, сколько опять набежало, оттого что он так мало снимал. – Надо чтобы ваши деньги работали! » Она удачно вложила их для него, и таким образом со временем он стал очень состоятельным господином, который, впрочем, как будто об этом и не знал.

Грегориус вспомнил учебники по латыни, которые он вчера оставил на учительском столе. «Анели Вайс», – было выведено на них чернилами старательным детским почерком. На новые книги в доме не хватало денег, и он обошел все букинистические лавки, пока не обнаружил подержанные экземпляры. Когда он показал свое приобретение отцу, у того заходил кадык, как всегда, если на сердце у него становилось тяжело. Сначала Грегориусу мешало чужое имя на форзаце книг. Тогда он представил себе их бывшую хозяйку забавной девчонкой в белых гольфах и с непослушными волосами и вскоре не расстался бы со своим сокровищем ни за что на свете. И тем не менее, позже он получал удовольствие, когда на деньги, заработанные первыми уроками в гимназии, смог покупать древние тексты в прекрасных дорогих изданиях. Тому уж минуло тридцать лет, даже не верится. Кажется, совсем недавно он стоял перед книжными полками и думал: «Мне бы такую библиотеку! »

Постепенно картины воспоминаний приняли очертания сновидений, в которых то и дело блуждающим огоньком выплывала тонкая тетрадка, в которую мать заносила суммы, заработанные уборкой, и это бледное пятно доставляло муку. Он обрадовался, когда его вырвал из сна чей‑ то упавший со столика и разбившийся стакан.

До Парижа оставался час. Грегориус уселся в вагоне‑ ресторане и долго смотрел за окно, в ясный день ранней весны. Тут до его сознания вдруг дошло, что он в самом деле находится в пути – и это не нечто потенциально возможное, что он себе надумал бессонной ночью, а то, что происходит здесь и сейчас. И чем дальше возникшее ощущение проникало в его мозг, тем больше в нем перевертывалось соотношение возможного и действительного. А не было ли так, что Кэги, его гимназия и все ученики из записной книжки хоть и существовали, но лишь как случайно осуществленная возможность? В то время как то, что он переживал в данный конкретный момент: приглушенный стук колес, позвякивание бокалов на соседнем столике, запах прогорклого масла, доносящийся с кухни, дым сигареты, которой попыхивает повар, – обладало реальностью, которая не имела ничего общего с простой возможностью или даже с реализованной возможностью, а была самой что ни на есть настоящей действительностью, плотной и осязаемой, что и является ее признаком?

Грегориус сидел перед опустошенной тарелкой над чашкой дымящегося кофе, и у него было такое чувство, что никогда в жизни он не находился в состоянии такого бодрствования, как теперь. И это не относилось к степени состояния: как бывает с человеком, который медленно стряхивает с себя сон и постепенно становится все бодрее, пока совсем не проснется. Все представлялось ему иначе. Его бодрствование имело иную природу. Это был способ существования в жизни, о котором он до сих пор даже не подозревал. Когда показался Лионский вокзал, он вернулся на свое место. А позже, ступив на перрон, испытал чувство, что впервые в полном сознании выходит из поезда.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.