|
|||
6. Ив. Иванов[cxcii] Горе героям! (Письмо в редакцию) «Русская мысль», М., 1900, декабрьС тех пор, как в Москве возник Художественный театр, московская публика переживает периодически приливы сильнейших театральных волнений. В Москве вообще искони театральный сезон играл ту самую роль, какую, например, играет парламентская сессия в крупной западноевропейской столице. Но Художественному театру выпало специальное назначение — создавать «большие дни» в московской сезонной жизни, вызывать целые партии среди просвещенных москвичей и зажигать настоящие салонно-газетные междоусобицы. До последнего времени все эти чувства питались одной и той же пищей — новыми пьесами, точнее, — новыми спектаклями на сцене юного театра. Сенсации неуклонно приурочивались к целому сценическому зрелищу, и именно оригинальность и особая виртуозная стройность постановок и коллективного артистического исполнения создали шумную славу Художественному театру. Сюда шли {144} смотреть не отдельного какого-либо исполнителя, не героя пьесы и сцены, а толпу, совершенно исключительную по своей разумности и эстетичности. Только на новой сцене толпа, — явление, как известно, пестрое, стихийное и весьма часто бестолковое, — оказывалась поразительно одухотворенным и гармонически прекрасным существом. Московская публика впервые на спектаклях чуяла и воспринимала не психологию каждого действующего лица отдельно, а душу всей пьесы, дышала атмосферой цельного мира, тщательно создаваемого для каждой драмы и комедии. И эта-то душа и этот мир захватывали зрителей, на несколько часов их самих делали своими органами, и зрители, покоренные новизной ощущений, прощали авторам незначительность и тусклость их героев, слабость драматического таланта, странность и искусственность отдельных сцен. За общей иллюзией исчезали подробности, и публика выходила из театра с переполненным сердцем и воображением даже после того, как ум ее не приобрел решительно ни одной здоровой и свежей мысли и память затруднилась бы воспроизвести в стройной, осмысленной форме внутреннее содержание только что виденной пьесы. В этом заключалась сила нового театра до постановки «Штокмана». Появление этой пьесы оказалось одним из самых «больших дней» для московских любителей театра, но смысл этого дня единственный в своем роде: интерес публики сосредоточен не на пьесе в ее целом, не на ее общей постановке и общем исполнении, а на главной роли, на герое. Так и следовало ожидать. Все ибсеновские пьесы — героические, личные, то есть в них личность — начало, центр и конец авторского замысла и всего драматического действия. Художественный театр сделал двойное открытие, показал, что на его сцене существует не только изумительно умная толпа, но есть и герой, то есть артист, способный увлечь публику резко индивидуальной фигурой, сосредоточить ее живой интерес на личной психологии. Виновник «открытия», — г. Станиславский, — и раньше известный за даровитого артиста, но именно роль Штокмана окончательно закрепила за ним эту славу. Если бы все дело ограничилось только этим результатом, мы могли бы только приветствовать событие и покорно присоединиться к «гласу народа»: г. Станиславский неподражаем в новой роли, смотреть его — значит провести один из интереснейших вечеров, но артист Художественного театра сделал не одно, а, по крайней мере, два открытия, и второе открытие у всякого, кому известен вообще Ибсен, независимо от театральных представлений, должно вызывать далеко не сплошное чувство признательности и восторга. Что такое Ибсен как драматург? Вопрос может показаться слишком сложным, чтоб его решать в случайном «письме», особенно после того, как последняя драма Ибсена, по-видимому, нагнала на московскую публику совершенно непроницаемый туман[cxciii]. В действительности редкий писатель может похвалиться такой яркостью, можно сказать, даже одноцветностью своей человеческой и художественной психологии, как Ибсен. Вся эта психология сводится к одному всепоглощающему стремлению — культу личности. Именно культу, потому что у Ибсена все нравственные и общественные задачи разрешаются личностью, и его творчество не что иное, как провозглашение самодержавной личности. < …> [cxciv] И вот мы вспомнили все это, следя за игрой г. Станиславского. Да, жизнь грустна и бестолкова, так, как мы ее недавно видели в комедии г. Чехова. Нет страсти, — вместо нее {145} невроз, нет силы, — вместо нее судорожные порывы подавленной и обезумевшей души, нет далеких и широких путей, — пред людьми глухая мертвая стена, — и безумец тот, кто пожелал бы пробить ее собственным лбом. Штокман — из этого каземата. Он давно утратил и физическое, и умственное зрение, — вернее, родился близоруким, почти слепым. Он поминутно наталкивается на предметы даже в своей комнате, без очков не может ни читать книги, ни узнавать человека. Он фатально беспомощен. Он нуждается ежеминутно в поводыре, в няньке. Удалите от него жену и кухарку, — он, наверное, окажется в положении щедринского генерала, не будет в состоянии найти своего платья и добыть пищи[cxcv]. Он велик и энергичен, но только за письменным столом, с микроскопом, — на шаг от всего этого он будто новорожденный ребенок. И такой человек может быть идеалистом? Несомненно, но только не потому, что он знает и любит нечто более прекрасное и разумное, чем окружающая жизнь, а потому, что он вовсе не знает жизни и считается только с миром формул, терминов, слов и даже букв и знаков препинания. Это не идеализм, когда человеку ясны две категории явлений — отрицательная и положительная, косная и творческая, а абсентеизм [отсутствие] разума и воли, трогательное и в то же время жалкое ослепление заугольным специальным царством отвлеченной учености, кабинетного подвижничества. Свет реальной жизни Должен болезненно резать Штокману глаза и беспрестанно повергать его в растерянность, вызывать у него мысль скрыться от этого света за грудой книг и рукописей и считаться с ним при посредстве жены, дочери и кухарки Катерины. И такой человек может быть борцом? Несомненно, только не на бурной открытой сцене, не на трибуне, не пред лицом возмущенной толпы, а в своем уголке, при свете лампы, под надзором здесь же вяжущей чулок няньки-жены. < …> [cxcvi] Вы припоминаете биографию ибсеновского Штокмана. Вся жизнь его — сплошной реализм, жизнь врача и доброго, энергичного человека среди полудикарей. У него вряд ли имелся даже кабинет или письменный стол, и книги он читал разве только урывками и по счастливой случайности. Если он большой знаток в своем деле, то исключительно благодаря талантливости и наблюдательности; ведь и предметы его — естествознание и медицина, — и он не столько ученый, сколько гений-изобретатель, приобретающий знания путем вдохновенной догадки, интуиции, одним словом, самобытной практической даровитости. Его лаборатория на открытом воздухе и предмет наблюдения — непосредственная жизнь. И именно Штокман должен отличаться уверенностью и свободой внешних приемов, остротой и меткостью взгляда, — это своего рода Соломин[cxcvii], только с европейским темпераментом, с натурой трибуна и воинствующего агитатора, картинного и грозного в момент борьбы. А Штокман Художественного театра? Да это гимназист, всю жизнь имевший за прилежание полный бал, поступивший на «чистое» отделение историко-филологического факультета, основательно излагавший комментарии к некоторым классическим писателям — отнюдь не самих писателей, и за свое долготерпение награжденный местом преподавателя латинского и греческого языков. Естественно, он почти ослеп от «текстов», разучился ходить и особенно забыл жить без помощи гувернантки или няньки. Он беспрестанно становится забавным и даже жалким, а уж когда объясняет свое знаменитое открытие насчет силы и одиночества, публика имеет все основания расхохотаться. Хорош одинокий герой в образе педанта и крота! < …> [cxcviii] {146} Мы снова повторяем, г. Станиславский в своей переделке явился замечательным артистом, даже вдвойне замечательным. Сначала он из драмы Ибсена извлек совсем особенного Штокмана — не Штокмана, а Штоккинда, а потом провел свою роль с поразительно выдержанными, артистически изобретенными подробностями. Ибсен был похоронен с блеском и с триумфом… И вот этот-то триумф едва ли не самая любопытная сторона всего происшествия. Мы, безусловно, присоединяемся к общему удивлению пред искусством г. Станиславского: с этих пор мы знаем, Москва помимо блестящих художественных сил Малого театра имеет выдающегося артиста и может внести его имя в свои театральные летописи. Но наверху страницы, где будет красоваться имя г. Станиславского, должно быть отмечено: слава артиста началась с перелицовки ибсеновского героя и с недоразумения, — точнее, с обидного самообличения московской публики. Она покорно пошла не только за искусством, но и за толкованием г. Станиславского. Она его Штокмана признала более реальным лицом, чем ибсеновского. И это признание означало: мы, русские люди, готовы допустить существование идеалистов, ставящих независимость личной совести и мысли выше так называемого общественного мнения, но только эти существа должны быть более или менее невменяемы и непременно комичны, своего рода «антики», стукающиеся головами обо все встречные предметы. А иначе фигура будет деревянная, ходульная, чисто теоретическая. Вообще мы не верим, чтобы физически и нравственно зрячий человек, обладающий живым умом и сильной практической волей, мог делать открытия в ущерб своему положению в обществе и сражаться с ветряными мельницами, то есть с косными стадными взглядами, с классовым эгоизмом, с партийным шарлатанством. Это впору какому-нибудь убогому вечному ребенку, а не настоящему человеку. Да, таков смысл неограниченного успеха московского Штокмана у московской публики… Не особенно давно были времена, когда не только Лео Шпильгагена, но даже маркиз Поза Шиллера[cxcix] не казались именно в Москве слишком отвлеченными и неестественными, когда московская критика непременно подняла бы бурю за «опрощение», вернее, за принижение и измельчание художественного лица. Особенно, если бы у этой критики был пред глазами совершенно реальный, фактический Штокман, — сам его автор. Тогда бы критика сказала: если вы, некоторые наши соотечественники, находите такого Штокмана более действительным, — веруйте в это исключительно за свой счет. Вам инстинктивно, во имя нравственной самозащиты, хочется Штокмана по возможности не укорительного для вашей массовой психологии, вы хотите уйти из театра без всякого досадного чувства на себя и свое существовательство, тогда имейте мужество сознаться: это удобный для нас герой, с такими героями толпа может спокойно переваривать свой обед, ибо герой просто забавен и жалок. Но это вы говорите, и почему говорите — дело вашей совести. Но «земля все-таки вертится», и существуют Штокманы, не имеющие ничего общего с московской складкой, — все равно как бывали и московские, и не московские чайльд-гарольды[cc]. И доказательство не только драма, но и история. Она заставляет нас припомнить горькие и, по существу, трагические слова, сказанные когда-то английским писателем по адресу современной толпы: the decline of individuality [упадок личности — англ. ]… Вот этот именно упадок личности и вызвал на сцену особого Штокмана {147} и в залу театра собрал зрителей не только благосклонных к игре, но и к факту, — зрителей, в глубине души благодарных артисту за искусную унизительную анатомию явления идеального и героического, в сущности — явления творческого и прогрессивного, уничтожаемого во славу сил косных и стадных.
|
|||
|