|
|||
Испытание 7 страницаБессонница мучила Праду еще сильнее, чем прежде. Он жаловался на головокружение. Приходилось делать перерывы между приемом больных. Адриану он то и дело просил сыграть Гольдберг-вариации Баха. Дважды ездил к лицею и возвращался с заплаканным лицом. На погребении Адриана узнала от Мелоди, что та несколько раз видела, как он выходил из церкви. Лишь в редкие дни он брался за перо. В эти дни он ничего не ел. В вечер перед смертью снова жаловался на головные боли. Адриана сидела возле его постели, пока лекарство не подействовало. Она вышла, когда показалось, что у него слипаются глаза. Но в пять утра, когда она поднялась к нему, постель была пуста. Он уже был на своей любимой Руа-Аугуста, где и рухнул замертво. В шесть часов двадцать три минуты Адриану поставили в известность. Вернувшись домой, она перевела стрелки часов назад и остановила маятник.
37
«Solid& #227; o рor proscricao» — «Одиночество через опалу», — последнее, что занимало Праду. То, что мы связаны с другими их уважением и приязнью к нам, и это делает нас от них зависимыми. Каким немыслимо протяженным оказался этот путь! Грегориус сидел в салоне Силвейры и читал ранние записи об одиночестве, которые Адриана поместила в книгу.
SOLID& #195; O FURIOSA — ЯРОСТНОЕ ОДИНОЧЕСТВО Не есть ли все, что мы делаем, продукт страха и одиночества? Не потому ли мы плюем на те вещи, которых под конец жизни нам будет не хватать? Не это ли причина тому, что мы редко отваживаемся говорить, что думаем? А иначе почему мы цепляемся за все эти расшатанные браки, разрушенные дружбы, скучные семейные застолья? Что произойдет, если мы все это разорвем, положим конец вкрадчивому шантажу и обратимся к собственной душе? Если дадим нашим закабаленным желаниям и ярости от их порабощения вырваться как фонтану? Ибо одиночество, которое нас пугает, — в чем оно, собственно, состоит? В тиши без невысказанных упреков? В отсутствии необходимости, затаив дыхание, ползти по минному полю супружеской лжи и дружеской полу-правды? В привилегии не видеть за трапезой никого напротив? В наполненности времени, которое открывается перед нами, когда умолкает ураганный огонь всяческих обязательств? Разве это не желанная свобода? Не жизнь в раю? Чего же страшиться этого? Не возникает ли этот страх в конечном итоге потому, что мы не продумали его природу? Страх, машинально вбитый в нас родителями, учителями, пасторами? А почему, собственно, мы так уверены, что другие не завидуют нам, видя нашу безграничную свободу? Не из-за нее ли они ищут нашего общества?
Тогда он еще ничего не знал о леденящем урагане опалы, который обрушится на него дважды: когда он спасет жизнь Мендишу и когда увезет от опасности Эстефанию Эспинозу. Это раннее эссе являет его как поборника нового, человека, не боявшегося додумать до конца любую мысль и не страшившегося выступить перед коллегией преподавателей, куда входили и священники, с богоборческой речью. Тогда он писал это, ощущая за собой твердые тылы, которые обеспечивала ему дружба с Хорхе. Эти же тылы, думал Грегориус, помогли ему выстоять против плевков на глазах разъяренной толпы. А потом этих тылов не стало. «Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором», — сказал он еще будучи студентом в Коимбре. И, по иронии судьбы, сказал это именно Хорхе. И вот его прозорливое пророчество подтвердилось реальностью, и он очутился в стылой стуже невыносимой изоляции, против которой даже забота верной сестры ничто. Лояльность, которую он считал спасительным якорем в приливы и отливы чувств, тоже оказалась хрупкой штукой. «Он больше никогда не ходил на эти собрания», — сказала Адриана. Лишь Жуана Эсу навещал в тюрьме. Разрешение на это он получил от Мендиша — единственный знак благодарности, который от него принял. «Руки, его руки, Адриана, — прошептал он, вернувшись оттуда, — они когда-то играли Шуберта». Он запретил Адриане открывать окно в своем кабинете, чтобы не выветрился запах табака от последнего пребывания здесь Хорхе. Больные жаловались. Кабинет оставался непроветренным весь день. Амадеу вдыхал застоявшийся воздух, как наркотик памяти. Когда духоту уже невозможно было терпеть дальше, он сидел на стуле сникший, будто вместе с дымом вытягивались за окно и его жизненные силы. — Идемте, — позвала Адриана Грегориуса, — хочу вам кое-что показать. Они спустились в практику. В одном углу на полу лежал небольшой коврик. Адриана ногой отодвинула его в сторону. Цемент был отбит, и одна из плиток держалась незакрепленной. Адриана встала на колени и просто вынула ее. Под ней оказалась выемка, в которой обнаружились сложенная шахматная доска и шкатулка. Адриана открыла шкатулку и показала Грегориусу фигуры. Грегориусу вдруг стало не хватать воздуха, он открыл окно и втянул струю ночной прохлады. У него закружилась голова, и пришлось ухватиться за ручку оконной рамы. — Я застала его за этим занятием, — сказала Адриана. Она за это время закрыла выемку и подошла к нему. — Он залился краской. «Я только…» — начал он. «Не стесняйся», — подбодрила я. В тот вечер он казался беззащитным и ранимым, как ребенок. Конечно, все это выглядело как могила для шахмат, для Хорхе и для их дружбы. Но он это так не воспринимал, я поняла сразу. Все было много сложнее. И как-то более обнадеживающим. Он не хотел похоронить шахматы. Он хотел просто удалить их из своего мира, не нанося им вреда, и хотел знать, что в любое время сможет вызволить их. Его мир с этого момента стал миром без Хорхе. Но Хорхе должен был существовать. Он существовал. «Сейчас, когда его больше нет, — обронил он чуть раньше, — у меня такое чувство, что нет больше и меня». В последующие дни, сам того не подозревая, он подлизывался ко мне. «Такая пошлость, вся эта история с шахматами», — наконец выдавил он, когда я потребовала от него объяснений. Грегориусу вспомнились слова О'Келли: «Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив». Сейчас, сидя в салоне Силвейры, Грегориус еще раз перечитал заметки о пошлости в томике Праду.
«Пошлость коварнее любой тюрьмы. Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».
Адриана дала ему с собой целую кипу бумаг из стопки на столе Праду, спрессованных в картонной папке с красными завязками. «Это то, чего нет в книге, — сказала она. — И мир не должен о них узнать». Грегориус развязал ленточки, откинул крышку и прочитал:
Манера Хорхе играть в шахматы. Как он мне ее преподнес. Так может только он. Не знаю никого, кто мог бы так теснить. Притеснение, которого я не хотел бы лишиться ни за что на свете. Как его наступление на доске. В чем он хотел этим оправдаться? Можно ли вообще говорить о желании оправдаться? Он не сказал: «Ты меня тогда неправильно понял, что касалось Эстефании». Он сказал: «Я тогда думал, что мы можем говорить обо всем, обо всем, что придет в голову. Мы же всегда так делали, разве нет? » После этих слов несколько секунд, только несколько коротких секунд я думал, что все снова образуется. Это было горячее, восхитительное чувство. Но оно померкло. Его огромный нос, мешки под глазами, желтые зубы. Раньше это лицо было частью меня. Теперь оно было чужим, чужее любого самого чужого лица. В моей груди образовался разрыв, такой силы разрыв! Почему было пошлостью то, что я сделал с теми шахматами? Ведь в принципе простой, до примитивности простой и естественный поступок. И я делал его не для публики — для себя. А если человек что-то делает в тишине и уединении, только для себя, не зная, что миллионы глаз следят за ним, насмехаясь и уязвляя своим смехом, — разве это не остается пошлостью? Пошлостью для нас самих?
Часом позже, когда Грегориус переступил порог шахматного клуба, О'Келли как раз ввязался в изнурительный эндшпиль. Педру тоже был здесь, человек с эпилептическим взглядом и соплями, который напомнил недавно Грегориусу проигранный турнир в Монтрё. Свободных досок не было. — Садитесь, — сказал О'Келли и ногой придвинул стул к своему столу. Всю дорогу к клубу Грегориус задавался вопросом, как все обернется. Чего он хочет от О'Келли. Ведь ясно же, что спросить, что тогда было с Эстефанией Эспинозой и в самом ли деле тот собирался пожертвовать ею, он не может. Ответа он не нашел, но и свернуть не смог. Сейчас, вдыхая дым сигареты О'Келли, выпущенный ему прямо в лицо, он вдруг понял: ему надо было еще раз удостовериться, каково это, сидеть рядом с человеком, которого Праду на протяжении всей жизни носил в себе, человеком, в котором нуждался, чтобы, по словам патера Бартоломеу, обрести полноту воплощения. Человеком, которому он с радостью проигрывал и которому, не ожидая благодарности, подарил аптеку со всем оборудованием. Человеку, который первым расхохотался, когда собачий лай нарушил напряженную тишину после его скандальной речи. — Сыграем? — спросил О'Келли, мастерски завершив эндшпиль и простившись с проигравшим противником. Так Грегориус еще не сражался ни с кем. Будто речь шла не о партии в шахматы, а праве на существование других. А может, исключительно на его собственное существование. Чтобы разрешить вопрос, каково это, быть тем, чья жизнь наполнена этим человеком, с немилосердной точностью передвигающим фигуры желтыми от никотина пальцами с черной кромкой под ногтями. — Не берите в голову то, что я вам в тот раз говорил о нас с Амадеу. — О'Келли посмотрел на него взглядом, в котором перемешались страх и яростная готовность отречься от всего. — Вино, оно, зараза. Все было не так. Грегориус кивнул в надежде, что его уважение к той тесной и сложной дружбе отразилось на лице. — Праду, — сказал он, — мучился над вопросом, «не есть ли душа то место, где обитают факты? Или так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе? » — Да, — согласился О'Келли, — что-то такое было, чем Амадеу занимался всю жизнь. «В человеческой душе все происходит гораздо сложнее, — говорил он, — чем нам пытаются внушить схематичные плоские объяснения. Все намного сложнее. В каждый отдельно взятый момент. «Они поженились, потому что любят друг друга и хотят прожить жизнь вместе»; «она украла, потому что ей нужны были деньги»; «он солгал, потому что не хотел обидеть» — какие смешные небылицы! Мы существа поверхностные, состоим из ряда неглубоких напластований, с душой из переменчивой ртути и таким же непостоянным нравом, меняющим свои цвет и форму, как в калейдоскопе, который непрерывно трясут». «Звучит так, будто тем не менее существуют психические факторы, — возразил я, — только именно что более сложные». «Нет, — запротестовал Амадеу, — мы можем до бесконечности рафинировать наши объяснения и все равно не дойдем до сути. Потому что ложным является сам посыл, что можем там найти истину. Душа, Хорхе, это чистое измышление, наша гениальная выдумка, и гениальность ее заключается во внушении, крайне убедительном внушении, что в душе мы можем что-то открыть, как в реальной материи мира. Истина, Хорхе, совсем в другом: мы выдумали душу, чтобы иметь предмет для разговоров, что-то, о чем можем говорить, когда встречаемся. Представь себе, что не стало бы этого предмета, что бы мы тогда делали друг с другом? Это был бы ад! » Он говорил об этом в полном упоении, просто распалялся до белого каления, а когда как-то увидел, что я наслаждаюсь его порывом, сказал: «Знаешь, вторая в очереди прекраснейшая вещь — это мышление. А прекраснее всех — поэзия. Если бы существовали поэтическое мышление и думающая поэзия, мы жили бы в раю». Когда позже он начал писать свои заметки, я подумал, что это попытка найти путь в этот рай. Глаза О'Келли влажно блестели. Он не замечал, что его ферзь в опасности. Грегориус сделал несущественный ход. В клубе они остались последними. — А в один прекрасный момент эта игра ума перестала быть игрой и перешла в грубую реальность. Но вас это не касается, это никого не касается. — Он покусал губы. — И Жуана там, в Касильяше, тоже не касается. — Он затянулся сигаретой и зашелся кашлем. — «Ты обманываешь себя, — сказал мне Амадеу, — хочешь этого совсем по другой причине, а вовсе не той, что перед собой разыгрываешь». Это были его слова, его проклятые предпоследние слова: «перед собой разыгрываешь». Можете себе представить, что это такое, когда вам кто-то говорит, что вы только инсценируете причину? Можете? А если это говорит друг? Ваш друг? «С чего ты взял? — заорал я на него. — А тебе не приходит в башку, что тут нет «правильно» и «неправильно»? Или ты не имеешь к этому отношения? » На небритом лице О'Келли проступили красные пятна. — Знаете, я ведь думал, что мы можем говорить обо всем, что приходит в голову. Обо всем! Романтика! Проклятая романтика, знаю. Но так у нас всегда было, больше сорока лет! С того самого дня, когда он появился в классе в своем дорогом сюртуке и без портфеля. Он был тем, который не боялся любой мысли. Он хотел говорить в присутствии священников об умирающем слове Божьем. А когда я захотел испробовать смелую и, согласен, жуткую мысль, то сразу увидел, что переоценил нашу дружбу. Он смотрел на меня, как на монстра. Раньше он всегда мог отличить просто высказанную мысль от той, что заставляет действовать. Это он, он научил меня видеть эту разницу, эту освободительную разницу. И вдруг как ничего и не было. Кровь отхлынула у него от лица. В эту самую секунду я понял, что самое страшное произошло, что наша многолетняя привязанность обернулась ненавистью. Это был момент, ужасающий момент, в который мы разом потеряли друг друга. Грегориус хотел, чтобы О'Келли выиграл. Он хотел, чтобы тот, загнав в угол, поставил ему мат. Однако Хорхе больше не мог вернуться к игре, и Грегориус предложил ничью. — Она в принципе невозможна, эта безграничная откровенность, — сказал Хорхе уже на улице, подавая руку на прощание. — Одиночество через необходимость умалчивать, такое тоже есть. — Он выдохнул клуб дыма. — Все давно позади, тому больше тридцати лет. А будто было вчера. Я рад, что оставил аптеку за собой. Там я могу жить в нашей дружбе. И иногда мне удается поверить, что мы никогда не теряли друг друга. Что он просто умер.
38
Не меньше часа Грегориус бродил вокруг дома Марии Жуан, стараясь справиться с сердцебиением. «Большая чистая любовь всей его жизни, — назвала ее Мелоди. — Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле лишь она, она одна знала его». И Хорхе сказал, что она единственная женщина, которой Амадеу по-настоящему доверял. «Мария, бог мой, да, Мария! » — помнится, воскликнул он. Когда она открыла дверь, Грегориусу мигом все стало понятно. В руке она держала кружку с дымящимся кофе, другую грела о нее. Взгляд ясных карих глаз был внимательным, но не настороженным. Она не была ослепительной женщиной. Не была из тех, на кого оглядываются мужчины. И в молодые годы такой не была. Но Грегориус никогда не встречал женщины, излучавшей неброскую, но такую спокойную уверенность и совершенную независимость. Ей, наверное, было за восемьдесят, но его нисколько не удивило бы, если бы она и теперь продолжала работать, не теряя твердости руки. — Зависит от того, чего вы хотите, — ответила она, когда Грегориус спросил, можно ли войти. Ему не хотелось снова топтаться под дверью и предъявлять портрет Праду как пропуск. Спокойный, открытый взгляд придал ему мужества начать без околичностей. — Я занимаюсь жизнью и записками Амадеу Праду, — сказал он по-французски. — Я слышал, что вы его знали. Знали лучше всех остальных. По ее виду можно было сказать, что ничто не может выбить ее из колеи. Но это случилось. Не в чертах лица и не в манере держаться. Она все так же стояла в своем темно-синем платье, небрежно прислонясь к дверному косяку и свободной рукой потирая кружку. Только движение немного замедлилось. Только моргала она чаще и на лбу собрались складки, как у человека, который столкнулся с чем-то неожиданным, и ему необходимо сосредоточиться, чтобы принять решение. Она ничего не выразила. На пару секунд закрыла глаза. И снова полностью овладела собой. — Не уверена, хочу ли вернуться туда, — сказала она, — но нет смысла мокнуть под дождем. Ее французский был свободным, легкий акцент имел налет чуть ленивой элегантности португалки, которая без труда изъясняется на иностранном языке, ни на момент не покидая среду родного. Поставив перед ним кружку с ароматным напитком, она спросила, кто он и откуда, без манерной жеманности радетельной хозяйки, а с простотой разумного человека, который предлагает гостю необходимое. Грегориус рассказал об испанской книжной лавке в Берне, о тех первых строках, которые ему перевели из томика Праду. «Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию», — процитировал он на память. Мария Жуан прикрыла глаза. Потрескавшиеся губы, на которых еще остались следы лихорадки, едва приметно задрожали. Она поглубже расположилась в кресле, обхватила руками колени, снова разжала руки. Создалось впечатление, что она не знает, куда их деть. Веки с синеватыми прожилками подрагивали. Постепенно дыхание успокоилось. Она открыла глаза. — Вы услышали это и сбежали из гимназии? — Я сбежал из гимназии и услышал это. Она улыбнулась. «Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами», — написал о ней судья Праду в письме. — Хорошо. Но вы нашли созвучие с собой. Настолько, что захотели узнать его получше. Как вы нашли меня? Когда Грегориус закончил свою историю, она внимательно посмотрела на него. — Я ничего не знала о книге. Могу я ее посмотреть? Она раскрыла томик, остановила взгляд на портрете, и будто удвоенная сила тяжести еще глубже вдавила ее в кресло. За веками с синими прожилками, почти прозрачными, двигались глазные яблоки. Она собралась, открыла глаза и впилась в давнюю фотографию. Медленно она провела по ней морщинистой рукой, раз и еще раз. Потом уперлась ладонями в колени, поднялась и молча вышла. Грегориус взял томик и посмотрел на портрет. Ему вспомнился момент, когда он сидел в уличном кафе на Бубенбергплац и рассматривал его в первый раз. В его ушах зазвучал голос Праду со старой магнитофонной ленты. — И все-таки пришлось возвратиться туда, — вздохнула Мария Жуан, вернувшись и снова усаживаясь в кресло. — «Когда речь идет о душе, — говорил он, — что мы имеем в руках? Почти ничего». За короткое время она собралась с мыслями, привела в порядок лицо, заколола выбившиеся прядки. Теперь она спокойно взяла томик на раскрытой странице. — Амадеу. В ее устах имя прозвучало иначе, чем произносили его остальные. Это было совершенно другое имя, которое не могло принадлежать тому же самому человеку. — Он лежал такой бледный и тихий, такой немыслимо тихий. Возможно, потому, что он сам был живой язык. Я не могла, не хотела поверить, что больше никогда он не произнесет ни слова. Никогда. Кровь из разорвавшегося сосуда унесла все слова. Все. Кровавый прорыв, сносящий плотину со смертельной, разрушительной силой. Я медсестра и видела много смертей. Но ни одна не казалась мне такой жестокой. Она была чем-то, что просто никогда не должно было случиться. Что-то, что было совершенно невыносимым. Невыносимым. Несмотря на шум улицы за окном, тишина наполнила комнату. — Я вижу его как наяву, когда он пришел ко мне с заключением врачей. Тонкий желтоватый конверт. Он пошел в больницу из-за непрекращавшихся головных болей и приступов головокружения. Он боялся, что это опухоль. Ангиография, барий. Ничего. Только аневризма. «С этим вы можете дожить до ста! » — успокаивал невролог. Но Амадеу стал мертвенно-бледным. «Понимаешь, она может в любой момент прорваться, в любой момент! Как мне жить с этой часовой бомбой в мозгу? » — он не мог успокоиться. — Он снял со стены в кабинете картинку с изображением мозга, — сказал Грегориус. — Да, знаю. Это первое, что он сделал. Можно только догадываться, чего ему это стоило, ведь он бесконечно восторгался человеческим мозгом и его возможностями. «Доказательство существования Бога, — не уставал повторять он. — Это и есть доказательство. Только вот Бога не существует». А теперь для него началась жизнь, в которой не было места размышлениям о мозге. Любой врачебный случай, мало-мальски связанный с мозгом, он тут же передавал специалистам. Грегориусу вспомнилась увесистая книга о головном мозге, лежавшая в комнате Праду поверх стопки. «О с& #233; rebro, sempre о с& #233; rebro, — услышал он голос Адрианы. — Porqu& #234; n& #227; o disseste nada? » — Никто, кроме меня, об этом не знал. И Адриана не знала. И Хорхе. — В ее голосе слышалась лишь толика гордости, но слышалась. — Позже мы редко говорили об этом. Да и что там было говорить. Но угроза обширного кровоизлияния в мозгу тенью легла на последние семь лет его жизни. Бывали моменты, когда он уже желал, чтобы это наконец произошло. Чтобы избавиться от страха. — Она посмотрела на Грегориуса. — Идемте со мной. Мария Жуан пошла вперед него в кухню. Из верхнего ящика шкафа вынула большую плоскую шкатулку из лакированного дерева с инкрустацией на крышке и пригласила присесть рядом за стол. — Многие из его записей были сделаны у меня на кухне. Кухня была другой, но этот стол оттуда. «То, что я пишу, может быть опасно, как бомба, — как-то раз сказал он и больше не хотел об этом говорить. — Писательство молчаливо». Временами он просиживал ночи напролет и утром, не выспавшись, шел принимать больных. Он немилосердно подрывал свое здоровье. Адриана ненавидела это его варварское растрачивание сил. Она ненавидела все, что было связано со мной. «Спасибо, — говорил он уходя. — Я у тебя как в тихой гавани». Эти записи всегда хранились здесь. Здесь им самое место. Мария Жуан открыла филигранный замочек и вынула три верхних листа. Пробежав глазами их написанное, она пододвинула их к Грегориусу. Он взялся читать. Каждый раз, когда встречал затруднения, она замечала прежде чем он просил о помощи, и переводила.
MEMENTO MORI [99] Потемневшие монастырские стены, опущенные долу взоры, заснеженное кладбище. Так должно это быть? Размышлять о том, чего же ты воистину хочешь? Осознать отпущенный нам короткий срок как источник сил для противления собственным привычкам и упованиям, но прежде всего ожиданиям и требованиям других. То есть как нечто, что открывает нам будущее, а не застит его. Понятое таким образом «memento» представляет собой опасность для сильных мира сего, для угнетателей, которые пытаются обставить все так, чтобы голос угнетенных не был услышан, даже ими самими. «Почему я должен постоянно думать о конце? Он настанет, когда настанет. Зачем вы мне это говорите, если оно ничего не меняет? » Что можно на это возразить? «Не трать понапрасну свое время, извлеки из него что-то стоящее ». Только вот что значит «стоящее»? Наконец взяться за претворение долго подавляемых желаний. Оставить заблуждение, что времени на это еще хватит. «Memento» как орудие в борьбе с инертностью, самообманом и страхами, неизменно связанных с переменами. Совершить наконец путешествие, о котором давно мечтал, выучить еще один язык, прочитать ту книгу, купить это украшение, провести ночь в отеле с мировой славой. Не учинить насилие над самим собой. Сюда относятся и более важные вещи: бросить нелюбимое дело, вырваться из ненавистной среды. Сделать все, что делает тебя честнее, приближает к себе самому. С утра до вечера сидеть в кафе или валяться на солнце — и это может быть ответом на «memento». Ответом того, кто до сих пор только и делал, что работал. «Подумай о том, что однажды ты умрешь, может быть, уже завтра». «Я все время об этом думаю, поэтому оставляю свой кабинет и иду греться на солнце». Кажущееся мрачным напоминание вовсе не запирает нас в заснеженном монастырском дворе. Оно открывает дорогу на свободу, пробуждает нас к реальности. Памятуя о смерти мы прокладываем дорогу к другим. Прекращаем вражду, просим прощения за нанесенную обиду, высказываем симпатию к тем, к которым по малодушию не могли прийти раньше. Вещи, казавшиеся нам важными, теряют свою значительность: колкости, фанаберии, вообще все неприятности, что другие обрушивают на нас под влиянием настроения. «Memento» — это приглашение почувствовать себя иначе. Но есть и опасность. Отношения становятся уже не такими живыми и искренними, поскольку исчезает серьезность момента, предполагающая определенное сближение. А также: для многого, что мы переживаем, решающее значение имеет то, что оно не связано с мыслью о конечности, скорее с ощущением, что впереди еще много времени. И это значит уничтожить наше переживание в зародыше, когда к нему примешивается осознание бренности.
Грегориус рассказал об ирландце, который не стеснялся прийти на вечернюю лекцию в Ол Соулз Колледж Оксфорда с ярко-красным мячом. Амадеу записал: «Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем! » — Это на него похоже, — кивнула Мария Жуан. — И особенно подходит для нашей первой встречи, в которую, сказала бы я сейчас, уже все заложилось. Это было в мой первый учебный год в женской гимназии возле лицея. Мы все испытывали просто языческое благоговение к мальчикам там, внизу. Еще бы, латынь и греческий! Однажды теплым майским днем я просто спустилась в лицейский двор — мне надоело это дурацкое почитание. Они играли, они смеялись. Смеялись и играли. Но только не он. Он сидел на ступенях, обхватив колени руками, и смотрел на меня. Будто уже много лет ждет меня. Если бы он так не смотрел, я бы не подсела к нему. Но тогда мне это показалось самым естественным делом на свете. «Не играешь? » Он коротко мотнул головой, даже как-то грубо. «Я читал, — сказал он снисходительным и в то же время неотразимым тоном диктатора, который о своем диктате ничего не знает и, в известном смысле, никогда не узнает. — Книгу о святых, Терезы де Лизьё, [100] Терезы ди Авила[101] и так далее. После этого все, что я делаю, кажется мне таким банальным, таким незначительным. Понимаешь? » Я засмеялась. «Меня зовут Авила. Мария Жуан Авила». Он тоже засмеялся, но каким-то вымученным смехом, как будто оскорбился, что его не принимают всерьез. «Не может ведь все быть важным, и не всегда, — сказала я. — Это было бы ужасно». Он посмотрел на меня, и теперь его улыбка не была натянутой. Ударил лицейский колокол. Я встала. «Придешь завтра? » — спросил он. Не прошло и пяти минут, а между нами возникла такая доверительность, будто мы дружили много лет. Разумеется, я пришла и на другой день. К тому времени он уже знал все о моей фамилии и прочитал мне целую лекцию о Вашку Шимену и графе Раймунду ди Боргонья, о короле Алфонсо Шестом Кастильском, откуда пошел наш род, об Антуане и Жуане Гонсалвиш ди Авила, в пятнадцатом веке принесших фамилию в Португалию, и так далее. «Хочешь, поедем вместе в Авилу! » — сказал он. На следующий день из окна лицея на меня блеснули два ярких пятна. Это солнечный свет отразился в стеклах его театрального бинокля. Он был таким нетерпеливым, у него все делалось моментально. На перемене он показал мне бинокль. «Мамин, — сообщил он. — Она так любит ходить в оперу, но папа…» Он хотел сделать из меня отличницу. Чтобы я потом могла выучиться на врача. «Вот еще, — фыркнула я. — Больно надо. Я буду медсестрой». «Но ты…» «Медсестрой. Только медсестрой». Ему потребовался год, чтобы понять и смириться. То, что я настаивала на своем и не шла у него на поводу, — в этом было выражение нашей дружбы. Да, именно дружбы длиною в целую жизнь. «У тебя такие загорелые коленки, а платье так приятно пахнет мылом», — сказал он через две-три недели после нашей первой встречи. Я угостила его апельсином. Все в гимназии завидовали мне: аристократ и деревенщина! «Ну почему эта Мария, почему она! » — возмущалась одна девчонка, не зная, что я слышу. Они выдумывали про нас небылицы. Патер Бартоломеу, самый уважаемый для Амадеу учитель, меня не любил. Когда я попадалась ему на глаза, он разворачивался и уходил. На день рождения мне подарили новое платье. Я попросила маму немножко укоротить его. Амадеу на это ничего не выразил. Иногда он поднимался к нам наверх, и на перемене мы ходили гулять. Он рассказывал о доме, о больной спине отца, о молчаливых надеждах матери. Я знала все, что его волновало. Я стала его наперсницей. Да, именно так, наперсницей до последнего дня. На свадьбу он меня не пригласил. «Тебе будет скучно», — только и сказал. Я стояла за деревом, когда они выходили из церкви. Пышная свадьба аристократа. Дорогие лимузины, невеста в белом платье с длинным шлейфом. Мужчины во фраках и котелках.
|
|||
|