Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Испытание 5 страница



Потому что, видишь ли, как бы ни была богата твоя фантазия, ты понятия не имеешь о том, что делают с человеком боли и согнутая спина. Ну хорошо, никто не может этого знать, кроме самих жертв. Никто. Ты можешь прекрасно объяснять, что выявил Владимир Бехтерев. И я не хотел бы лишиться ни одного из этих наших разговоров, это драгоценнейшие часы, в которые я чувствую себя подле тебя защищенным. Но они проходят, эти часы, и я возвращаюсь в свой ад. Видимо, одного ты никогда не сможешь понять: что от рабов унизительного уродства и беспрестанных болей нельзя ожидать того же, чего ты требуешь от тех, которые могут не думать ежесекундно о своем теле, а если вспоминают о нем, то только для того, чтобы наслаждаться. Нельзя ожидать от них того же! И нельзя принуждать их самих говорить об этом , потому что это стало бы новым унижением!

Истина, да, истина проста: я не знаю, как смог бы выносить мою жизнь, если бы Энрике не заезжал за мной каждое утро без десяти шесть. Воскресенья — ты не можешь себе представить, какая это для меня пытка. Иногда по субботам я могу заснуть, потому что уже заранее знаю, как это будет. То, что я каждую субботу, как любой будний день, в четверть седьмого ступаю в здание Верховного суда, служит для моих коллег поводом для насмешек. Иногда я думаю, что безмозглость — большее зло, чем все остальные слабости человека. Я просил о разрешении пользоваться своим ключом и в воскресенье, просил не раз. Но мне неизменно отказывали. Порой я желаю им хоть день, один-единственный день испытать мои боли, чтобы они поняли, каково это.

Когда я вхожу в свой служебный кабинет, боли немного отступают, будто само помещение превращается в опору, внутренний стержень моего тела. До восьми в суде нет сутолоки. Большей частью я просматриваю дела предстоящего дня, чтобы быть уверенным, что не ожидается никаких сюрпризов, — человек вроде меня всегда опасается этого. Бывает, что я читаю поэзию, тогда дыхание становится ровнее, словно я смотрю на спокойное море, временами это утишает боль. Понимаешь ли ты теперь?

Но Таррафал, скажешь ты. Да, Таррафал, знаю, знаю. Должен я из-за этого сдать свой ключ? Я пытался представить себе это. Я пробовал снять ключ со связки, оставить его на столе, покинуть здание и выйти на улицы, будто я и вправду ушел в отставку. Я делал глубокие вдохи, задействуя спину, как рекомендовал врач, дыхание становилось все шумнее и тяжелее. Задыхаясь, я кружил по городу, в поту от страха, что в один прекрасный день этот воображаемый акт станет реальным. Потом в промокшей насквозь рубашке я долго сидел за своим столом, приводя дыхание в норму. Теперь ты понимаешь?

Не только тебе писал я бесчисленные письма, которые потом рвал. Я писал и министру, снова и снова. И одно из них я все-таки послал по внутренней почте. Потом поймал курьера, который должен был передать письмо министру, на улице. Он страшно рассердился, что пришлось перетряхивать весь мешок, и смотрел на меня с презрительным любопытством, как люди смотрят подчас на помешанного. Это письмо я выбросил туда же, куда полетели предыдущие — в Тежу. Чтобы река смыла предательские чернила. Понимаешь теперь ?

Мария Жуан Флориш, твоя верная подруга школьных лет, меня поняла. Однажды, когда я уже не мог дольше выносить того, как ты на меня смотришь, я встретился с ней.

«Он хотел уважать вас, — сказала она и накрыла ладонью мою руку. — Уважать и любить, как любят образец для подражания. «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается, — говорит он. — Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца». В душе он предназначает каждому вполне определенную роль и становится беспощаден, если ей не соответствуют. Своего рода эгоизм».

Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами.

«А почему бы вам не попробовать рассердиться на него? »

 

Грегориус взял последний лист. Несколько строк, написанных другими чернилами, под которыми судья вывел дату: восьмое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года — за день до смерти.

 

Неравный бой подходит к концу. Что, мой сын, я могу сказать тебе на прощанье?

Ты из-за меня стал врачом. Как все сложилось бы, не нависай над тобой тень моих страданий, под которой ты вырос? Я у тебя в долгу. Ты не виноват в том, что боли не ушли и в конце концов сломили мое сопротивление.

Ключ я оставил в своем кабинете. Они все спишут на болезнь. Что причиной может быть сознание собственной несостоятельности — им и в голову не придет.

Удовлетворит ли тебя моя смерть?

 

Грегориуса забил озноб, и он прибавил отопления. «Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, и я успела спрятать его», — услышал он голос Адрианы. Отопление не помогало. Он включил телевизор и долго сидел, пялясь на какую-то мыльную оперу, в которой не понимал ни слова, как если бы герои разговаривали на китайском. В ванной он нашел снотворное. Когда таблетка подействовала, было уже светло.

 

34  

 

В справочнике оказалось две Марии Жуан Флориш, которые жили в Кампу-ди-Орике. На следующий день после курсов Грегориус поехал туда. За первой дверью, в которую он позвонил, проживала довольно молодая женщина с двумя детьми, которые держались за подол ее юбки. По следующему адресу ему сообщили, что сеньора Флориш уехала на два дня.

Он забрал в отеле персидскую грамматику и поехал к лицею. Над заброшенным зданием шумели крыльями перелетные птицы. Он надеялся, что вернется жаркий африканский ветер, но в мягком мартовском воздухе по-прежнему чувствовалось легкое дыхание зимней стужи.

В грамматике лежала записка от Натали Рубин: «Я дошла досюда! »

«А буквы не такие уж простые, — затараторила она, когда Грегориус позвонил ей, чтобы сообщить, что книгу он получил. — Я целыми днями только над ними и сижу, родители с ума сходят от моего прилежания. А когда вы собираетесь в Иран? Вроде бы сейчас это не совсем безопасно, нет? »

Год назад Грегориусу попалась в одной газете статейка о человеке, который в девяносто лет начал изучать китайский. Щелкопер вовсю поиздевался над бедолагой. «У вас нет ни малейшего понятия…» начиналось письмо в редакцию, к которому Грегориус набросал черновик. «И охота вам отравлять себе жизнь подобной чепухой», — пожал плечами Доксиадес, когда увидел, как он разнервничался. Письмо он не отослал. Его остановила небрежная манера грека.

Когда пару дней назад в Берне он испробовал, что еще помнит из персидского шрифта, оказалось, очень мало. А теперь, когда перед глазами лежала книга, все пошло гораздо быстрее. «Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него, — писал Праду. — Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, — они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон».

Солнечный луч в кабинете сеньора Кортиша передвигался. Грегориусу почему-то вспомнилось застывшее лицо мертвого отца. Во времена своей юности, когда отец еще был жив, он хотел бы броситься к нему со своими страхами от видений персидской песчаной бури. Но он был не тем отцом, к которому можно было с этим прийти.

Долгий путь до Белена Грегориус прошел пешком и сделал так, чтобы он пролег мимо особняка, в котором жил судья, со своей немотой, болями и страхами перед безжалостным приговором сына. Кедры вонзались вершинами в вечернее небо. Грегориус подумал о шраме под бархатной лентой на шее Адрианы. В освещенных окнах мелькал силуэт Мелоди, переходившей из комнаты в комнату. Она-то уж знала, были ли когда эти кедры красными. И какое отношение они имели к обвинению Амадеу за тяжкое телесное повреждение.

Шел третий день в доме Силвейры. Vivo aqui. Грегориус бродил по дому, по темному саду, по прилежащим улицам. Он прогулялся по всему кварталу, где люди готовили еду, ели, сидели у телевизоров. Возвращаясь назад, он остановил взгляд на светло-желтом фасаде и порталом с колоннами. Фешенебельный дом в престижном квартале. «Здесь я сейчас живу». В салоне он грузно опустился в кресло. Что это значит? Бубенбергплац осталась для него неприкосновенной. Сможет ли он по истечении времени коснуться площадей Лиссабона? Что это будет за прикосновение? И как отпечатаются его шаги на их мостовых?

«Жить мгновением — как верно и как прекрасно это звучит! — написал Праду в одном из своих коротких эссе. — Но чем больше я этого хочу, тем меньше понимаю, что это значит».

Грегориус за всю свою жизнь не скучал ни разу. Для него не было ничего более непонятного, чем не знать, как провести время. И теперь о скуке не было речи. Однако в этом большом притихшем доме он ощущал нечто иное: время остановилось, то есть нет, не остановилось, но оно не увлекало его с собой, не несло какое-то будущее, просто безучастно и равнодушно текло мимо.

Он поднялся в комнату мальчика и прошелся по корешкам романов Сименона. «Человек, который провожал поезда». Название напомнило ему кадры из одноименного фильма, вывешенные в витрине кинотеатра «Бубенберг». Черно-белые фотографии с Жанной Моро. Он видел их «вчера», в понедельник — но случилось это три недели назад, когда он сбежал с урока. Сняли тот фильм в шестидесятые, то бишь сорок лет назад. А это как давно было?

Грегориус медлил открывать томик Праду. С тех пор как он прочел письма, что-то изменилось. Письмо отца, а еще больше письмо сына. Но в конце концов он все-таки начал листать. Не так уж много осталось непрочитанных страниц. А что будет, когда он подойдет к концу? Последнее предложение всегда наводило на него страх, и, дойдя до середины, он неизменно испытывал холодок по спине от того, что конец близок. Но на этот раз с последним предложением все обстояло гораздо сложнее, чем прежде. Будто тогда порвется последняя ниточка, соединяющая его с испанской книжной лавкой на Хиршенграбен. Нет, он не будет спешить переворачивать последнюю страницу, постарается, как может, замедлить движение глаз, ибо не все в его власти. Последний взгляд в словарь, дотошнее, чем необходимо. Последнее слово. Последняя точка. А потом он окажется в Лиссабоне. Лиссабон, Португалия.

 

TEMPO ENIGM& #193; TICO — ЗАГАДОЧНОЕ ВРЕМЯ

Мне потребовался год, чтобы понять, сколько длится месяц. Это было в октябре прошлого года, в последний день месяца. Произошло то, что случается ежегодно и тем не менее каждый год обрушивается неожиданно, как будто никогда прежде такого не было: наступила зима. Ее оповестил новый, белесый рассвет. Ни ослепительного сияния, ни режущего глаз блеска, ни горячего дыхания пустыни, от которого хочется укрыться в тень. Мягкий, умиротворяющий свет, несущий в себе весть о сокращении дня. Не то чтобы я встретил его как недруга, от которого надо защищаться с беспомощной комичностью, нет, он щадит силы, которые нам требуются, чтобы преодолевать резкие контрасты лета, и являет смягченные очертания, дающие отдых душе.

Нет, не млечная пелена нового света заставила меня содрогнуться. А тот факт, что бледный рассеянный свет предвещал необратимый конец очередного времени года и еще одного периода моей жизни. Что я делал с конца марта, с того дня, когда чашка на столике кафе снова стала горячей от солнца, так что пришлось отдернуть руку? Время, утекшее с той поры, много это или мало? Семь месяцев — как долго это?

Обычно я избегаю заглядывать в кухню — это царство Аны. В ее энергичном жонглировании сковородками есть что-то, чего я не выношу. Но в тот день мне нужен был кто-то, кому я мог бы выразить свой безмолвный страх, пусть и не называя его.

«Месяц, это долго? — спросил я без всяких предисловий».

Ана, которая как раз собиралась зажечь газ, задула спичку.

«Что вы имеете в виду? » — ее лоб наморщился, как у человека, которому загадали неразрешимую загадку.

«Что сказал: месяц — это долго? »

Опустив глаза, она смущенно потирала руки.

«Ну, иногда тридцать дней, иногда…»

«Это я знаю, — резко оборвал я ее. — Вопрос в том, как это долго? »

Ана схватилась за половник, чтобы чем-то занять руки.

«Как-то, тогда я ходила за больной дочкой почти что месяц, — раздумчиво, с осмотрительностью психиатра, опасающегося своими словами вызвать у душевнобольного срыв, который потом едва ли удастся снять, начала она, — по сто раз на дню приходилось бегать вверх-вниз по лестнице с миской супа, да еще не разлить, вот тогда месяц был ох какой долгий».

«А потом, когда ты оглядывалась назад? »

Теперь Ана позволила себе улыбку, в которой явно чувствовалось облегчение, что со своим ответом она не так уж попала пальцем в небо.

«Все равно долгим. Но потом как-то все короче и короче, ну, не знаю…»

«А сейчас? Ты не ощущаешь, что тебе недостает того времени со всем этим супом? »

Ана повертела половником, потом достала из кармана фартука платок и высморкалась.

«Само собой, я с охотой ходила за доченькой, в то время и не думалось как-то, что трудно. Но пережить такое еще раз я не хочу, весь месяц жила в страхе, мы же не знали, что с ней, не знали, выходим ли».

«Нет, я не об этом: тебе не жаль, что тот месяц прошел, кончился, и то время уже не вернуть? »

«Ну да, прошел», — теперь Ана напоминала не осторожного доктора, а напуганную школьницу на экзамене.

«Ладно», — сказал я и пошел к двери. Я слышал, как у меня за спиной она снова чиркнула спичкой.

Почему я всегда так резок и черств, так неблагодарен другим за их слова, если речь о чем-то действительно важном для меня? Откуда эта потребность яростно защищать от них свое «важное», когда у меня его никто не отнимает?

На следующее утро, в первый ноябрьский день, я брел к изгибу в конце Руа-Аугуста, самой прекрасной улицы на свете. В предрассветном полумраке гладь моря казалась отлитой из серебра. С особой отчетливостью испытать, как долог месяц, — эта мысль выгнала меня из постели. В кафе я оказался первым посетителем. Когда в чашке осталось кофе на несколько глотков, я нарочно замедлил привычный ритм, в котором обычно пил. Я не знал, что мне делать, когда чашка опустеет. Он будет длинным-длинным, этот первый день ноября, если я просто останусь здесь сидеть. Но то, что я хотел понять, вовсе не было вопросом: как долог месяц при полной праздности. А чем же тогда было то, что я хотел знать?

Иногда я бываю таким тугодумом. Лишь сегодня, когда пробивается свет раннего ноября, я заметил, что вопрос, который я задал Ане, — о безвозвратности, необратимости, сожалении и скорби — был совсем не тем вопросом, который меня занимал. Корректно было бы поставить его так: отчего зависит, что мы проживаем месяц как наполненное время, наше время, а не то, которое протекает мимо нас, которое мы просто претерпеваем, которое просачивается сквозь пальцы, так что оно для нас становится потерянным, упущенным временем? Мы печалимся о нем не потому, что оно прошло, а потому что мы из него ничего не извлекли. Следовательно, вопрос должен звучать не: «долго ли длится месяц? », а: «что может человек извлечь для себя за период месяца? ». Когда случается так, что у меня создается впечатление: этот месяц полностью был моим?

Так что будет неправильно, если я скажу: мне потребовался год, чтобы понять, как долог месяц. Верно будет сказать: мне потребовался год, чтобы понять, что я хотел узнать, задавая вводящий в заблуждение вопрос о том, как долго длится месяц.

 

На следующий день, возвращаясь с курсов, Грегориус встретил Мариану Эсу. Когда он увидел ее, вывернувшую из-за угла и идущую ему навстречу, он мгновенно понял, почему не спешил звонить ей: он бы рассказал ей о приступах головокружения, она бы вслух размышляла, что может быть причиной, а ему этого не хотелось.

Она пригласила его зайти выпить кофе и за кофе рассказала о Жуане. «Все утро воскресенья я жду его, — говорил он о Грегориусе. — Не знаю, почему так, но ему я могу высказать все, что есть на душе. Нет, совсем снять с души тяжесть не получается, но на пару часов становится легче». Грегориус поведал об Адриане и о часах, о Хорхе и шахматном клубе, о доме Силвейры. Он чуть было не проговорился и о поездке в Берн, но в последний момент понял, что этого делать не следует.

Когда он закончил, она спросила о новых очках, а потом, прищурившись, пристально посмотрела на него:

— Вы плохо спите.

Ему вспомнилось то первое утро, когда она обследовала его, и он не хотел вставать из кресла напротив ее стола. О тщательности, с которой она делала свою работу, о внимании, которое уделила ему. Вспомнилась и совместная поездка по Тежу в Касильяш, и золотисто-красный «ассам», который он пил у нее.

— В последнее время у меня кружится голова, — сказал он. — Мне страшно.

Практику доктора Эсы он покинул лишь час спустя. Она еще раз перепроверила остроту зрения, померила давление, ему пришлось делать приседания и упражнения на вестибулярный аппарат. Она попросила подробно описать признаки головокружения, а потом написала ему адрес невролога.

— Мне не кажется, что это опасно, — заключила она, — и удивительного здесь тоже ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок. Но показаться специалисту стоит.

Он подумал о пустом прямоугольнике на стене в кабинете Праду, где прежде висела картинка с изображением головного мозга. Она заметила в его глазах панику.

— При опухоли были бы совершенно иные симптомы, — мягко сказала она и погладила его по руке.

До дома Мелоди было недалеко.

— Я знала, что вы еще придете, — улыбнулась она, открывая дверь. — После вашего визита несколько дней Амадеу был для меня словно живой.

Грегориус дал ей прочесть письма отца и сына.

— Это несправедливо, — воскликнула она, прочитав последнюю фразу отцовского письма. — Несправедливо. Нечестно. Как будто Амадеу довел его до смерти. Его врач был прозорливым человеком. Он выписывал ему снотворное только в малых дозах. Но папа умел ждать. Терпение было его силой. Железное терпение. Мама видела, что это случится. Она всегда все видела. И ничего не сделала, чтобы помешать. «Теперь ему не больно», — сказала она, стоя у гроба. Я любила ее за эти слова. «И больше не надо мучить себя», — добавила я. «Да, и это тоже».

Грегориус рассказал о своих визитах к Адриане.

— После смерти Амадеу я ни разу не была в голубом доме, — задумчиво сказала Мелоди, — но меня ничуть не удивляет, что Адриана превратила его в музей и храм, где время остановилось. Она преклонялась перед ним еще девчонкой. Он был старшим братом, который мог все. Который отваживался противоречить папе. Папе! Через год после его отъезда на учебу в Коимбру, она перешла в гимназию напротив лицея. В ту гимназию, где училась и Мария Жуан. Амадеу там был героем прошлых лет, и она, сестра героя, купалась в лучах его славы. И все-таки. Все могло бы сложиться иначе, не разыграйся та драма, когда он спас ей жизнь.

Это случилось, когда Адриане было девятнадцать. Амадеу тогда готовился дома к государственному экзамену и днями и ночами сидел над книгами. Спускался только к обеду, когда собиралась вся семья. Вот во время такой трапезы Адриана и подавилась.

Мы все смотрели в свои тарелки и поначалу ничего не заметили. Вдруг она издала жуткий звук, как предсмертный хрип, она держалась обеими руками за горло и исступлённо била ногами по полу. Амадеу сидел возле меня, полностью погруженный в предстоящий экзамен. Мы уже привыкли к тому, что он появлялся к столу, как молчаливый призрак, и, не глядя, заглатывал, что подают. Я ткнула его локтем в бок и показала на Адриану. Он отрешенно поднял глаза. Лицо Адрианы сделалось лиловым, она уже не могла дышать и только беспомощно смотрела на Амадеу. Выражение, появившееся на его лице, мы все хорошо знали — это было выражение жесточайшей сосредоточенности, которое появлялось всегда, если он сталкивался с чем-то, чего не сразу мог понять, а он привык хватать все налету.

Он вскочил, опрокинув стул, в два прыжка уже был возле Адрианы, подхватил ее под мышки и поставил на ноги, потом развернул к себе спиной, обхватил за плечи, набрал воздуху и резко выгнул ее назад. Из горла Адрианы вырвался сдавленный хрип. И больше ничего. Амадеу повторил все снова, но и на этот раз кусочек мяса, попавший в дыхательное горло, не вылетел.

Все, что произошло следом, навсегда врезалось в нашу память, секунда за секундой, движение за движением. Амадеу посадил Адриану и велел мне подойти. Он запрокинул ей голову и сквозь зубы приказал мне: «Держи! Как можно крепче! » Потом схватил со стола нож, вытер его о салфетку. Мы затаили дыхание.

«Нет! — закричала мама. — Нет! »

Думаю, он ее даже не слышал. Он сел на Адриану верхом и посмотрел ей в глаза.

«Я должен это сделать, терпи, — сказал он ровным голосом, и сегодня еще меня изумляет его спокойствие. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне».

Адриана убрала руки с шеи. Он указательным пальцем нащупал зазор между щитовидным и перстневидным хрящами и наставил туда острие ножа. Глубоко вдохнув и на мгновение прикрыв глаза, он сделал надрез.

Я была занята тем, что держала, как в тисках, голову Адрианы, поэтому не видела, как брызнула кровь. Заметила ее только потом, на его рубашке. Адриана как-то разом осела. То, что Амадеу нашел путь к трахее, было слышно по свистящему звуку, с которым воздух всасывался через новое отверстие. Я открыла глаза и с ужасом смотрела, как Амадеу поворачивает нож в ране, выглядело это как чудовищно жестокий акт насилия. И только позже я сообразила, что так он удерживает открытым канал для доступа воздуха. Свободной рукой Амадеу достал из нагрудного кармана шариковую ручку, зажал в зубах и, открутив верхний колпачок, выкинул стержень. Пустую трубку он ввел нижним концом в рану как канюлю. Он осторожно вынул лезвие, крепко удерживая ручку. Дыхание Адрианы было прерывистым и свистящим, но она жила, и постепенно краска удушья сошла с ее лица.

«Скорую! » — приказал Амадеу.

Папа стряхнул оцепенение и пошел к телефону. Мы отнесли Адриану, из горла которой торчала ручка, на диван. Амадеу погладил ее по голове.

«Иначе было нельзя», — сказал он.

Врач, приехавший через несколько минут, положил Амадеу руку на плечо. «Времени было в обрез, — изумленно покачал он головой. — Какое самообладание! Какая дерзновенность! В вашем возрасте! »

Когда «скорая помощь» увезла Адриану, Амадеу в забрызганной кровью рубашке сел на свое место за столом. Никто не проронил ни слова. Думаю, для него это было самое страшное, что никто ничего не говорил. Врач подтвердил, что он сделал все правильно и спас Адриане жизнь. И тем не менее, сейчас все молчали, и тишина, наполнившая столовую, несла в себе ужас от его хладнокровия. «Та тишина делала из меня палача на бойне», — сказал он мне много позже, в тот единственный раз, когда мы заговорили об этом.

От того, что мы все оставили его в совершенном одиночестве, он так никогда и не смог оправиться, и его отношение к семье изменилось раз и навсегда. Он стал реже приезжать домой, а потом вовсе наносил только визиты вежливости.

Внезапно тишина взорвалась, Амадеу забила дрожь, он закрыл лицо руками. И сегодня я слышу его плач без слез, от которого содрогалось все тело. И тут тоже никто не пришел ему на помощь. Я погладила его по плечу, но этого было слишком мало — ему требовалось нечто иное, чем робкое сочувствие восьмилетней сестренки.

То, что он не получил этого, было последней каплей. Он вскочил как ужаленный, бросился наверх в свою комнату, вернулся с учебником по медицине и с такой силой хлопнул им по столу, что подскочили ножи и вилки, а бокалы зазвенели. «Вот! — сорвался он на крик, — вот здесь написано! Кониотомия называется это хирургическое вмешательство! Что вы пялитесь так на меня? Это вы сидели как истуканы! Если бы меня здесь не было, мы бы вынесли ее в гробу! »

Адриану прооперировали, и она еще две недели лежала в больнице. Амадеу приходил к ней каждый день, всегда один, он не хотел навещать ее вместе с нами. Адриана прониклась к нему благодарностью, больше похожей на религиозное благоговение. С забинтованным горлом, бледная, она лежала в подушках и раз от разу заново переживала ту драматическую сцену. Как-то я зашла к ней одна, и она заговорила об этом: «Перед тем как он нанес удар, кедры за окнами сделались красными, кроваво-красными, а потом я потеряла сознание».

Из больницы она вышла в полном убеждении, что должна посвятить свою жизнь брату, который ее спас. Амадеу было не по себе от ее жертвенности, он испробовал все, чтобы отговорить ее от этой навязчивой идеи. На какое-то время даже казалось, что удалось, это когда она встретила того француза, который влюбился в нее без памяти, и страшные события вроде бы стали бледнеть. Но эта любовь разбилась в тот самый момент, когда она забеременела. И снова Амадеу пришел на помощь, чтобы она выкарабкалась после неудачной операции. Ради этого он прервал путешествие с Фатимой и до срока вернулся из Англии. После гимназии Адриана окончила школу медсестер, и, когда тремя годами позже он открыл голубую практику, было естественно, что она стала ему ассистировать. Фатима не позволила ей жить с ними. Когда ей надо было уходить домой, часто разыгрывались неприятные сцены. После смерти Фатимы не прошло и недели, как она переехала. Амадеу тогда был совершенно убит и не мог сопротивляться. Адриана получила, что хотела.

 

35  

 

— Иногда мне кажется, что дух Амадеу — это прежде всего язык, — сказала Мелоди под конец разговора. — Что его душа была соткана из слов, такого я больше ни за кем не замечала.

Грегориус показал ей строки об аневризме. Мелоди тоже ничего об этом не знала.

— Но вот сейчас я вспоминаю, что кое-что было. Он вздрагивал, если кто-то употреблял слова вроде «истекает», «на исходе», «преходящий» или «быстротечный», особенно же его выводили из равновесия «correr» [95] и «passar». [96] Он вообще был человеком, который так горячо реагировал на слова, будто они важнее самих действий и понятий. Если кто хочет понять моего брата, то это самое важное, что ему надо знать. Он говорил о диктатуре неверных и свободе правильных слов, о невидимой темнице языкового китча и свете поэзии. Он был одержим языком, зачарован им, фальшивое слово было ему страшнее ножа в сердце. И вдруг эта бурная реакция на слова, выражающие понятие быстротечности и бренности. Как-то после одного из его визитов, когда проявился этот его новый страх, мы с мужем полночи гадали о его причинах. «Только не эти слова, только не эти! » — воскликнул тогда он.

Расспросить его мы не отважились. Мой брат, он мог воспламеняться, как вулкан.

Грегориус сел в кресло в салоне Силвейры и взялся за тексты Праду, который дала ему с собой Мелоди.

«Он панически боялся, что эти записи могут попасть не в те руки, — сказала она. — Он даже подумывал их уничтожить. Но потом дал мне на сохранение. Конверт я должна была открыть только после его смерти. У меня словно пелена с глаз упала».

Праду написал это зимой после смерти матери, а Мелоди отдал весной незадолго до смерти Фатимы: три блока текстов на отдельных листах и разными чернилами. Хотя вместе они составляли посмертное письмо к матери, обращения не было. Вместо него стоял заголовок, как у большинства эссе в книге.

 

DESPEDIDA FALHADA & #192; MAM& #195; — НЕУДАВШЕЕСЯ ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ

Мне не удалось с тобой проститься, мама. Тебя больше нет, а для подлинного прощания необходима встреча. Я слишком долго ждал, и, разумеется, это не случайность. Чем отличается честное прощание от малодушного? Честно проститься с тобой значило бы сделать попытку прийти с тобой к согласию о том, что касается нас, тебя и меня. Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: что двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга. Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие — надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться — это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого. А малодушие прощания, напротив, заключается в сокрытии: в попытке представить прошедшее в розовом свете, а все темное отогнать ложью. При этом человек теряет не меньше, чем честное признание за собой тех черт, которые порождает тьма.

Ты выкинула со мной трюк, мама, и сейчас я пишу то, что давно должен был тебе сказать: коварный трюк, который обременил мою жизнь, как ничто другое. Ты дала мне понять — и не было ни малейшего сомнения в содержании этого послания, — что от меня, твоего сына — твоего сына! — ты ожидаешь одного: что он будет лучшим. В чем — не имело особого значения, но успехи, которых я должен достичь, должны превосходить все и вся, и не просто превосходить, а затмевать всех остальных. Коварство же было в том, что ты мне этого никогда не говорила. Твои ожидания ты ни разу не облекла в ясную, недвусмысленную форму, которая дала бы мне возможность выработать позицию, задуматься об этом, разобраться со своими чувствами. И тем не менее, я всегда знал о них — это было знание, введенное в беззащитного ребенка по капле, капля за каплей, день за днем, а он и не замечал этого предательски прибывающего знания. Это невидимое знание распространялось в нем как опасный яд, просачивалось в тело и душу и определяло окраску его жизни, со всеми оттенками. Из этого неприметно действующего знания, сила которого заключалась именно в скрытности, во мне разрослась паутина беспощадных и жестких притязаний к себе, вытканная жутким пауком честолюбия. Честолюбия, порожденного страхом не оправдать твои ожидания. Как упрямо, как отчаянно и безнадежно позже я бился с собой за свое освобождение, но лишь еще больше запутывался! Защититься от твоего присутствия во мне было невозможно — слишком виртуозен, слишком безукоризнен и превосходно исполнен был твой мастерский трюк.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.