Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Испытание 3 страница



Почему? — Ветер взъерошил ее роскошную гриву, и прядь волос закрыла ее глаза. Я убрал прядь со лба.

Это долгая история, — сказал я. — Но если короче, мне нравятся воровки. Особенно если я знаю, как их зовут.

Она вытянула губы и на мгновение задумалась.

Диамантина Эсмералда Эрмелинда.

Она улыбнулась, одарила меня поцелуем в губы и исчезла за углом. За обедом я сидел напротив вас с чувством триумфа и милости победителя. В этот момент все воровки мира насмехались над всеми в мире кодексами.

Ваши кодексы. Сколько себя помню, тяжелые одинаковые тома в черной коже внушали мне почтение, благоговейное почтение. Это были книги, не похожие на другие, а то, что в них было напечатано, имело совсем другой ранг и достоинство. Они так далеки от всего обыденного, что мне было странно видеть в них португальские слова, пусть и громоздкие, вычурные, витиеватые — мне казалось, они придуманы под другой, холодной звездой. Их необычность и чуждость еще больше определял острый запах пыли, идущий от полки, он навевал мне туманную мысль, что этот запах принадлежит самой сущности этих книг, что никто никогда не снимал их с полки, и величавый смысл содержания помнят только они.

Много позже, когда я начал понимать, в чем заключается произвол диктатуры, я иногда видел перед собой эти нечитанные своды законов из моего детства, и тогда в своем воображении я бросал вам ребяческий упрек, что вы не сняли их с полки и не швырнули в лицо салазаровским прихвостням.

Вы никогда не запрещали мне брать эти книги, нет, не вы — сами эти тяжелые величественные тома с драконовской жесткостью налагали запрет даже прикоснуться к ним. Как часто еще мальчишкой я прокрадывался в твой кабинет и с замиранием сердца боролся с искушением взять в руки один из них и хотя бы бросить взгляд на «священное писание»! Мне было десять, когда я, наконец, совершил это. Я пробирался на цыпочках, беспрестанно озираясь, как бы меня не застали на месте преступления, но мне было важно понять таинство вашей профессии и узнать, какой ты там, в чужом мире, вне круга семьи. И каким же разочарованием было увидеть, что тяжеловесный канцелярский язык, царивший под тиснеными переплетами, не таил в себе никакого откровения, ничего, что могло бы привести в такой желанный и пугающий трепет.

Тогда, после слушания дела воровки, прежде чем вы поднялись, наши взгляды встретились. По крайней мере, мне так показалось. Я надеялся, надеялся долгими неделями, что вы заведете об этом разговор. В конце концов надежда поблекла и превратилась в разочарование, которое в свою очередь померкло и перешло в чуть ли не возмущение и гнев: значит, вы. меня считаете слишком малым для разговора, слишком глупым? Но это совсем не отвечало тому, что вы от меня постоянно требовали и чего, естественно, ожидали! Может быть, вам было неприятно, что сын увидел вас в судейском одеянии? Но у меня никогда не возникало ощущения, что вы стесняетесь своей профессии! Или вас охватил страх, когда вы увидели сомнение на моем лице? Я всегда буду сомневаться, я уже сомневался, когда был совсем ребенком, — тут вы меня хорошо знаете, по крайней мере надеюсь, что знаете. Следовательно, это была робость — слабость, в которой я вас никогда бы не заподозрил!

А я? Почему я сам не заговорил с вами? Ответ элементарно прост: потребовать от вас объяснений — это нечто немыслимое, чего совершенно недопустимо делать. Это разрушило бы все устройство, всю иерархию нашей семьи. Этого не просто нельзя делать , об этом нельзя даже помыслить. Вместо этого я наложил друг на друга обе картинки: знакомого, домашнего отца, властителя безмолвия; и человека в мантии, с размеренным красноречием, пересыпанным формальностями и звучным, неподкупным голосом вещающего в зале суда, в зале, где голоса раздаются так, что пробивает озноб. И когда я заново пробегаю по этим умственным экзерцициям, меня пугает то, что тут нет противоречия, которое могло бы принести утешение, нет, создается единый образ, отлитый из одного куска. Это напрягает, отец, что все соединилось, как в бронзе. И если мне становится совсем нестерпимо, когда вы вырастаете во мне, как монолитный монумент, я прибегаю к помощи мысли, которую обычно себе запрещаю, поскольку она оскверняет святыню нашей близости: я думаю о том, что ты, как все, должен время от времени обнимать маму.

Почему ты стал судьей, папа, а не адвокатом? Почему ты встал на сторону карающих? «Судьи тоже нужны», — сказал бы ты мне, и я знаю, что возразить на это нечего. По почему именно мой отец должен быть одним из них?

 

До сих пор это было письмо к живому отцу, письмо, написанное студентом Праду из Коимбры. Можно легко себе представить, что оно было начато сразу по возвращении. На следующем листе уже сменились чернила и изменился почерк. Он стал более уверенным, свободным и беглым, будто отточенным рутинными врачебными записями. По глагольным формам было понятно, что писалось оно уже после смерти судьи.

Грегориус подсчитал: между окончанием университета и смертью отца лежали десять лет. Неужели безмолвный разговор с отцом застопорился так надолго? В глубинах восприятия десять лет могли пролететь, как секунда, никто не знал этого лучше Праду.

Неужели сыну надо было дождаться смерти отца, чтобы продолжить письмо? По окончании учебы Праду вернулся в Лиссабон и работал в неврологической клинике — это Грегориус знал от Мелоди.

«Мне тогда было девять, и я радовалась, что он снова здесь. Сегодня я бы сказала, что это было ошибкой, — рассказывала Мелоди. — Но он всегда тосковал по Лиссабону, тосковал по дому. Стоило ему уехать, как он уже хотел обратно. В нем странным образом сочетались эта любовь к железным дорогам и тоска по дому. Он всегда был полон противоречий, мой старший ослепительный брат. В нем жил неистребимый путешественник с тягой к дальним странствиям, его завораживала транссибирская магистраль, «Владивосток» — было священным словом в его устах. А рядом в нем уживался другой, с этой мучительной ностальгией. «Это как жажда, — говорил он. — Когда на меня нападает тоска по дому, то она становится нестерпимой. Наверное, я хочу знать все пути и перепутья дорог, чтобы в любое время мог вернуться. В Сибири я бы этой жажды не вынес. Представь себе: стук колес дни и ночи напролет, и с каждым стуком я все дальше уношусь от Лиссабона, дальше и дальше».

Уже светлело, когда Грегориус отложил словарь и потер глаза, которые жгло невыносимо. Он задернул шторы и, не раздеваясь, лег под покрывало. «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя», — эта мысль погнала его на Бубенбергплац, которой он потом так и не смог коснуться. Когда это было?

«А что, если я хочу потерять себя? »

Грегориус забылся легким сном, в котором мелькали обрывки мыслей и образов. «Зеленая» Сесилия постоянно обращалась к судье «Ваша милость», она крала дорогие блестящие побрякушки: бриллианты и другие камушки, но прежде всего воровала имена, имена и поцелуи, которые неслись под стук колес по Сибири во Владивосток, откуда слишком далеко было до Лиссабона, до города судов и болей.

Теплый полуденный ветер коснулся Грегориуса, когда он отдернул штору и открыл окно. Он постоял несколько минут, чувствуя, как под его порывами лицо стало сухим и горячим. Во второй раз в жизни он заказал обед в номер и, увидев перед собой поднос, вспомнил, как это было впервые, в Париже, в ту самую сумасшедшую поездку, которую Флоранс предложила за их первым совместным завтраком у него на кухне. Вожделение, симпатия и надежность. «Быстрее всего уходит страсть, — говорил Праду, — за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается». Поэтому он и пришел к лояльности — солидарности душ по ту сторону чувств. Дыхание вечности. «Ты всегда любила не меня», — сказал Грегориус Флоранс, и она ничего не возразила.

Грегориус позвонил Силвейре, и тот пригласил его на ужин. Потом упаковал альбом об Исфахане, который ему подарили Шнайдеры из Эльфенау, и спросил у коридорного, где он может купить ножницы, кнопки и скотч. Он как раз собрался уходить, когда позвонила Натали Рубин. Она была огорчена, услышав, что персидская грамматика еще не пришла, хоть была послана экспресс-почтой.

— Надо мне было самой привезти! — в сердцах сказала она и сама испугалась и смутилась от собственных слов. — А что вы делаете в выходные?

Грегориус не мог устоять:

— Буду сидеть без света в одной заброшенной школе с крысами и читать о трудной любви сына к своему отцу, который лишил себя жизни то ли от болей, то ли от чувства вины, точно никто не знает.

— Вы меня разы…

— Нет, нет, — поспешил успокоить ее Грегориус. — Это не розыгрыш. Все именно так, как я сказал. Только это невозможно объяснить, просто невозможно. И еще этот ветер из пустыни…

— Ну, вы даете! Вас прямо-таки… прямо-таки как подменили. Если вы не…

— Вы совершенно спокойно можете так говорить, Натали, я иногда сам себя не узнаю.

— А вы позвоните мне, когда получите грамматику?

— Непременно.

— Персидский вы тоже будете учить в этой таинственной крысиной школе? — ее саму насмешило собственное словотворчество.

— Естественно. Там и есть Персия.

— Сдаюсь.

Они оба рассмеялись.

 

28  

 

Почему, папа, ты никогда не говорил со мной о своих сомнениях, о своей внутренней борьбе? Почему не показал свои письма министру юстиции, свои прошения об отставке? Почему ты все их уничтожил, будто ничего и не писал? Почему я должен узнавать о твоих хлопотах от мамы, которая стыдливо рассказывала мне о них, когда этим надо гордиться?

Если тебя довели до смерти боли, ладно, тут даже я ничего не смог бы поделать. Когда человек страдает от болей, все слова быстро теряют силу. Но если решающую роль сыграли не они, а чувство вины и раскаяние, что ты не нашел в себе мужества отречься от Салазара и не закрывать более глаза на кровь и пытки, — то почему ты не поговорил со мной, с твоим сыном, который когда-то хотел стать пастором?!

 

Грегориус оторвался от письма. Горячий ветер из Африки ворвался через открытое окно в кабинете сеньора Кортиша. Блуждающий луч света оставлял на подгнивших досках пола куда более интенсивное желтое пятно, чем в прошлый раз. По стенам были развешены фотографии Исфахана, которые Грегориус вырезал из альбома. Ультрамарин и золото, золото и ультрамарин; купола, минареты, торговые улочки, базары, закутанные женщины с угольно-черными, жадными до жизни глазами. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — сказал Праду О'Келли. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал! » Грегориус потом перечитал этот библейский стих: все верно.

О'Келли рассказывал, что они спорили полдня, как Праду назвать Бога в своей речи, бахвалом — «gabarola» или фанфароном — «fanfarr& #227; o ». И не слишком ли он далеко заходит — пусть на пару секунд звучания одного дерзкого слова, — ставя ГОСПОДА на одну доску с хвастливыми уличными мальчишками. Хорхе взял верх, и слово осталось. Грегориус испытал мимолетное разочарование в О'Келли.

Грегориус прошел по коридорам, стараясь избегать крыс, и уселся в классе за парту, которую он на днях выбрал для Праду, потому что с этого места открывался хороший вид на женскую гимназию, где его встречал взгляд Марии Жуан. Поблуждав по зданию, он отыскал на нижнем этаже бывшую библиотеку, где юный Амадеу, по свидетельству патера Бартоломеу, прятался, чтобы читать ночь напролет. «После того как Амадеу прочитал книгу, в ней не остается даже букв». Стеллажи стояли пустыми, пыльными и загаженными. Единственная книга, которая осталась, служила подставкой под колченогую полку, чтобы она не опрокинулась. Грегориус проломил кусок гнилой доски в полу и достал книгу. Потом выбил из нее пыль и полистал. Это оказалась биография Хуаны ла Лока. Он прихватил ее с собой, возвращаясь в кабинет сеньора Кортиша.

 

Подпасть под влияние Оливейры Салазара, аристократичного профессора, было много легче, чем поверить Гитлеру, Сталину или Франко. Но связываться с таким сбродом ты бы никогда не стал — не позволили бы твоя интеллигентность и безупречное чувство стиля. И руку ты ни разу не вскинул в приветствии, за это я могу дать на отсечение собственную. И все же иногда у меня мелькала мысль, что ты чувствуешь некое родство с этим человеком в черном, с умным напряженным лицом под котелком. Не в его безжалостном честолюбии и не в идеологической ослепленности, а в суровости по отношению к себе. Но, отец, он же был заодно с преступниками! И спокойно взирал на преступления, для которых в человеческом языке не найдется подходящего слова! У нас был Таррафал! [90] Был Таррафал, отец! ТАРРАФАЛ! Почему вы не дали волю воображению, отец? Если бы вы хоть раз увидели руки как у Жуана Эсы: обожженные, изувеченные, в страшных шрамах, — которые когда-то играли Шуберта! Почему вы ни разу не дали себе труда посмотреть на такие руки, отец?

Может быть, это страх тяжело больного, страх из-за физической слабости не позволил вам встать в оппозицию к государственной власти? И вы поэтому закрывали глаза? Не твоя ли согнутая спина не давала показать хребет? Но нет, мне претит такое объяснение, оно было бы слишком несправедливым, потому что отказывало бы тебе в достоинстве как раз там, где ты его неизменно проявляешь: в силе. Силе противостоять твоим страданиям и в мыслях, и в поступках.

Один раз, отец, один-единственный раз, должен признать, я был рад, что вы имеете влияние в кругах этих прилично одетых преступников в цилиндрах: когда вам удалось освободить меня от Мосидаде. Вы увидели ужас в моих глазах, когда мне предстояло натянуть зеленую рубашку и вместе со всеми вскидывать руку. «Этого не будет», — спокойно сказали вы, и я был счастлив видеть ваш полный любви и жесткости взгляд. Не хотел бы я быть вашим противником! Разумеется, ты и сам не желал, чтобы твой сын уподобился дешевому пролетарию у лагерного костра. И все-таки я воспринял твой поступок — что тебе пришлось предпринять, я не хочу знать, — как выражение искреннего расположения, и в ту ночь после освобождения к тебе были обращены мои самые сильные чувства.

Сложнее было, когда вы не дали предъявить мне обвинение в нанесении тяжких телесных повреждений Адриане. Сын судьи, я не знаю, за какие ниточки вы дергали, какие связи пустили в ход. Но сегодня скажу вам: я бы охотнее предстал тогда перед судом и там сражался за моральное право ставить жизнь превыше закона. Тем не менее меня тронуло то, что ты для меня сделал, что бы это ни было. Но я абсолютно уверен, что тобою не двигали две вещи, которых я никогда бы не принял: боязнь скандала или удовлетворение оттого, что ты имеешь влияние. Ты сделал это, просто чтобы защитить меня. «Я горжусь тобой», — сказал ты, когда я объяснил тебе положение дела с медицинской точки зрения и показал страницу из учебника. После этого ты обнял меня, чего не делал со времен моего раннего детства. Я вдыхал запах табака от твоего костюма и мыла от лица. Я и сегодня еще помню этот запах и чувствую твое сильное и долгое объятие, гораздо более долгое, чем я мог ожидать.

Мне снятся твои руки, руки, протянутые в пылкой мольбе, руки, умоляющие сына, как доброго волшебника, освободить тебя от невыносимых болей. В эти сны проникли твое беспредельное ожидание и надежда, которые всегда появлялись на твоем лице, когда я объяснял тебе механизм твоей болезни, названной по имени Владимира Бехтерева и сопровождающейся необратимым искривлением позвоночника. И еще когда мы говорили о таинстве боли. Это были минуты совершенной близости. Ты не сводил глаз с моих губ и ловил каждое слово врача, как величайшее откровение. Тогда я был всезнающим отцом, а ты нуждающимся в помощи сыном. «А каким был твой отец, и каким он был для тебя? » — спросил я однажды маму после наших разговоров о тебе. «Гордый, одинокий, невыносимый тиран, который был у меня на поводке, — ответила она. — Фанатичный поборник колониализма, вот кем он был! » — «Он бы перевернулся в гробу, узнав, что ты о нем думаешь», — сказал я.

 

Грегориус поехал в отель и переоделся к ужину у Силвейры. Силвейра жил на вилле в Белене. Открыла горничная, а потом в огромный вестибюль с хрустальной люстрой, как в вестибюле посольства, вышел хозяин. Он заметил, что Грегориус восхищенно озирается.

— После развода и ухода детей все стало как-то слишком большим. Но переезжать я тоже не хочу, — улыбнулся Сильвейра, и на его лице Грегориус уловил ту же усталость, как при их первой встрече в ночном поезде.

Грегориус не мог бы позже сказать, как все это произошло. Они сидели за десертом, и он рассказывал о Флоранс, об Исфахане и о своих сумасбродных посиделках в заброшенном лицее. Немного это напоминало ту ночь, когда он в спальном вагоне открылся этому человеку, как встал и ушел из класса.

— Ваше пальто было мокрым, когда вы сняли его с крючка, я точно помню, в тот день шел дождь, — сказал Силвейра за супом. — И я еще помню, как на древнееврейском «свет» — «ог».

Тогда Грегориус рассказал ему о безымянной португалке, о которой умолчал в поезде.

— Идемте, — сказал Силвейра после кофе и повел его в подвал. — Вот, это оснащение для кемпинга, я когда-то купил для детей. Все наилучшего качества. Ни разу не использованное. В один прекрасный день они просто свалили его здесь, никакого больше интереса, ни «спасибо», ничего. Обогреватель, светильник, кофеварка — все на аккумуляторах. Почему бы вам не взять это с собой? В лицей. Я скажу своему шоферу, он проверит батареи и отвезет для вас.

Это не было простой щедростью. Тут еще и лицей. Услышав о нем, Силвейра захотел знать как можно больше — и это тоже не было простым любопытством, скорее желанием увидеть заколдованный замок. А предложение инвентаря свидетельствовало и о понимании гротескного поступка Грегориуса — ну, если не о понимании, то хотя бы уважении к его действиям, чего Грегориус ни от кого не ожидал, и уж меньше всего от бизнесмена, вся жизнь которого крутится вокруг денег.

Силвейра понял удивленное выражение на его лице.

— Просто мне нравится эта история с лицеем и крысами, — усмехнулся он. — Нечто непривычное, нечто нерациональное. Нечто, имеющее отношение к Марку Аврелию.

Когда Грегориус на некоторое время остался один в гостиной, он обратился к книгам. Груды литературы о фарфоре. Торговое право. Справочники о пассажирских сообщениях. Словари английского и французского делового языка. Энциклопедия по детской психологии. Полка разношерстных романов.

На столике в углу семейная фотография с женой и обоими детьми, мальчиком и девочкой. Грегориусу вспомнилось письмо Кэги. В утреннем телефонном разговоре Натали Рубин упомянула, что уроки ректора часто выпадают — его жена лежит в клинике в Валдау. «Иногда по моей жене видно, что она больше не выдержит», — написал Кэги.

— Я позвонил одному партнеру по бизнесу, который часто ездит в Иран, — сообщил, входя, Силвейра. — Только выправить визу, и никаких проблем с путешествием в Исфахан.

Увидев лицо Грегориуса, он запнулся.

— Ну да, — сконфуженно сказал он через пару минут. — Ну да. Разумеется. Речь не об этом Исфахане. И не об Иране. Персия!

Грегориус кивнул.

Мариана Эса занималась его глазами и определила, что у него бессонница. И кроме нее только Силвейра был здесь единственным человеком, который интересовался им. Им. Единственный, для кого он не был всего лишь понимающим зеркалом, как для обитателей мира Праду.

Когда они уже стояли в вестибюле и горничная принесла Грегориусу пальто, блуждающий взгляд Силвейры упал на галерею с дверьми в верхние апартаменты.

— Территория моих детей. Бывшая территория. Не хотите заглянуть?

Два великолепных светлых помещения со спальнями и отдельными ванными комнатами. В одном метрами выстроились тома Жоржа Сименона на книжных полках.

Они стояли на галерее. Силвейра вдруг не знал, куда деть руки.

— Если хотите, можете здесь жить. Разумеется, бесплатно. — Он засмеялся. — Если уж вы пока не в Персии. Все лучше, чем в отеле. Вам никто не помешает, я в основном в отъезде. Вот и завтра рано утром уезжаю. Жульета, горничная, позаботится о вас. И как-нибудь я выиграю у вас партию в шахматы.

Chamo-me Jos& #233; , — сказал он, когда они скрепили договор рукопожатием. — E tu? [91]

 

29  

 

Грегориус паковался. Он был так взволнован, будто отправлялся в кругосветное путешествие. Мысленно он уже убрал с полки в комнате мальчика несколько томов Сименона и расставил свои книги: о чуме и землетрясении, Новый завет, который ему подарил Котиньо вечность назад, Пессоа, Эсу де Кейрош, иллюстрированную биографию Салазара, книги от Натали Рубин. В Берне он упаковал с собой своего старого Горация, греческие трагедии и Сафо. В последний момент прихватил еще и святого Августина «Confessiones». [92] Книги для следующего отрезка пути.

Чемодан оказался непосильно тяжелым, когда Грегориус снял его с кровати и понес к двери, и у него закружилась голова. Он прилег. Через пару минут все прошло, и он продолжил читать письмо Праду.

 

Я содрогаюсь при одной только мысли о той бессознательной и слепой, но в то же время неизбежной и безудержной мощи, с которой родители оставляют свой след в детях. След, который, как шрамы от ожогов, никогда уже не рассосется. Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его.

И знаешь, папа, то же самое произошло у меня с тобой. Совсем недавно мне смутно показалось, что во мне кроется мощный текст, который властвует над всем, что я до сих пор делал и чувствовал, скрытый каленый текст, чья коварная власть заключается в том, что, несмотря на все свое образование, я ни разу не пришел к мысли, что он не имеет той законной силы, которую я за ним, сам того не зная, признавал. Текст короткий, с ветхозаветной непреложностью «Другие — твой суд».

Я не могу свидетельствовать, что постоянно находился под судом, но я точно знаю, что с младых ногтей читал этот текст в вашем взгляде, отец. Этот взгляд из-под ваших очков, полный лишений, боли и строгости, преследовал меня, куда бы я ни шел. Единственным местом, куда он не мог проникнуть, было большое кожаное кресло в библиотеке лицея, за которым я прятался ночью, чтобы читать. Плотная предметность кресла вместе с темнотой создавали непроницаемую стену, которая защищала меня от любого поползновения. Туда не доставал и ваш взгляд, а значит, не было и суда, перед которым я должен был отвечать, когда рассматривал женщин с белыми телами и читал обо всех тех вещах, которыми можно заниматься только в укромном месте.

Можете себе представить мое негодование, когда я прочел у пророка Иеремии: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его? говорит Господь. Не наполняю ли я небо и землю? говорит Господь»?

«А чего ты хочешь, — сказал патер Бартоломеу, — он ведь Бог».

«Да, именно это и говорит против него: что он Бог! »

Патер засмеялся. Он никогда не сердился на меня. Он меня любил.

Как бы я хотел, папа, иметь такого отца, с которым мог бы говорить обо всех этих вещах! О Боге и его самодовольной жестокости, о кресте, гильотине и гарроте. О той чуши с другой щекой. О справедливости и мести.

Твоя спина, она не могла выносить церковные скамьи, лишь раз я видел тебя коленопреклоненным, на панихиде по дяде Эрнесту. Мне до конца жизни не забыть силуэт твоего измученного тела, в нем было что-то от Данте и чистилища, которое я всегда представлял себе как огненное море унижений, ибо что есть более страшного, чем унижение? Самая сильная боль рядом с ним ничто. И вот, мы так ни разу и не поговорили об этих вещах. Мне помнится, слово «бог» я слышал из ваших уст только в избитых фразах и никогда, никогда как символ веры. И все-таки ты ничего не сделал, чтобы у меня не возникало немой уверенности, что ты носишь в себе не только светские законы, но и церковные — из которых, кстати, вышла инквизиция. Таррафал, отец. ТАРРАФАЛ!

 

30  

 

Шофер Силвейры заехал за Грегориусом ближе к полудню. Он зарядил аккумуляторы во всем снаряжении, упаковал два пледа, на которых лежали пакеты с кофе, сахаром и печеньем. В отеле Грегориуса отпускали неохотно. «Foi um grande prazer», [93] — сказали они.

Ночью прошел дождь, и на машинах виднелся тонкий налет мелкого песка, пригнанного ветром пустыни. Филипе, шофер, открыл Грегориусу дверцу большого блестящего автомобиля. «Проводя ладонью по богатой обивке авто…» — на таком же заднем сиденье роскошного авто родился замысел Праду написать отцу письмо.

Грегориус лишь единственный раз ездил с родителями на такси, когда они возвращались из отпуска на Тунерзе. Отец тогда вывихнул ногу, и с их багажом нельзя было иначе. Грегориус видел по затылку отца, как тому не по себе. Для матери эта поездка была сказкой, ее глаза блестели, она не хотела выходить из машины.

Филипе сначала завез чемодан на виллу, а потом поехал к лицею. Дорога, по которой прежде доставляли продукты для школьной столовой, полностью заросла.

— Здесь? — спросил Филипе, глуша мотор.

Тяжеловес с широченными плечами и выей, как у быка, он боязливо шарахался от каждой крысы. В кабинете ректора он медленно прошелся вдоль стен, сжимая в руках фуражку и разглядывая фотографии Исфахана.

— А что вы тут делаете? — спросил он. — Я понимаю, меня это не…

— Сложно сказать, — не дал ему договорить Грегориус. — Очень сложно. Знаете, что такое сны наяву? Немножко похоже. Но и не совсем так. Серьезнее. И безумнее. Когда отпущенный тебе срок подходит к концу, правила больше не действуют. Иногда это выглядит так, будто человек спятил, и место ему в доме умалишенных. А на самом деле все наоборот: туда следует отправить тех, кто не хочет признать, что время на исходе. Тех, кто живет дальше так, будто ничего не происходит. Понимаете?

Филипе пригладил вихор:

— Два года назад у меня был инфаркт сердца. После мне было как-то странно снова выходить на работу. А сейчас мне кажется, я об этом уже забыл.

— Да, — сказал Грегориус.

Когда Филипе ушел, небо затянулось облаками, стало темно и прохладно. Грегориус включил обогреватель, зажег лампу и сварил кофе. Сигарету! Он достал из кармана пачку. «Какую марку вы курили впервые в жизни? — спросил Силвейра после ужина. Потом встал и вернулся с целым блоком сигарет. — Вот. Эту же марку курила моя жена. Уже несколько лет лежит в ящике ночного столика. С ее стороны кровати. Рука не поднималась выкинуть. Табак, наверное, уже совсем высох». Грегориус открыл пачку и закурил. За это время он научился вдыхать, не заходясь кашлем. Табак оказался резким и отдавал пережженной древесиной. На него накатила волна головокружения, сердце стучало с перебоями.

Он прочитал стих из пророка Иеремии, о котором писал Праду, и перелистал назад к Исаии. «Мои мысли — не ваши мысли, не ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших».

Праду принимал всерьез, что Бог — некая личность, которая мыслит, желает и чувствует. Тогда он выслушал его, как любую другую личность, и нашел, что с такого рода заносчивым характером он не хочет иметь дела. Есть ли у Бога характер? Грегориус подумал о Рут Гаучи и Давиде Лемане. И о своих словах: «Ничего не может быть серьезнее поэзии слова». Берн был отсюда далеко.

 

Ваша неприступность, отец. Мама, которой приходилось, как переводчице, переводить нам ваше молчание. Почему вы не научились сами говорить о себе и своих чувствах? Я скажу вам: вам было слишком удобно, сказочно удобно прятаться за благородной ролью какого-нибудь восточного главы семейства. А к ней еще добавляется роль скупого на слова страдальца, для которого молчание — добродетель, достоинство не жаловаться на боли. Вы превратили свою болезнь в оправдание своего нежелания научиться выражать себя. В вашу надменность: пусть другие учатся догадываться о ваших страданиях.

Вы никогда не помышляли, чего вам недостает в самоопределении? Человек обладает им в той мере, в какой умеет выразить себя в словах.

Тебе никогда не приходило в голову, папа, что для нас для всех тоже могло быть бременем, что ты не говорил о своих болях и об унижении твоей согнутой спины? Что твое молчаливое, героическое терпение тоже было не без гордыни? Что оно могло угнетать нас больше, чем если бы ты позволял себе выругаться или пролить слезы жалости к самому себе, которые мы могли бы утереть? Мы, дети, и прежде всего я, сын, мы были окованы узами твоего мужества, без права пожаловаться на что-то, потому что любая жалоба, еще до того как мы ее высказали, — да что там, даже подумали — уже была поглощена, задушена, уничтожена твоим мужеством и твоим отважно переносимым страданием.

Ты не хотел принимать никаких болеутоляющих, ты хотел всегда иметь ясную голову — в этом ты был непреклонен. Но однажды, когда ты думал, что тебя никто не видит, я подглядывал за тобой в щелочку. Ты принял таблетку и — после непродолжительной схватки с самим собой — еще одну. Когда я через некоторое время заглянул в дверную щель снова, ты скрючился в кресле, откинув голову на подушку, очки на коленях, рот приоткрыт. Конечно, это было немыслимо: но как мне хотелось вбежать и погладить тебя!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.