Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Испытание 6 страница



К его совершенству было причастно и то, что ты свои удушающие ожидания не только оставляла невысказанными, но и прятала за словами и жестами, которые выражали совершенно противоположное. Я не хочу сказать, что это был сознательный, тонкий иезуитский план. Нет, ты сама верила в свои обманные слова, ты пала жертвой собственной маскировки, которая оказалась способнее и изворотливее тебя. С тех пор я знаю, как люди могут скрещиваться друг с другом и жить друг в друге, не имея о том ни малейшего понятия.

И еще кое-что относится к твоему искусству, с которым ты, как фривольная ваятельница чужой души, создавала меня по своему капризу, то имя, которое ты дала мне. Амадеу Инасио. Большинство людей не слишком задумываются, когда что-то говорят о Мелоди. Но со мной совсем другое дело, я хорошо это знаю, потому что твой голос я слышу в каждом — голос, полный надменного благоговения. Я просто обязан был стать гением. Творить с божественной легкостью. И в то же время — в то же время! — должен был воплощать в себе убийственную суровость святого Инасио и обладать его талантами воинствующего проповедника.

Это злое слово, но оно точно выражает суть вещей: моя жизнь была отравлена материнским ядом.

 

«Есть ли и во мне скрытое, определившее всю жизнь присутствие родителей, возможно, замаскированное и превратно истолкованное? » — спрашивал себя Грегориус, прогуливаясь по тихим улицам Белена. Перед его глазами стояла тонкая тетрадка матери, в которую она заносила суммы, заработанные уборкой. Безобразные очки в дешевой оправе с вечно мутными стеклами, через которые она устало смотрела на сына. «Если бы еще хоть раз увидеть море! Но мы не можем себе этого позволить». Было в ней и что-то другое, что-то прекрасное и даже лучистое, о чем он долго уже не задумывался: достоинство, с которым она раскланивалась на улице с теми, за кем вывозила грязь. Ни следа раболепства. Она смотрела как на равных на тех, кто платил ей за то, что она ползала на коленях. «Разве ей так дозволительно? » — задавался вопросом маленький Грегориус, а потом снова гордился ею, когда в следующий раз наблюдал ту же картину. Если бы только она не читала в редкие часы отдыха эти примитивные повестюшки Людвига Гангхофера! «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами! » Да, читательницей она не была. Больно, но это так.

«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…» Он видел его большую руку со слишком коротко подстриженными ногтями, отсчитывающую ему в ладонь, монета за монетой, тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику. «А ты уверен, что хочешь туда поехать? Это ведь так далеко, так далеко от всего, к чему мы привыкли. У них и буквы-то совсем другие, даже на буквы не похожие. И мы тогда не будем знать о тебе». Когда Грегориус возвращал назад деньги, отец своей большой рукой провел по его волосам, рукой, так редко позволявшей себе проявление ласки.

Отец Эвы, Неверояшки, старик фон Муральт, тоже был судьей, настоящий великан, когда заглянул тогда к ним на вечеринку. «Как бы все было, — думал Грегориус, — если бы я рос сыном строгого, измученного болезнью судьи и честолюбивой матери, которая проживает свою жизнь в жизни обожаемого сына? Стал бы я тогда Мундусом? Мундусом и Папирусом? Можно ли это знать? »

Когда со свежего ночного воздуха он зашел в теплый дом, у него закружилась голова. Он сел в кресло и подождал, пока приступ пройдет. «Удивительного здесь ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок, — сказала Мариана Эса. — При опухоли были бы совершенно иные симптомы». Грегориус отогнал прочь голос докторши и принялся читать дальше.

 

Мое первое разочарование в тебе возникло, когда ты не хотела даже слышать моих вопросов о папиной профессии, которые донимали меня. Я спрашивал себя: неужели ты считала себя — как обделенная женщина отсталой Португалии — не способной размышлять над этим? Мол, суд и право — мужское дело? Или все обстояло гораздо хуже: ты просто принимала папину работу, без вопросов и сомнений? И тебя нисколько не занимала судьба людей, попавших в Таррафал?

Почему ты не требовала от папы, чтобы он беседовал с нами, а не был только памятником? Может быть, ты, наоборот, радовалась своей власти, которую усиливало такое положение? Ты виртуозно разыгрывала роль молчаливой сообщницы со своими детьми. И так же виртуозно исполняла роль дипломатичной посредницы между папой и нами, ты не без гордости наслаждалась этой ролью. Не было ли это твоей местью за слишком тесное пространство для деятельности, которое оставлял тебе брак? Компенсацией за отсутствие общественного признания и за бремя отцовской болезни?

Почему ты отступала при любом сопротивлении, которое я тебе оказывал? Почему ты не давала себе труда выдержать, устоять и таким образом научить меня разрешать конфликты? Я мог бы научиться этому играючи, а мне пришлось постигать это искусство самому, долго и трудно, с ожесточенной основательностью, которая часто приводила к тому, что я терял чувство меры и выходил, за рамки.

Зачем ты сделала меня заложником моего превосходства? Папа и ты, почему так мало надежд возлагали вы на Адриану и Мелоди? Неужели вы не чувствовали, как унижает такое недоверие?

Однако было бы несправедливо на этом закончить мое прощальное письмо. Шесть лет спустя после папиной смерти я увидел в тебе новые черты и был счастлив, что они проявились. Потерянность, с которой ты стояла у его гроба, глубоко тронула меня, и я порадовался, что тебе были не чужды религиозные обряды, в которых ты находила утешение. Но по-настоящему я был счастлив, когда показались первые признаки твоего освобождения, и гораздо быстрее, чем можно было ожидать. Ты как будто впервые пробудилась к своей собственной жизни. В первый год без папы ты зачастила в голубую практику, и Фатима даже боялась: ты начнешь цепляться за меня, за нас. Но нет, теперь, когда рухнули основы твоей прежней жизни, которые определяли и все внутренние связи, теперь ты как будто открыла то, что от тебя было отгорожено слишком ранним замужеством: есть и другая жизнь, помимо роли жены и матери. Ты начала интересоваться книгами, листала их как любопытная школьница, неловко, неумело, но с блестящими глазами. Однажды, незамеченный, я наблюдал, как ты стояла у стеллажа в книжном магазине с открытой книгой в руках. Я так любил тебя в этот момент, мама! Так хотел подойти к тебе! Но это было бы самым неверным шагом, потому что вернуло бы тебя в прошлую жизнь.

 

36  

 

Грегориус ходил по кабинету сеньора Кортиша и называл все вещи на бернском диалекте немецкого. Потом прошелся по темным холодным коридорам лицея и повторил то же самое со всем, что попадалось на глаза. Он говорил громко и яростно, гортанные звуки разносились под сводами, и сторонний наблюдатель мог бы в замешательстве заключить, что некто потерялся в заброшенном здании и на чем-то основательно свихнулся.

Началось это утром накануне, на курсах. Внезапно Грегориус не мог вспомнить простейшие слова на португальском, слова, которые он знал еще с первых уроков на пластинке языкового курса, которую слушал перед отъездом. Сесилия, немного опоздавшая из-за мигрени, сначала пустилась в ироничные замечания, потом умерила свой пыл, прищурилась и ободряюще похлопала рукой.

Sossega, — сказала она. — Успокойтесь. Такое однажды случается с каждым, кто изучает иностранный. Вдруг дальше дело не идет. Пройдет. Завтра вы снова будете на высоте.

Потом память отказала в персидском, языковая память, на которую он всегда мог положиться. В полнейшей панике он начал декламировать стихи Горация и Сафо, повторять редкие слова из Гомера, читать «Песнь песней» Соломона. Все казалось как прежде, ничего не забылось — не было поводов для неожиданных провалов в памяти. И все же он чувствовал себя как после землетрясения. Головокружение. Головокружение и потеря памяти. Они связаны.

Сникнув, он стоял у окна в кабинете ректора. Блуждающего луча сегодня не было. За окном шел дождь. Вдруг, совершенно неожиданно, он пришел в ярость. Эта была неудержимая, слепая ярость с примесью отчаяния, поскольку видимого объекта не было. Медленно, очень медленно до него дошло, что он только что пережил бунт, восстание против чужой языковой среды, в которую он себя погрузил, чужой языковой культуры, в которую окунулся. Вначале он думал, что дело касается португальского и, возможно, французского и английского, на которых ему приходится здесь говорить. Но постепенно, преодолевая внутреннее сопротивление, он вынужден был признать, что взрыв его ярости касался и древних языков, в среде которых он жил больше сорока лет.

Он ужаснулся, когда осознал глубину своего протеста. Почва ушла у него из-под ног. Надо что-то сделать, за что-то ухватиться. Он закрыл глаза и представил себя на Бубенбергплац. Он начал называть все, что видел, родными именами. Он обращался к вещам и к себе стройными четкими предложениями родного языка. Землетрясение прекратилось, под ногами снова была твердая почва. Но его ужас отозвался эхом, яростным откликом кого-то, подвергшегося страшной опасности, который теперь как безумец блуждал по лабиринтам безлюдного здания в попытке запечатать призраков темных коридоров немецкими словами с бернским диалектом.

Два часа спустя, когда Грегориус уже сидел в салоне Силвейры, все происшедшее показалось ему галлюцинацией или дурным сном. Он почитал на латинском и греческом — все, как всегда. Потом открыл португальскую грамматику — все мгновенно вернулось, он даже хорошо продвинулся в правилах сослагательного наклонения. И лишь сновидения напоминали: что-то в нем сломалось.

Когда он задремал прямо в кресле, то очутился единственным учеником в огромной классной комнате. Он сидел и защищался против иностранных вопросов и требований, которые кто-то невидимый предъявлял ему. Он проснулся весь в поту, принял душ и отправился к Адриане.

Клотилда сообщила ему, что Адриана переменилась с тех пор как вместе с тиканьем в голубой дом вернулось время. Грегориус встретил ее в трамвае, когда возвращался из лицея.

«Временами кажется, — рассказывала она, терпеливо повторяя слова, если он не понимал, — что она топчется возле часов, будто хочет остановить их снова. Но после идет дальше, и походка вроде быстрее, и шаги увереннее. Стала раньше вставать. Будто день… ну да, будто день не просто протянуть надо. Ест больше. А как-то даже попросила прогуляться с ней».

Когда дверь голубого дома распахнулась, Грегориус испытал шок. Адриана не была одета во все черное. Черной осталась только бархатная ленточка на шее, прикрывавшая шрам. Юбка и жакет были светло-серого цвета в тонкую синюю полоску, под жакет она надела ослепительно белую блузку. Подобие улыбки показало, что она осталась довольна оторопью Грегориуса.

Он вернул ей письма.

— Ну разве не безумие? — сказала она. — Эта немота. Education sentimentale, [97] говорил Амадеу, посвящает нас в искусство открывать чувства и накапливать опыт, обогащать наши чувства с помощью слов. Как мало им удавалось это с папой! — Она опустила глаза. — И мне тоже.

— Мне бы хотелось взглянуть на записки над столом Амадеу, — попросил Грегориус.

В комнате наверху Грегориуса поджидал новый сюрприз. Стул больше не стоял к столу криво. Тридцать лет спустя Адриане удалось вызволить его из застывшего прошлого и вернуть на место, чтобы больше не выглядело так, будто брат только что встал из-за стола. Когда он перевел на нее глаза, Адриана стояла с опущенным взором, руки в карманах жакета — сдавшаяся на милость судьбы пожилая женщина и в то же время застенчивая школьница, решившая трудную задачу и ожидающая похвалы. Грегориус коротко обнял ее за плечи.

Голубая фарфоровая чашка на медно-красном подносе чисто вымыта, пепельница опорожнена. Лишь леденцы остались в сахарнице. Древняя перьевая ручка закрыта. Адриана зажгла настольную лампу под изумрудно-зеленым абажуром, отодвинула стул и жестом, в котором угадывалось последнее сомнение, предложила Грегориусу присесть.

Большая, раскрытая на середине книга по-прежнему лежала на подставке. Взглядом испросив у Адрианы разрешения, он приподнял книгу, чтобы посмотреть название. Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso» — «Мрачное, наводящее ужас море». Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. Грегориус посмотрел на Адриану.

— Не знаю, — покачала она головой. — Не знаю, почему его это вдруг заинтересовало, но он как помешался на книгах, которые рассказывали об ужасе людей средневековья, когда они представляли себя стоящими на самой западной оконечности Европы и спрашивали, что там, по ту сторону бесконечного моря.

Грегориус пододвинул к себе книгу и прочитал цитату на испанском: «M& #225; s all& #225; no hay nada m& #225; s que las aguas del mar, cuyo t& #233; rmino nadie m& #225; s que Dios conoce» — «По ту сторону нет ничего, кроме морских вод, границы которых не знает никто, кроме Бога».

— Кабо-Финистерре, — подала голос Адриана, — это севернее, в Галисии. Самая западная точка Испании. Он был одержим этим местом. Край тогдашнего света. Я говорила ему: «Но у нас в Португалии есть точка, которая лежит еще западнее, почему же Испания? » — и показывала ему на карте. Он и слушать не хотел, только Финистерре, она стала его идефиксом. У него лицо горело, словно в лихорадке, когда он об этом говорил.

«Solid& #227; o»[98] — было написано на листке сверху, куда Праду прикалывал последние заметки. Адриана проследила за взглядом Грегориуса.

— В последний год он часто жаловался, что не понимает, в чем заключается это одиночество, которого мы все так страшимся. «Что это вообще такое, то, что мы называем одиночеством? — размышлял он. — Это не значит простое отсутствие другого. Можно быть одному, но не быть одиноким, а одиноким можно быть и среди людей». Да, именно это его и занимало, что можно испытывать одиночество посреди суеты. «Хорошо, значит, дело не в том, чтобы другие были рядом и заполняли пространство вокруг нас. Но даже если они нас чествуют или дают совет в дружеской беседе, хороший, добрый совет, — и тогда мы можем быть одинокими. Таким образом, одиночество не зависит от простого присутствия других, но также не зависит и от их действий. С чем же тогда оно связано? С чем, ради всего святого? »

О Фатиме и своих чувствах к ней он со мной никогда не говорил. «Интимность — наша последняя святыня», — говорил он. Но однажды, один-единственный раз Он все же оговорился: «Я лежу рядом с ней, чувствую ее дыхание, чувствую тепло ее тела — и я страшно одинок. Что же это такое? ЧТО? »

 

«SOLI& #195; O POR PROSCRICAO — ОДИНОЧЕСТВО ЧЕРЕЗ ОПАЛУ

Если другие лишают нас своего расположения, уважения и признания, почему мы не можем просто сказать им: «Мне ничего этого и не нужно, я самодостаточен? Разве это не отвратительная форма несвободы — то, что мы не можем этого сделать? Разве это не делает нас рабами других? Какие ощущения мы можем использовать против этого, как дамбу, как заградительный вал? Какой должна быть наша внутренняя крепость? » — было написано в одном из эссе Праду, вспомнилось Грегориусу.

 

Он наклонился вперед, чтобы прочитать следующий выцветший листок на стене.

«Шантаж через доверие».

— Пациенты доверяли ему самые интимные вещи, — сказала Адриана. — И опасные. Опасные политически. А потом ждали, что он тоже разоткровенничается. Чтобы не чувствовать себя перед ним голыми. А он этого терпеть не мог. Ненавидел всем сердцем. «Не желаю, чтобы кто-то чего-то от меня ожидал, — говорил он потом и топал ногой. — И почему, черт возьми, мне так трудно отгородиться? » «Мама, — хотелось мне сказать, — все это мама». Но я промолчала. Он и сам это знал.

«Опасная добродетель терпения».

Paci& #234; ncia. В последние годы у него на это слово вызывало настоящую аллергию. Он мгновенно мрачнел, как только слышал слово «терпение». «Ничего иного как изощренный способ насилия над собой, — раздражался он. — Страх перед фонтаном, который может внезапно запуститься в нас». Я поняла, о чем он говорил, только когда узнала об аневризме.

На последнем листочке запись была длиннее остальных:

 

«Если пожар в душе ничем не унять, если он сильнее нас, зачем тогда похвала и упреки? Может, проще: «повезло», «не повезло»? А он сильнее нас, этот пожар, всегда сильнее».

 

— Раньше вся стена была утыкана такими пометками, — сказала Адриана. — Он постоянно что-то записывал и прикалывал. До той несчастной поездки в Испанию за полтора года до его смерти. После нее он вообще редко брался за перо, чаще просто сидел за столом и смотрел перед собой.

Грегориус молчал, время от времени поднимая на нее взгляд. Она села в кресло возле горы книг на полу, которые остались нетронутыми. В одной из стопок сверху как прежде лежала медицинская книга с рисунком головного мозга на обложке. Адриана скрестила на груди руки с темными венами, опустила, снова скрестила. На ее лице отображалась внутренняя борьба. Похоже, противление воспоминаниям взяло верх.

— Не могли бы вы рассказать о тех событиях, — попросил Грегориус. — Чтобы лучше его понять.

— Не знаю, — процедила Адриана и снова впала в немоту. Когда она все-таки заговорила дальше, слова шли будто из дальнего далека. — Я думала, что знаю его. Да, я бы так и сказала: я знаю его, знаю как облупленного; в конце концов, я много лет видела его изо дня в день и слышала, как он говорил о том, что думает, что чувствует, даже о своих снах. Но потом он вернулся домой после одной из этих встреч… Это было за два года до его смерти, в декабре ему исполнялось пятьдесят один… Да, с собрания, куда ходил и этот Жуан, Жуан как-то там… Этот человек всегда плохо влиял на него. Хорхе, думаю, тоже туда ходил, Хорхе О'Келли, его святой друг. Лучше бы он никогда не связывался с этим. До добра это не довело.

— Там встречались бойцы Сопротивления, — вставил Грегориус. — Амадеу работал на Сопротивление, вы должны были это знать. Он хотел что-то делать, что-то против людей Мендиша.

Resist& #234; ncia, — протянула Адриана и снова повторила: — Resist& #234; ncia.

Она произносила слово так, будто никогда не слышала об этом и даже не отваживалась подумать, что подобное вообще могло иметь место.

Грегориус проклял свое нетерпение, с которым он пытался заставить ее вернуться к действительности, потому что на мгновение показалось, что она окончательно замолчит. Но тут в ее чертах что-то изменилось, она снова была с братом, который ночью вернулся с собрания.

— Утром, когда я застала его на кухне, он еще не ложился и даже не раздевался. Я знала, как бывало, когда он не спал ночами. На этот раз все было по-другому. Несмотря на круги под глазами, он не выглядел таким измученным, как обычно. И он делал такое, что на него было не похоже: он раскачивался на задних ножках стула. Потом, когда я думала над этим, мне пришло в голову, что он выглядел так, будто отправился в путешествие. В практике ему все давалось легко и споро, он даже каждый раз попадал в корзину, выбрасывая использованные материалы.

«Влюблен, — наверное, скажете вы, — и слепому ясно, влюблен, все признаки налицо». Разумеется, я допускала эту мысль. Но он же был на встрече, куда собираются одни мужчины! А потом все было не так, как с Фатимой. Дико, необузданно, жадно. Я бы сказала: это переходило все грани. Он стал мне чужим. Особенно после того, как я ее увидела. Как только она вошла в приемную, я сразу почувствовала, что она не простая пациентка. Чуть за двадцать. Диковинное смешение невинной девочки и женщины-вамп. Сумасшедший блеск в глазах, азиатская смуглость, вихляющая походка. Все мужчины в приемной украдкой глазели на нее, а у женщин сузились глаза.

Я провела ее в кабинет. Амадеу как раз вытирал руки. Он повернулся, и его словно молнией поразило. Кровь ударила в лицо. Но он быстро взял себя в руки.

«Адриана, это Эстефания. Не могла бы ты оставить нас на минутку. Нам надо кое-что обсудить».

Такого еще никогда не случалось. В этом кабинете не могло быть ничего, чего бы я не должна была слышать. Ничего.

Она приходила еще. Четыре или пять раз. И всегда он отсылал меня, а потом провожал ее до двери. Каждый раз он заливался краской, а остаток дня был рассеянным и уколы делал плохо, а ведь за твердую руку его боготворили. В последний раз она заявилась не в практику, а позвонила сюда, наверх. Было около полуночи. Он взял пальто и спустился. Я видела, как они повернули за угол, он что-то горячо говорил. Через час он вернулся с растрепанными волосами и… он пах.

После этого она исчезла. На Амадеу временами находили затмения, словно какая-то неведомая сила затягивала его в бездну. Он то и дело раздражался, срывался на грубость, даже с пациентами. Тогда я впервые подумала: «Он больше не любит свое дело, работает как из-под палки, он хочет сбежать».

Однажды я встретила эту девушку с Хорхе. Он держал ее за талию, и было видно, что ей это неприятно. Я оторопела. Хорхе сделал вид, что не узнал меня, и чуть не бегом увлек девушку в соседний переулок. Искушение рассказать Амадеу было велико. Но я этого не сделала. Он страдал. Как-то, в особо скверный вечер, он попросил меня поиграть ему Гольдберг-вариации Баха. Он сидел с закрытыми глазами, и я абсолютно уверена, что думал о ней.

Шахматные партии, которые у них с Хорхе давно стали традицией, прекратились. Всю зиму Хорхе вообще не казал носу, даже на Рождество не появился. Амадеу слова о нем не проронил.

В один из первых мартовских дней О'Келли неожиданно возник на пороге. Я слышала, как Амадеу открыл.

— Ты?

— Я.

Они, не поднимаясь наверх, прошли в практику — наверное, разговор был не для моих ушей. Я приоткрыла дверь в квартиру и прислушалась. Ничего, ни единого звука. Позже хлопнула входная дверь. О'Келли с поднятым воротником и сигаретой в зубах повернул за угол. И тишина. Амадеу все не шел. Наконец я не выдержала и спустилась. Он сидел в темноте, как каменное изваяние.

— Оставь меня, — глухо сказал он. — Я не хочу говорить.

Когда поздно ночью он поднялся, я испугалась: мертвенно-бледный, притихший и совершенно выбитый из колеи. Приставать к нему с вопросами я не решилась.

На следующий день практика не открылась. Пришел Жуан. Я не знаю, о чем они говорили. С тех пор как объявилась эта особа, Амадеу жил своей обособленной жизнью. Кроме часов, проведенных вместе за работой, мне не осталось ничего. Жизнь текла мимо. Я ненавидела ее: длинные черные волосы, соблазнительная походка, коротенькие юбочки… Я больше не садилась за рояль. Я больше не принималась в расчет. Это было… это было унизительно.

Двумя или тремя днями позже, посреди ночи, Жуан позвонил у двери, с ним была девушка.

— Пусть Эстефания останется у вас, — сказал Жуан так, что любое возражение было невозможно.

Я ненавидела его за эту беспрекословную манеру. Амадеу пошел с ней в практику, он не сказал ни слова, когда увидел ее, но перепутал ключ и уронил связку на пол. Он постелил ей на столе, где осматривал больных, я потом это обнаружила.

К утру он поднялся, принял душ и приготовил завтрак. Девушка выглядела невыспавшейся и испуганной, на ней было что-то вроде комбинезона, так что вся сексуальность исчезла. Я взяла себя в руки и приготовила второй кофейник кофе на дорогу. Амадеу ничего мне не объяснял, только сказал: «Не знаю, когда вернусь. Не волнуйся».

Он собрал сумку, сунул туда аптечку, и они вышли на улицу. К моему удивлению, Амадеу вынул из кармана ключ и открыл дверцу автомобиля, которого еще вчера здесь не было. «Он же не умеет водить», — пронеслось у меня в голове. Но он посадил за руль девушку. Больше я ее не видела.

Адриана сидела неподвижно, руки в подоле, голова прислонена к спинке кресла, глаза закрыты. Только дыхание было неспокойным, оно все еще сопровождало те события. Бархатная ленточка сместилась, обнажился шрам: безобразный, рваный, с утолщением, сероватого оттенка. Амадеу сидел на ней верхом. «Я должен это сделать, терпи, — сказал он. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне». Потом он сделал этот надрез. А полжизни спустя Адриана увидела, как он садился в машину рядом с молодой женщиной и без всякого объяснения уехал на неопределенное время.

Грегориус подождал, пока дыхание Адрианы успокоится, а потом спросил:

— И что было, когда Амадеу вернулся?

— Он вышел из такси, я случайно оказалась у окна. Один. Должно быть, приехал поездом. Прошла неделя. Он не говорил об этом времени ни тогда, ни после. Небритый, щеки ввалились, думаю, он вообще в эти дни не ел. Он смел все, что я подала. Потом лег наверху и проспал целые сутки. Наверное, принял снотворное, я нашла упаковку.

Наутро вымыл голову, побрился, переоделся во все чистое. Я за это время вылизала практику. «Да здесь все блестит, — сказал он и изобразил подобие улыбки. — Спасибо, Адриана. Что бы я без тебя делал».

Мы оповестили пациентов, что практика снова открыта, и час спустя приемная была полной. Амадеу работал медленнее, чем обычно, — наверное, еще не кончилось действие снотворного, а, может быть, уже сказались признаки болезни. Пациенты чувствовали, что с ним что-то не так, и робко смотрели на него. Где-то к одиннадцати он попросил сделать ему кофе — такого еще не было.

Через два дня поднялась температура, начались сильные головные боли. Ни одно лекарство не помогало.

— Нет причин для паники, — успокаивал он меня, потирая пальцами виски. — Тело, оно ведь тоже может мыслить, в том все и дело.

Но когда я исподтишка наблюдала за ним, то видела страх в его глазах. Наверное, он думал об аневризме. Он попросил поставить ему Берлиоза, любимые вещи Фатимы. Но через несколько тактов закричал: «Выключи! Выключи! »

Возможно, из-за головной боли. А может, после той девушки он не мог так запросто вернуться к Фатиме.

Потом они посадили Жуана — мы узнали это через одного из пациентов. Головные боли так изводили Амадеу, что он метался у себя наверху, сжав руками виски. В одном глазу лопнул сосудик, глаз залило густо-красным, это выглядело ужасно, жутко и как-то зловеще.

«Может, позвать Хорхе? » — робко спросила я в полной беспомощности.

«Только посмей! » — рявкнул он.

С Хорхе они встретились только годом позже, за несколько месяцев до смерти Амадеу. В тот год Амадеу совершенно переменился. Через две-три недели и жар, и головные боли прошли. Но они оставили после себя след: погрузили моего брата в глубокую меланхолию. «Меланхолия» — он любил это слово еще мальчонкой, а повзрослев, прочитал массу книг о ней. В одной было написано, что это типичное порождение нового времени. «Какая чепуха! » — разбушевался он. Он считал меланхолию понятием вневременным и был твердо убежден, что она — драгоценнейшее достояние человечества. «Потому что именно она являет всю хрупкость человека», — сказал он.

Это было небезопасно. Разумеется, он сознавал, что меланхолия и болезненная депрессия — не одно и то же. И тем не менее, когда он встречал пациента с признаками депрессивного состояния, то не спешил отправлять его в психиатрическую клинику. Он обращался с ними так, будто речь шла о меланхолии. Он пытался возвести состояние таких больных на высоту и их странное воодушевление собственными страданиями объяснить не с медицинской точки зрения. После его поездки с девушкой это только усилилось, и иногда граничило с грубой врачебной ошибкой.

Во всем, что касается физиологических диагнозов, он по-прежнему был безупречен. Но что-то в нем уже сломалось, и когда он встречался с трудными случаями, то старался больше не брать ответственность на себя. Особенно это касалось женщин — их он сразу отсылал к специалисту.

Что бы ни произошло во время того путешествия, ничто другое не прибило его так, даже смерть Фатимы. Было такое впечатление, что сдвинулись тектонические плиты и пришли в движение самые потаенные слои его души. Все, что покоилось на этих пластах, сделалось неустойчивым и при малейшем толчке могло соскользнуть в бездну. Вся атмосфера в доме изменилась. Мне приходилось прикрывать его и выгораживать, будто мы жили в каком-то доме помешанных. Это было ужасно…

Адриана смахнула слезу.

— …и восхитительно. Он… он снова принадлежал мне. Принадлежал… пока однажды вечером не заявился Хорхе. Он притащил с собой шахматы с выточенными фигурами с острова Бали.

«Давно мы не играли, — сказал он. — Давно. Слишком давно».

Первое время за игрой они вообще не разговаривали. Я приносила им кофе.

Это было напряженное молчание. Не враждебное, но неприязненное. Они будто искали подходы, подступы, чтобы вернуть былую дружбу.

Потом они иногда пытались шутить или подтрунивать, как в школьные годы, но неудачно. Смех замирал, еще не пробившись. За месяц до смерти Амадеу после шахмат они пошли в практику. Разговор был долгий, до глубокой ночи. Я все время стояла в дверях к квартире.

Наконец дверь в практику открылась, они вышли. Свет Амадеу не зажигал, переднюю освещал только слабый луч из практики. Они шли медленно, почти как в замедленной съемке. Расстояние между ними было неестественно велико. В конце концов они оказались у двери.

«Стало быть? » — спросил Амадеу.

«Да», — сказал Хорхе.

А потом… да, потом они упали друг в друга, не знаю, как лучше выразиться. Должно быть, они хотели обняться в последний раз, но, уже начав сближение, поняли, что оно невозможно, а остановиться не смогли. Они наткнулись друг на друга, растопыривая руки, как слепые, столкнулись лбами, боднули головами друг друга в плечо, потом выпрямились, отпрянули и не знали, что делать с руками. Пара секунд полного замешательства, а затем Хорхе рванул на себя дверь и выскочил, как ошпаренный. Дверь с громким стуком захлопнулась. Амадеу отвернулся к стене, уперся в нее лбом и заплакал. Это были утробные, урчащие звуки, почти звериные. Все его тело содрогалось. Помнится, я тогда подумала: «Как глубоко Хорхе засел в нем, как надолго! На всю жизнь. И никуда не денется, даже после этого прощания». Это была их последняя встреча.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.