Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Человек. Акт первый



I

 

Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу.

Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя, как тают в голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю.

Они шли, пели и смеялись; мужчины – бронзовые, с пышными, черными усами и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки – веселые, гибкие, с темно‑ синими глазами, тоже бронзовые. Их волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной, но иногда он точно прыгал через что‑ то невидимое и, рождая сильный порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от нас, а ночь и фантазия одевали их все прекраснее.

Кто‑ то играл на скрипке… девушка пела мягким контральто, слышался смех…

Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли, незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут – мягкие, как клубы дыма, сизые и пепельно‑ голубые, там – резкие, как обломки скал, матово‑ черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно‑ голубые клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд. Все это – звуки и запахи, тучи и люди – было странно красиво и грустно, казалось началом чудной сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум голосов гас, удаляясь, перерождался в печальные вздохи.

– Что ты не пошел с ними? – кивнув головой, спросила старуха Изергиль.

Время согнуло ее пополам, черные когда‑ то глаза были тусклы и слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила костями.

– Не хочу, – ответил я ей.

– У!.. стариками родитесь вы, русские. Мрачные все, как демоны… Боятся тебя наши девушки… А ведь ты молодой и сильный…

Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво‑ красен, она казалась вышедшей из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила человеческого мяса и выпила крови, отчего, наверное, и стала такой жирной и щедрой. На нас упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись ими, как сетью. По степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны, они стали прозрачней и светлей.

– Смотри, вон идет Ларра!

Я смотрел, куда старуха указывала своей дрожащей рукой с кривыми пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из них, темней и гуще, чем другие, плыла быстрей и ниже сестер, – она падала от клочка облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они.

– Никого нет там! – сказал я.

– Ты слеп больше меня, старухи. Смотри – вон, темный, бежит степью!

Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени.

– Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра?

– Потому что это – он. Он уже стал теперь как тень, – пора! Он живет тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и ветер распылил их. Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..

– Расскажи мне, как это было! – попросил я старуху, чувствуя впереди одну из славных сказок, сложенных в степях. И она рассказала мне эту сказку.

«Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось это. Далеко за морем, на восход солнца, есть страна большой реки, в той стране каждый древесный лист и стебель травы дает столько тени, сколько нужно человеку, чтоб укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там.

Вот какая щедрая земля в той стране!

Там жило могучее племя людей, они пасли стада и на охоту за зверями тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни и играли с девушками.

Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную, как ночь, унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные в него мужчинами, упали, жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать девушку, но – не нашли ее. И забыли о ней, как забывают об всем на земле».

Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди тенями воспоминаний. Море тихо вторило началу одной из древних легенд, которые, может быть, создались на его берегах.

«Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а с нею был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда ее спросили, где была она, она рассказала, что орел унес ее в горы и жил с нею там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже; когда он стал слабеть, то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы горы, насмерть разбился о них…

Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не лучше их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И разговаривали с ним, а он отвечал, если хотел, или молчал, а когда пришли старейшие племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это оскорбило их, и они, назвав его неоперенной стрелой с неотточенным наконечником, сказали ему, что их чтут, им повинуются тысячи таких, как он, и тысячи вдвое старше его. А он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и если все чтут их – он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем рассердились они. Рассердились и сказали:

– Ему нет места среди нас! Пусть идет куда хочет.

Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, – к одной красивой девушке, которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она была дочь одного из старшин, осудивших его. И, хотя он был красив, она оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его, да и пошла прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что из ее уст кровь брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.

Всех, кто видел это, оковал страх, – впервые при них так убивали женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми глазами и окровавленным ртом, и на него, который стоял один против всех, рядом с ней, и был горд, – не опустил своей головы, как бы вызывая на нее кару. Потом, когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что убить сейчас же – слишком просто и не удовлетворит их».

Ночь росла и крепла, наполняясь странными, тихими звуками. В степи печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный стрекот кузнечиков, листва вздыхала и шепталась, полный диск луны, раньше кроваво‑ красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее лил на степь голубоватую мглу…

«И вот они собрались, чтобы придумать казнь, достойную преступления… Хотели разорвать его лошадьми – и это казалось мало им; думали пустить в него всем по стреле, но отвергли и это; предлагали сжечь его, но дым костра не позволил бы видеть его мучений; предлагали много – и не находили ничего настолько хорошего, чтобы понравилось всем. А его мать стояла перед ними на коленях и молчала, не находя ни слез, ни слов, чтобы умолять о пощаде. Долго говорили они, и вот один мудрец сказал, подумав долго:

– Спросим его, почему он сделал это? Спросили его об этом. Он сказал:

– Развяжите меня! Я не буду говорить связанный! А когда развязали его, он спросил:

– Что вам нужно? – спросил так, точно они были рабы…

– Ты слышал… – сказал мудрец.

– Зачем я буду объяснять вам мои поступки?

– Чтоб быть понятым нами. Ты, гордый, слушай! Все равно ты умрешь ведь… Дай же нам понять то, что ты сделал. Мы остаемся жить, и нам полезно знать больше, чем мы знаем…

– Хорошо, я скажу, хотя я, может быть, сам неверно понимаю то, что случилось. Я убил ее потому, мне кажется, – что меня оттолкнула она… А мне было нужно ее.

– Но она не твоя! – сказали ему.

– Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый человек имеет только речь, руки и ноги… а владеет он животными, женщинами, землей… и многим еще…

Ему сказали на это, что за все, что человек берет, он платит собой: своим умом и силой, иногда – жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить себя целым.

Долго говорили с ним и наконец увидели, что он считает себя первым на земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли, на какое одиночество он обрекал себя. У него не было ни племени, ни матери, ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого.

Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать его. Но теперь недолго они говорили, – тот, мудрый, не мешавший им судить, заговорил сам:

– Стойте! Наказание есть. Это страшное наказание; вы не выдумаете такого в тысячу лет! Наказание ему – в нем самом! Пустите его, пусть он будет свободен. Вот его наказание!

И тут произошло великое. Грянул гром с небес, – хотя на них не было туч. Это силы небесные подтверждали речь мудрого. Все поклонились и разошлись. А этот юноша, который теперь получил имя Ларра, что значит: отверженный, выкинутый вон, – юноша громко смеялся вслед людям, которые бросили его, смеялся, оставаясь один, свободный, как отец его. Но отец его – не был человеком… А этот – был человек. И вот он стал жить, вольный, как птица. Он приходил в племя и похищал скот, девушек – все, что хотел. В него стреляли, но стрелы не могли пронзить его тела, закрытого невидимым покровом высшей кары. Он был ловок, хищен, силен, жесток и не встречался с людьми лицом к лицу. Только издали видели его. И долго он, одинокий, так вился около людей, долго – не один десяток годов. Но вот однажды он подошел близко к людям и, когда они бросились на него, не тронулся с места и ничем не показал, что будет защищаться. Тогда один из людей догадался и крикнул громко:

– Не троньте его. Он хочет умереть!

И все остановились, не желая облегчить участь того, кто делал им зло, не желая убивать его. Остановились и смеялись над ним. А он дрожал, слыша этот смех, и все искал чего‑ то на своей груди, хватаясь за нее руками. И вдруг он бросился на людей, подняв камень. Но они, уклоняясь от его ударов, не нанесли ему ни одного, и когда он, утомленный, с тоскливым криком упал на землю, то отошли в сторону и наблюдали за ним. Вот он встал и, подняв потерянный кем‑ то в борьбе с ним нож, ударил им себя в грудь. Но сломался нож – точно в камень ударили им. И снова он упал на землю и долго бился головой об нее. Но земля отстранялась от него, углубляясь от ударов его головы.

– Он не может умереть! – с радостью сказали люди. И ушли, оставив его. Он лежал кверху лицом и видел – высоко в небе черными точками плавали могучие орлы. В его глазах было столько тоски, что можно было бы отравить ею всех людей мира. Так, с той поры остался он один, свободный, ожидая смерти. И вот он ходит, ходит повсюду… Видишь, он стал уже как тень и таким будет вечно! Он не понимает ни речи людей, ни их поступков – ничего. И все ищет, ходит, ходит… Ему нет жизни, и смерть не улыбается ему. И нет ему места среди людей… Вот как был поражен человек за гордость! »

Старуха вздохнула, замолчала, и ее голова, опустившись на грудь, несколько раз странно качнулась.

Я посмотрел на нее. Старуху одолевал сон, показалось мне. И стало почему‑ то страшно жалко ее. Конец рассказа она вела таким возвышенным, угрожающим тоном, а все‑ таки в этом тоне звучала боязливая, рабская нота.

На берегу запели, – странно запели. Сначала раздался контральто, – он пропел две‑ три ноты, и раздался другой голос, начавший песню сначала, а первый все лился впереди его… – третий, четвертый, пятый вступили в песню в том же порядке. И вдруг ту же песню, опять‑ таки сначала, запел хор мужских голосов.

Каждый голос женщин звучал совершенно отдельно, все они казались разноцветными ручьями и, точно скатываясь откуда‑ то сверху по уступам, прыгая и звеня, вливаясь в густую волну мужских голосов, плавно лившуюся кверху, тонули в ней, вырывались из нее, заглушали ее и снова один за другим взвивались, чистые и сильные, высоко вверх.

Шума волн не слышно было за голосами…

II

 

– Слышал ли ты, чтоб где‑ нибудь еще так пели? – спросила Изергиль, поднимая голову и улыбаясь беззубым ртом.

– Не слыхал. Никогда не слыхал…

– И не услышишь. Мы любим петь. Только красавцы могут хорошо петь, – красавцы, которые любят жить. Мы любим жить. Смотри‑ ка, разве не устали за день те, которые поют там? С восхода по закат работали, взошла луна, и уже – поют! Те, которые не умеют жить, легли бы спать. Те, которым жизнь мила, вот – поют.

– Но здоровье… – начал было я.

– Здоровья всегда хватит на жизнь. Здоровье! Разве ты, имея деньги, не тратил бы их? Здоровье – то же золото. Знаешь ты, что я делала, когда была молодой? Я ткала ковры с восхода по закат, не вставая почти. Я, как солнечный луч, живая была и вот должна была сидеть неподвижно, точно камень. И сидела до того, что, бывало, все кости у меня трещат. А как придет ночь, я бежала к тому, кого любила, целоваться с ним. И так я бегала три месяца, пока была любовь; все ночи этого времени бывала у него. И вот до какой поры дожила – хватило крови! А сколько любила! Сколько поцелуев взяла и дала!..

Я посмотрел ей в лицо. Ее черные глаза были все‑ таки тусклы, их не оживило воспоминание. Луна освещала ее сухие, потрескавшиеся губы, заостренный подбородок с седыми волосами на нем и сморщенный нос, загнутый, словно клюв совы. На месте щек были черные ямы, и в одной из них лежала прядь пепельно‑ седых волос, выбившихся из‑ под красной тряпки, которою была обмотана ее голова. Кожа на лице, шее и руках вся изрезана морщинами, и при каждом движении старой Изергиль можно было ждать, что сухая эта кожа разорвется вся, развалится кусками и предо мной встанет голый скелет с тусклыми черными глазами.

Она снова начала рассказывать своим хрустящим голосом:

– Я жила с матерью под Фальчи, на самом берегу Бырлада; и мне было пятнадцать лет, когда он явился к нашему хутору. Был он такой высокий, гибкий, черноусый, веселый. Сидит в лодке и так звонко кричит он нам в окна:

«Эй, нет ли у вас вина… и поесть мне? » Я посмотрела в окно сквозь ветви ясеней и вижу: река вся голубая от луны, а он, в белой рубахе и в широком кушаке с распущенными на боку концами, стоит одной ногой в лодке, а другой на берегу. И покачивается, и что‑ то поет. Увидал меня, говорит: «Вот какая красавица живет тут!.. А я и не знал про это! » Точно он уж знал всех красавиц до меня! Я дала ему вина и вареной свинины… А через четыре дня дала уже и всю себя… Мы всь катались с ним в лодке по ночам. Он приедет и посвистит тихо, как суслик, а я выпрыгну, как рыба, в окно на реку. И едем… Он был рыбаком с Прута, и потом, когда мать узнала про все и побила меня, уговаривал все меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла. Но мне уж не нравился он тогда – только поет да целуется, ничего больше! Скучно это было уже. В то время гуцулы шайкой ходили по тем местам, и у них были любезные тут… Так вот тем – весело было. Иная ждет, ждет своего карпатского молодца, думает, что он уже в тюрьме или убит где‑ нибудь в драке, – и вдруг он один, а то с двумя‑ тремя товарищами, как с неба, упадет к ней. Подарки подносил богатые – легко же ведь доставалось все им! И пирует у нее, и хвалится ею перед своими товарищами. А ей любо это. Я и попросила одну подругу, у которой был гуцул, показать мне их… Как ее звали? Забыла как… Все стала забывать теперь. Много времени прошло с той поры, все забудешь! Она меня познакомила с молодцом. Был хорош… Рыжий был, весь рыжий – и усы, и кудри! Огненная голова. И был он такой печальный, иногда ласковый, а иногда, как зверь, ревел и дрался. Раз ударил меня в лицо… А я, как кошка, вскочила ему на грудь да и впилась зубами в щеку… С той поры у него на щеке стала ямка, и он любил, когда я целовала ее…

– А рыбак куда девался? – спросил я.

– Рыбак? А он… тут… Он пристал к ним, к гуцулам. Сначала все уговаривал меня и грозил бросить в воду, а потом – ничего, пристал к ним и другую завел… Их обоих и повесили вместе – и рыбака и этого гуцула. Я ходила смотреть, как их вешали. В Добрудже это было. Рыбак шел на казнь бледный и плакал, а гуцул трубку курил. Идет себе и курит, руки в карманах, один ус на плече лежит, а другой на грудь свесился. Увидал меня, вынул трубку и кричит: «Прощай!.. » Я целый год жалела его. Эх!.. Это уж тогда с ними было, как они хотели уйти в Карпаты к себе. На прощанье пошли к одному румыну в гости, там их и поймали. Двоих только, а нескольких убили, а остальные ушли… Все‑ таки румыну заплатили после… Хутор сожгли и мельницу, и хлеб весь. Нищим стал.

– Это ты сделала? – наудачу спросил я.

– Много было друзей у гуцулов, не одна я… Кто был их лучшим другом, тот и справил им поминки…

Песня на берегу моря уже умолкла, и старухе вторил теперь только шум морских волн, – задумчивый, мятежный шум был славной второй рассказу о мятежной жизни. Все мягче становилась ночь, и все больше разрождалось в ней голубого сияния луны, а неопределенные звуки хлопотливой жизни ее невидимых обитателей становились тише, заглушаемые возраставшим шорохом волн… ибо усиливался ветер.

– А то еще турка любила я. В гареме у него была, в Скутари. Целую неделю жила, – ничего… Но скучно стало… – все женщины, женщины… Восемь было их у него… Целый день едят, спят и болтают глупые речи… Или ругаются, квохчут, как курицы… Он был уж немолодой, этот турок. Седой почти и такой важный, богатый. Говорил – как владыка… Глаза были черные… Прямые глаза… Смотрят прямо в душу. Очень он любил молиться. Я его в Букурешти увидала… Ходит по рынку, как царь, и смотрит так важно, важно. Я ему улыбнулась. В тот же вечер меня схватили на улице и привезли к нему. Он сандал и пальму продавал, а в Букурешти приехал купить что‑ то. «Едешь ко мне? » – говорит. «О да, поеду! » – «Хорошо! » И я поехала. Богатый он был, этот турок. И сын у него уже был – черненький мальчик, гибкий такой… Ему лет шестнадцать было. С ним я и убежала от турка… Убежала в Болгарию, в Лом‑ Паланку… Там меня одна болгарка ножом ударила в грудь за жениха или за мужа своего – уже не помню.

Хворала я долго в монастыре одном. Женский монастырь. Ухаживала за мной одна девушка, полька… и к ней из монастыря другого, – около Арцер‑ Паланки, помню, – ходил брат, тоже монашек… Такой… как червяк, все извивался предо мной… И когда я выздоровела, то ушла с ним… в Польшу его.

– Погоди!.. А где маленький турок?

– Мальчик? Он умер, мальчик. От тоски по дому или от любви… но стал сохнуть он, так, как неокрепшее деревцо, которому слишком много перепало солнца… так и сох все… Помню, лежит, весь уже прозрачный и голубоватый, как льдинка, а все еще в нем горит любовь… И все просит наклониться и поцеловать его… Я любила его и, помню, много целовала… Потом уж он совсем стал плох – не двигался почти. Лежит и так жалобно, как нищий милостыни, просит меня лечь с ним рядом и греть его. Я ложилась. Ляжешь с ним… он сразу загорится весь. Однажды я проснулась, а он уж холодный… мертвый… Я плакала над ним. Кто скажет? Может, ведь это я и убила его. Вдвое старше его я была тогда уж. И была такая сильная, сочная… а он – что же? … Мальчик!..

Она вздохнула и – первый раз я видел это у нее – перекрестилась трижды, шепча что‑ то сухими губами.

– Ну, отправилась ты в Польшу… – подсказал я ей.

– Да… с тем, маленьким полячком. Он был смешной и подлый. Когда ему нужна была женщина, он ластился ко мне котом и с его языка горячий мед тек, а когда он меня не хотел, то щелкал меня словами, как кнутом. Раз как‑ то шли мы по берегу реки, и вот он сказал мне гордое, обидное слово. О! О!.. Я рассердилась! Я закипела, как смола! Я взяла его на руки и, как ребенка, – он был маленький, – подняла вверх, сдавив ему бока так, что он посинел весь. И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку. Он кричал. Смешно так кричал. Я смотрела на него сверху, а он барахтался там, в воде. Я ушла тогда. И больше не встречалась с ним. Я была счастлива на это: никогда не встречалась после с теми, которых когда‑ то любила. Это нехорошие встречи, все равно как бы с покойниками.

Старуха замолчала, вздыхая. Я представлял себе воскрешаемых ею людей. Вот огненно‑ рыжий, усатый гуцул идет умирать, спокойно покуривая трубку. У него, наверное, были холодные, голубые глаза, которые на все смотрели сосредоточенно и твердо. Вот рядом с ним черноусый рыбак с Прута; плачет, не желая умирать, и на его лице, бледном от предсмертной тоски, потускнели веселые глаза, и усы, смоченные слезами, печально обвисли по углам искривленного рта. Вот он, старый, важный турок, наверное, фаталист и деспот, и рядом с ним его сын, бледный и хрупкий цветок Востока, отравленный поцелуями. А вот тщеславный поляк, галантный и жестокий, красноречивый и холодный… И все они – только бледные тени, а та, которую они целовали, сидит рядом со мной живая, но иссушенная временем, без тела, без крови, с сердцем без желаний, с глазами без огня, – тоже почти тень.

Она продолжала.

– В Польше стало трудно мне. Там живут холодные и лживые люди. я не знала их змеиного языка. Все шипят… Что шипят? Это бог дал им такой змеиный язык за то, что они лживы. Шла я тогда, не зная куда, и видела, как они собирались бунтовать с вами, русскими. Дошла до города Бохнии. Жид один купил меня; не для себя купил, а чтобы торговать мною. Я согласилась на это. Чтобы жить – надо уметь что‑ нибудь делать. Я ничего не умела и за это платила собой. Но я подумала тогда, что ведь, если я достану немного денег, чтобы воротиться к себе на Бырлад, я порву цепи, как бы они крепки ни были. И жила я там. Ходили ко мне богатые паны и пировали у меня. Это им дорого стоило. Дрались из‑ за меня они, разорялись. Один добивался меня долго и раз вот что сделал: пришел, а слуга за ним идет с мешком. Вот пан взял в руки тот мешок и опрокинул его над моей головой. Золотые монеты стукали меня по голове, и мне весело было слушать их звон, когда они падали на пол. Но я все‑ таки выгнала пана. У него было такое толстое, сырое лицо, и живот – как большая подушка. Он смотрел, как сытая свинья. Да, выгнала я его, хотя он и говорил, что продал все земли свои, и дома, и коней, чтобы осыпать меня золотом. Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом. Все лицо было у него изрублено крест‑ накрест саблями турок, с которыми он незадолго перед тем воевал за греков. Вот человек!.. Что ему греки, если он поляк? А он пошел, бился с ними против их врагов. Изрубили его, у него вытек один глаз от ударов, и два пальца на левой руке были тоже отрублены… Что ему греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит подвиги, он всегда умеет их сделать и найдет, где это можно. В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам. И те, которые не находят их для себя, – те просто лентяи или трусы или не понимают жизни, потому что, кабы люди понимали жизнь, каждый захотел бы оставить после себя свою тень в ней. И тогда жизнь не пожирала бы людей бесследно… О, этот, рубленый, был хороший человек! Он готов был идти на край света, чтобы делать что‑ нибудь. Наверное, ваши убили его во время бунта. А зачем вы ходили бить мадьяр? Ну‑ ну, молчи!..

И, приказывая мне молчать, старая Изергиль вдруг замолчала сама, задумалась.

– Знала также я и венгра одного. Он однажды ушел от меня, – зимой это было, – и только весной, когда стаял снег, нашли его в поле с простреленной головой. Вот как! Видишь – не меньше чумы губит любовь людей; коли посчитать – не меньше… Что я говорила? О Польше… Да, там я сыграла свою последнюю игру. Встретила одного шляхтича… Вот был красив! Как черт. Я же стара уж была, эх, стара! Было ли мне четыре десятка лет? Пожалуй, что и было… А он был еще и горд, и избалован нами, женщинами. Дорого он мне стал… да. Он хотел сразу так себе взять меня, но я не далась. Я не была никогда рабой, ничьей. А с жидом я уже кончила, много денег дала ему… И уже в Кракове жила. Тогда у меня все было: и лошади, и золото, и слуги… Он ходил ко мне, гордый демон, и все хотел, чтоб я сама кинулась ему в руки. Мы поспорили с ним… Я даже, – помню, – дурнела от этого. Долго это тянулось… Я взяла свое: он на коленях упрашивал меня… Но только взял, как уж и бросил. Тогда поняла я, что стала стара… Ох, это было мне не сладко! Вот уж не сладко!.. Я ведь любила его, этого черта… а он, встречаясь со мной, смеялся… подлый он был! И другим он смеялся надо мной, а я это знала. Ну, уж горько было мне, скажу! Но он был тут, близко, и я все‑ таки любовалась им. А как вот ушел он биться с вами, русскими, тошно стало мне. Ломала я себя, но не могла сломать… И решила поехать за ним. Он около Варшавы был, в лесу.

Но когда я приехала, то узнала, что уж побили их ваши… и что он в плену, недалеко в деревне.

«Значит, – подумала я, – не увижу уже его больше! » А видеть хотелось. Ну, стала стараться увидать… Нищей оделась, хромой, и пошла, завязав лицо, в ту деревню, где был он. Везде казаки и солдаты… дорого мне стоило быть там! Узнала я, где поляки сидят, и вижу, что трудно попасть туда. А нужно мне это было. И вот ночью поползла я к тому месту, где они были. Ползу по огороду между гряд и вижу: часовой стоит на моей дороге… А уж слышно мне – поют поляки и говорят громко. Поют песню одну… к матери бога… И тот там же поет… Аркадэк мой. Мне горько стало, как подумала я, что раньше за мной ползали… а вот оно, пришло время – и я за человеком поползла змеей по земле и, может, на смерть свою ползу. А этот часовой уже слушает, выгнулся вперед. Ну, что же мне? Встала я с земли и пошла на него. Ни ножа у меня нет, ничего, кроме рук да языка. Жалею, что не взяла ножа. Шепчу: «Погоди!.. » А он, солдат этот, уже приставил к горлу мне штык. Я говорю ему шепотом: «Не коли, погоди, послушай, коли у тебя душа есть! Не могу тебе ничего дать, а прошу тебя…» Он опустил ружье и также шепотом говорит мне: «Пошла прочь, баба! пошла! Чего тебе? » Я сказала ему, что сын у меня тут заперт… «Ты понимаешь, солдат, – сын! Ты ведь тоже чей‑ нибудь сын, да? Так вот посмотри на меня – у меня есть такой же, как ты, и вон он где! Дай мне посмотреть на него, может, он умрет скоро… и, может, тебя завтра убьют… будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув на нее, твою мать? И моему сыну тяжко же. Пожалей же себя и его, и меня – мать!.. »

Ох, как долго говорила я ему! Шел дождь и мочил нас. Ветер выл и ревел, и толкал меня то в спину, то в грудь. Я стояла и качалась перед этим каменным солдатом… А он все говорил: «Нет! » И каждый раз, как я слышала его холодное слово, еще жарче во мне вспыхивало желание видеть того, Аркадэка… Я говорила и мерила глазами солдата – он был маленький, сухой и все кашлял. И вот я упала на землю перед ним и, охватив его колени, все упрашивая его горячими словами, свалила солдата на землю. Он упал в грязь. Тогда я быстро повернула его лицом к земле и придавила его голову в лужу, чтоб он не кричал. Он не кричал, а только все барахтался, стараясь сбросить меня с своей спины. Я же обеими руками втискивала его голову глубже в грязь. Он и задохнулся… Тогда я бросилась к амбару, где пели поляки. «Аркадэк!.. » – шептала я в щели стен. Они догадливые, эти поляки, – и, услыхав меня, не перестали петь! Вот его глаза против моих. «Можешь ты выйти отсюда? » – «Да, через пол! » – сказал он. «Ну, иди же». И вот четверо их вылезло из‑ под этого амбара: трое и Аркадэк мой. «Где часовые? » – спросил Аркадэк. «Вон лежит!.. » И они пошли тихо‑ тихо, согнувшись к земле. Дождь шел, ветер выл громко. Мы ушли из деревни и долго молча шли лесом. Быстро так шли. Аркадэк держал меня за руку, и его рука была горяча и дрожала.

О!.. Мне так хорошо было с ним, пока он молчал. Последние это были минуты – хорошие минуты моей жадной жизни. Но вот мы вышли на луг и остановились. Они благодарили меня все четверо. Ох, как они долго и много говорили мне что‑ то! Я все слушала и смотрела на своего пана. Что же он сделает мне? И вот он обнял меня и сказал так важно… Не помню, что он сказал, но так выходило, что теперь он в благодарность за то, что я увела его, будет любить меня… И стал он на колени предо мной, улыбаясь, и сказал мне: «Моя королева! » Вот какая лживая собака была это!.. Ну, тогда я дала ему пинка ногой и ударила бы его в лицо, да он отшатнулся и вскочил. Грозный и бледный стоит он предо мной… Стоят и те трое, хмурые все. И все молчат. Я посмотрела на них… Мне тогда стало – помню – только скучно очень, и такая лень напала на меня… Я сказала им: «Идите! » Они, псы, спросили меня: «Ты воротишься туда, указать наш путь? » Вот какие подлые! Ну, все‑ таки ушли они. Тогда и я пошла… А на другой день взяли меня ваши, но скоро отпустили. Тогда увидела я, что пора мне завести гнездо, будет жить кукушкой! Уж тяжела стала я, и ослабели крылья, и перья потускнели… Пора, пора! Тогда я уехала в Галицию, а оттуда в Добруджу. И вот уже около трех десятков лет живу здесь. Был у меня муж, молдаванин; умер с год тому времени. И живу я вот! Одна живу… Нет, не одна, а вон с теми.

Старуха махнула рукой к морю. Там все было тихо. Иногда рождался какой‑ то краткий, обманчивый звук и умирал тотчас же.

– Любят они меня. Много я рассказываю им разного. Им это надо. Еще молодые все… И мне хорошо с ними. Смотрю и думаю: «Вот и я, было время, такая же была… Только тогда, в мое время, больше было в человеке силы и огня, и оттого жилось веселее и лучше… Да!.. »

Она замолчала. Мне грустно было рядом с ней. Она же дремала, качая головой, и тихо шептала что‑ то… может быть, молилась.

С моря поднималась туча – черная, тяжелая, суровых очертаний, похожая на горный хребет. Она ползла в степь. С ее вершины срывались клочья облаков, неслись вперед ее и гасили звезды одну за другой. Море шумело. Недалеко от нас, в лозах винограда, целовались, шептали и вздыхали. Глубоко в степи выла собака… Воздух раздражал нервы странным запахом, щекотавшим ноздри. От облаков падали на землю густые стаи теней и ползли по ней, ползли, исчезали, являлись снова… На месте луны осталось только мутное опаловое пятно, иногда его совсем закрывал сизый клочок облака. И в степной дали, теперь уже черной и страшной, как бы притаившейся, скрывшей в себе что‑ то, вспыхивали маленькие голубые огоньки. То там, то тут они на миг являлись и гасли, точно несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней что‑ то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил. Это были очень странные голубые языки огня, намекавшие на что‑ то сказочное.

– Видишь ты искры? – спросила меня Изергиль.

– Вон те, голубые? – указывая ей на степь, сказал я.

– Голубые? Да, это они… Значит, летают всё‑ таки! Ну‑ ну… Я уж вот не вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть.

– Откуда эти искры? – спросил я старуху. Я слышал кое‑ что раньше о происхождении этих искр, но мне хотелось послушать, как расскажет о том же старая Изергиль.

– Эти искры от горящего сердца Данко. Было на свете сердце, которое однажды вспыхнуло огнем… И вот от него эти искры. Я расскажу тебе про это… Тоже старая сказка… Старое, все старое! Видишь ты, сколько в старине всего? … А теперь вот нет ничего такого – ни дел, ни людей, ни сказок таких, как в старину… Почему? … Ну‑ ка, скажи! Не скажешь… Что ты знаешь? Что все вы знаете, молодые? Эхе‑ хе!.. Смотрели бы в старину зорко – там все отгадки найдутся… А вот вы не смотрите и не умеете жить оттого… Я не вижу разве жизнь? Ох, все вижу, хоть и плохи мои глаза! И вижу я, что не живут люди, а все примеряются, примеряются и кладут на это всю жизнь. И когда обворуют сами себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут – судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот сильных нет! Где ж они? … И красавцев становится все меньше.

Старуха задумалась о том, куда девались из жизни сильные и красивые люди, и, думая, осматривала темную степь, как бы ища в ней ответа.

Я ждал ее рассказа и молчал, боясь, что, если спрошу ее о чем‑ либо, она опять отвлечется в сторону.

И вот она начала рассказ.

III

 

«Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали с трех сторон таборы этих людей, а с четвертой – была степь. Были это веселые, сильные и смелые люди. И вот пришла однажды тяжелая пора явились откуда‑ то иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому что лес был старый, и так густо переплелись его ветви, что сквозь них не видать было неба, и лучи солнца едва могли пробить себе дорогу до болот сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот, то подымался смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жены и дети этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти из этого леса, и для того были две дороги: одна – назад, – там были сильные и злые враги, другая – вперед, – там стояли великаны‑ деревья, плотно обняв друг друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил болота. Эти каменные деревья стояли молча и неподвижно днем в сером сумраке и еще плотнее сдвигались вокруг людей по вечерам, когда загорались костры. И всегда, днем и ночью, вокруг тех людей было кольцо крепкой тьмы, оно точно собиралось раздавить их, а они привыкли к степному простору. А еще страшней было, когда ветер бил по вершинам деревьев и весь лес глухо гудел, точно грозил и пел похоронную песню тем людям. Это были все‑ таки сильные люди, и могли бы они пойти биться насмерть с теми, что однажды победили их, но они не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли они, то пропали б с ними из жизни и заветы. И потому они сидели и думали в длинные ночи, под глухой шум леса, в ядовитом смраде болота. Они сидели, а тени от костров прыгали вокруг них в безмолвной пляске, и всем казалось, что это не тени пляшут, а торжествуют злые духи леса и болота… Люди всь сидели и думали. Но ничто – ни работа, ни женщины не изнуряют тела и души людей так, как изнуряют тоскливые думы. И ослабли люди от дум… Страх родился среди них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины плачем над трупами умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, – и трусливые слова стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а потом все громче и громче… Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар волю свою, и никто уже, испуганный смертью, не боялся рабской жизни… Но тут явился Данко и спас всех один».

Старуха, очевидно, часто рассказывала о горящем сердце Данко. Она говорила певуче, и голос ее, скрипучий и глухой, ясно рисовал предо мной шум леса, среди которого умирали от ядовитого дыхания болота несчастные, загнанные люди… «Данко – один из тех людей, молодой красавец. Красивые – всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:

– Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес и пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец – все на свете имеет конец! Идемте! Ну! Гей!..

Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах его светилось много силы и живого огня.

– Веди ты нас! – сказали они.

Тогда он повел…»

Старуха помолчала и посмотрела в степь, где все густела тьма. Искорки горящего сердца Данко вспыхивали где‑ то далеко и казались голубыми воздушными цветами, расцветая только на миг.

«Повел их Данко. Дружно все пошли за ним – верили в него. Трудный путь это был! Темно было, и на каждом шагу болото разевало свою жадную гнилую пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу могучей стеной. Переплелись их ветки между собой; как змеи, протянулись всюду корни, и каждый шаг много стоил пота и крови тем людям. Долго шли они… Все гуще становился лес, все меньше было сил! И вот стали роптать на Данко, говоря, что напрасно он, молодой и неопытный, повел их куда‑ то. А он шел впереди их и был бодр и ясен.

Но однажды гроза грянула над лесом, зашептали деревья глухо, грозно. И стало тогда в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи, сколько их было на свете с той поры, как он родился. Шли маленькие люди между больших деревьев и в грозном шуме молний, шли они, и, качаясь, великаны‑ деревья скрипели и гудели сердитые песни, а молнии, летая над вершинами леса, освещали его на минутку синим, холодным огнем и исчезали так же быстро, как являлись, пугая людей. И деревья, освещенные холодным огнем молний, казались живыми, простирающими вокруг людей, уходивших из плена тьмы, корявые, длинные руки, сплетая их в густую сеть, пытаясь остановить людей. А из тьмы ветвей смотрело на идущих что‑ то страшное, темное и холодное. Это был трудный путь, и люди, утомленные им, пали духом. Но им стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и гневе обрушились на Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении управлять ими, – вот как!

Остановились они и под торжествующий шум леса, среди дрожащей тьмы, усталые и злые, стали судить Данко.

– Ты, – сказали они, – ничтожный и вредный человек для нас! Ты повел нас и утомил, и за это ты погибнешь!

Вы сказали: «Веди! » – и я повел! – крикнул Данко, становясь против них грудью. – Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить силы на путь более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!

Но эти слова разъярили их еще более.

– Ты умрешь! Ты умрешь! – ревели они. А лес все гудел и гудел, вторя их крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они – как звери. Много людей стояло вокруг него, но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них. Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они погибнут. И вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь, и тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня… А они, увидав это, подумали, что он рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А он уже понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума родила в нем тоску.

А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь…

– Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко.

И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.

Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.

– Идем! – крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.

Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца.

И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и сердце его все пылало, пылало!

И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была – там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала река… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струёй из разорванной груди Данко.

Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, – кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и – умер.

Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего‑ то, наступил на гордое сердце ногой… И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло…»

– Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой!

Теперь, когда старуха кончила свою красивую сказку, в степи стало страшно тихо, точно и она была поражена силой смельчака Данко, который сжег для людей свое сердце и умер, не прося у них ничего в награду себе. Старуха дремала. Я смотрел на нее и думал: «Сколько еще сказок и воспоминаний осталось в ее памяти? » И думал о великом горящем сердце Данко и о человеческой фантазии, создавшей столько красивых и сильных легенд.

Дунул ветер и обнажил из‑ под лохмотьев сухую грудь старухи Изергиль, засыпавшей все крепче. Я прикрыл ее старое тело и сам лег на землю около нее. В степи было тихо и темно. По небу все ползли тучи, медленно, скучно… Море шумело глухо и печально.

Человек

 

I

 

…В часы усталости духа, – когда память оживляет тени прошлого и от них на сердце веет холодом, когда мысль, как бесстрастное солнце осени, освещает грозный хаос настоящего и зловеще кружится над хаосом дня, бессильная подняться выше, лететь вперед, – в тяжелые часы усталости духа я вызываю пред собой величественный образ Человека.

Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует – вперед! и – выше! – трагически прекрасный Человек! Я вижу его гордое чело и смелые, глубокие глаза, а в них – лучи бесстрашной Мысли, той величавой силы, которая в моменты утомленья творит богов, в эпохи бодрости – их низвергает. Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда‑ то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом – «зачем он существует? » – он мужественно движется – вперед! и – выше! – по пути к победам над всеми тайнами земли и неба. Идет он, орошая кровью сердца свой трудный, одинокий, гордый путь, и создает из этой жгучей крови – поэзии нетленные цветы; тоскливый крик души своей мятежной он в музыку искусно претворяет, из опыта – науки создает и, каждым шагом украшая жизнь, как солнце землю щедрыми лучами, – он движется все – выше! и – вперед! звездою путеводной для земли…

Вооруженный только силой Мысли, которая то молнии подобна, то холодно спокойна, точно меч, – идет свободный, гордый Человек далеко впереди людей и выше жизни, один – среди загадок бытия, один – среди толпы своих ошибок… и все они ложатся тяжким гнетом на сердце гордое его, и ранят сердце, и терзают мозг, и, возбуждая в нем горячий стыд за них, зовут его – их уничтожить. Идет! В груди его ревут инстинкты; противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки; привязанностей цепкие волокна опутывают сердце, точно плющ, питаются его горячей кровью и громко требуют уступок силе их… Все чувства овладеть желают им; все жаждет власти над его душою. А тучи разных мелочей житейских подобны грязи на его дороге и гнусным жабам на его пути.

И как планеты окружают солнце, – так Человека тесно окружают созданья его творческого духа: его – всегда голодная – Любовь; вдали, за ним, прихрамывает Дружба; пред ним идет усталая Надежда; вот Ненависть, охваченная Гневом, звенит оковами терпенья на руках, а Вера смотрит темными очами в его мятежное лицо и ждет его в свои спокойные объятья… Он знает всех в своей печальной свите – уродливы, несовершенны, слабы созданья его творческого духа! Одетые в лохмотья старых истин, отравленные ядом предрассудков, они враждебно идут сзади Мысли, не поспевая за ее полетом, как ворон за орлом не поспевает, и с нею спор о первенстве ведут, и редко с ней сливаются они в одно могучее и творческое пламя. И тут же – вечный спутник Человека, немая и таинственная Смерть, всегда готовая поцеловать его в пылающее жаждой жизни сердце. Он знает всех в своей бессмертной свите, и, наконец, еще одно он знает – Безумие… Крылатое, могучее, как вихрь, оно следит за ним враждебным взором и окрыляет Мысль своею силой, стремясь вовлечь ее в свой дикий танец… И только Мысль – подруга Человека, и только с ней всегда он неразлучен, и только пламя Мысли освещает пред ним препятствия его пути, загадки жизни, сумрак тайн природы и темный хаос в сердце у него. Свободная подруга Человека, Мысль всюду смотрит зорким, острым глазом и беспощадно освещает все:

– Любви коварные и пошлые уловки, ее желанье овладеть любимым, стремленье унижать и унижаться и – Чувственности грязный лик за ней; пугливое бессилие Надежды и Ложь за ней, – сестру ее родную, нарядную, раскрашенную Ложь, готовую всегда и всех утешить и – обмануть своим красивым словом. Мысль освещает в дряблом сердце Дружбы ее расчетливую осторожность, ее жестокое, пустое любопытство, и зависти гнилые пятна, и клеветы зародыши на них. Мысль видит черной Ненависти силу и знает: если снять с нее оковы, тогда она все на земле разрушит и даже справедливости побеги не пощадит! Мысль освещает в неподвижной Вере и злую жажду безграничной власти, стремящейся поработить все чувства, и спрятанные когти изуверства, бессилие ее тяжелых крылий, и – слепоту пустых ее очей. Она в борьбу вступает и со Смертью: ей, из животного создавшей Человека, ей, сотворившей множества богов, системы философские, науки ключи к загадкам мира, – свободной и бессмертной Мысли, – противна и враждебна эта сила, бесплодная и часто глупо злая. Смерть для нее ветошнице подобна, – ветошнице, что ходит по задворкам и собирает в грязный свой мешок отжившее, гнилое, ненужные отбросы, но порою – ворует нагло здоровое и крепкое. Пропитанная запахом гниенья, окутанная ужаса покровом, бесстрастная, безличная, немая, суровою и черною загадкой всегда стоит пред Человеком Смерть, а Мысль ее ревниво изучает – творящая и яркая, как солнце, исполненная дерзости безумной и гордого сознания бессмертья… Так шествует мятежный Человек сквозь жуткий мрак загадок бытия вперед! и – выше! все – вперед! и – выше!

II

 

Вот он устал, шатается и стонет; испуганное сердце ищет Веры и громко просит нежных ласк Любви. И Слабостью рожденные три птицы – Уныние, Отчаянье, Тоска, – три черные, уродливые птицы – зловеще реют над его душою и все поют ему угрюмо песнь о том, что он – ничтожная букашка, что ограничено его сознанье, бессильна Мысль, смешна святая Гордость, и – что бы он ни делал, – он умрет! Дрожит его истерзанное сердце под эту песнь и лживую, и злую; сомнений иглы колют мозг его, и на глазах блестит слеза обиды… И если Гордость в нем не возмутится, страх Смерти властно гонит Человека в темницу Веры, Любовь, победно улыбаясь, влечет его в свои объятья, скрывая в громких обещаньях счастья печальное бессилье быть свободной и жадный деспотизм инстинкта… В союзе с Ложью, робкая Надежда поет ему о радостях покоя, поет о тихом счастье примиренья и мягкими, красивыми словами баюкает дремотствующий дух, толкая его в тину сладкой Лени и в лапы Скуки, дочери ее. И, по внушенью близоруких чувств, он торопливо насыщает мозг и сердце приятным ядом той циничной Лжи, которая открыто учит, что Человеку нет пути иного, как путь на скотный двор спокойного довольства самим собою. Но Мысль горда, и Человек ей дорог, – она вступает в злую битву с Ложью, и поле битвы – сердце Человека. Как враг, она преследует его; как червь, неутомимо точит мозг; как засуха, опустошает грудь; и, как палач, пытает Человека, безжалостно сжимая его сердце бодрящим холодом тоски по правде, суровой мудрой правде жизни, которая хоть медленно растет, но ясно видима сквозь сумрак заблуждений, как некий огненный цветок, рожденный Мыслью. Но если Человек отравлен ядом Лжи неизлечимо и грустно верит, что на земле нет счастья выше полноты желудка и души, нет наслаждений выше сытости, покоя и мелких жизненных удобств, тогда в плену ликующего чувства печально опускает крылья Мысль и – дремлет, оставляя Человека во власти его сердца. И, облаку заразному подобна, гнилая Пошлость, подлой Скуки дочь, со всех сторон ползет на Человека, окутывая едкой серой пылью и мозг его, и сердце, и глаза. И Человек теряет сам себя, перерожденный слабостью своею в животное без Гордости и Мысли… Но если возмущенье вспыхнет в нем, оно разбудит Мысль, и – вновь идет он дальше, один сквозь терния своих ошибок, один средь жгучих искр своих сомнений, один среди развалин старых истин! Величественный, гордый и свободный, он мужественно смотрит в очи Правде и говорит сомнениям своим: – Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно растет! Я это знаю, вижу, я чувствую – оно во мне растет! Я постигаю рост сознанья моего моих страданий силой, и – знаю – если б не росло оно, я не страдал бы более, чем прежде… – Но с каждым шагом я все большего хочу, все больше чувствую, все больше, глубже вижу, и этот быстрый рост моих желаний – могучий рост сознанья моего! Теперь оно во мне подобно искре – ну что ж? Ведь искры это матери пожаров! Я – в будущем – пожар во тьме вселенной! И призван я, чтоб осветить весь мир, расплавить тьму его загадок тайных, найти гармонию между собой и миром, в себе самом гармонию создать и, озарив весь мрачный хаос жизни на этой исстрадавшейся земле, покрытой, как накожною болезнью, корой несчастий, скорби, горя, злобы, – всю злую грязь с нее смести в могилу прошлого! – Я призван для того, – чтобы распутать узлы всех заблуждений и ошибок, связавшие запуганных людей в кровавый и противный ком животных, взаимно пожирающих друг друга! – Я создан Мыслию затем, чтоб опрокинуть, разрушить, растоптать все старое, все тесное и грязное, все злое, – и новое создать на выкованных Мыслью незыблемых устоях свободы, красоты и – уваженья к людям! – Непримиримый враг позорной нищеты людских желаний, хочу, чтоб каждый из людей был Человеком! – Бессмысленна, постыдна и противна вся эта жизнь, в которой непосильный и рабский труд одних бесследно, весь уходит на то, чтобы другие пресыщались и хлебом и дарами духа! – Да будут прокляты все предрассудки, предубежденья и привычки, опутавшие мозг и жизнь людей, подобно липкой паутине. Они мешают жить, насилуя людей, – я их разрушу! – Мое оружье – Мысль, а твердая уверенность в свободе Мысли, в ее бессмертии и вечном росте творчества ее – неисчерпаемый источник моей силы! – Мысль для меня есть вечный и единственно не ложный маяк во мраке жизни, огонь во тьме ее позорных заблуждений; я вижу, что все ярче он горит, все глубже освещает бездны тайн, и я иду в лучах бессмертной Мысли, вослед за ней, все – выше! и – вперед! – Для Мысли нет твердынь несокрушимых, и нет святынь незыблемых ни на земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое, неотъемлемое право разрушить все, что может помешать свободе ее роста. – Спокойно сознаю, что предрассудки – обломки старых истин, а тучи заблуждений, что ныне кружатся над жизнью, все созданы из пепла старых правд, сожженных пламенем все той же Мысли, что некогда их сотворила. – И сознаю, что побеждают не те, которые берут плоды победы, а только те, что остаются на поле битвы… – Смысл жизни – вижу в творчестве, а творчество самодовлеет и безгранично! – Иду, чтобы сгореть как можно ярче и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня – моя награда. – Иных наград не нужно для меня, я вижу власть – постыдна и скучна, богатство – тяжело и глупо, а слава – предрассудок, возникший из неумения людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться. – Сомнения! Вы – только искры Мысли, не более. Сама себя собою испытуя, она родит вас от избытка сил и кормит вас – своей же силой!

– Настанет день – в груди моей сольются в одно великое и творческое пламя мир чувства моего с моей бессмертной Мыслью, и этим пламенем я выжгу из души все темное, жестокое и злое, и буду я подобен тем богам, что Мысль моя творила и творит!

– Всё в Человеке – всё для Человека! »

Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним – пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди – стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его.

Они бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку нет конца пути!

Так шествует мятежный Человек – вперед! и – выше! всё – вперед! и – выше!

На дне

 

Посвящаю Константину Петровичу Пятницкому

М. Горький

 

 

Действующие лица:

М и х а и л И в а н о в К о с т ы л е в, 54 года, содержатель ночлежки. В а с и л и с а К а р п о в н а, его жена, 26 лет.

Н а т а ш а, ее сестра, 20 лет.

М е д в е д е в, их дядя, полицейский, 50 лет.

В а с ь к а П е п е л, 28 лет.

К л е щ, А н д р е й М и т р и ч, слесарь, 40 лет.

А н н а, его жена, 30 лет.

Н а с т я, девица, 24 года.

К в а ш н я, торговка пельменями, под 40 лет.

Б у б н о в, картузник, 45 лет.

Б а р о н, 33 года.

С а т и н, А к т е р – приблизительно одного возраста: лет под 40.

Л у к а, странник, 60 лет.

А л е ш к а, сапожник, 20 лет.

К р и в о й З о б, Т а т а р и н – крючники.

Несколько босяков без имен и речей.

Акт первый

 

Подвал, похожий на пещеру. Потолок – тяжелые, каменные своды, закопченные, с обвалившейся штукатуркой. Свет – от зрителя и, сверху вниз, – из квадратного окна с правой стороны. Правый угол занят отгороженной тонкими переборками комнатой Пепла, около двери в эту комнату – нары Бубнова. В левом углу – большая русская печь, в левой, каменной, стене – дверь в кухню, где живут Квашня, Барон, Настя. Между печью и дверью у стены – широкая кровать, закрытая грязным ситцевым пологом. Везде по стенам – нары. На переднем плане у левой стены – обрубок дерева с тисками и маленькой наковальней, прикрепленными к нему, и другой, пониже первого. На последнем – перед наковальней – сидит Клещ, примеряя ключи к старым замкам. У ног его – две большие связки разных ключей, надетых на кольца из проволоки, исковерканный самовар из жести, молоток, подпилки. Посредине ночлежки – большой стол, две скамьи, табурет, все – некрашеное и грязное. За столом, у самовара, Квашня – хозяйничает, Барон жует черный хлеб и Настя, на табурете, читает, облокотясь на стол, растрепанную книжку. На постели, закрытая пологом, кашляет Анна. Бубнов, сидя на нарах, примеряет на болванке для шапок, зажатой в коленях, старые, распоротые брюки, соображая, как нужно кроить. Около него – изодранная картонка из‑ под шляпы – для козырьков, куски клеенки, тряпье. Сатин только что проснулся, лежит на нарах и – рычит. На печке, невидимый, возится и кашляет Актер.

Начало весны. Утро.

Б а р о н. Дальше! К в а ш н я. Не‑ ет, говорю, милый, с этим ты от меня поди прочь. Я, говорю, это испытала… и теперь уж – ни за сто печеных раков – под венец не пойду!

Б у б н о в (Сатину). Ты чего хрюкаешь?

Сатин рычит.

К в а ш н я. Чтобы я, – говорю, – свободная женщина, сама себе хозяйка, да кому‑ нибудь в паспорт вписалась, чтобы я мужчине в крепость себя отдала – нет! Да будь он хоть принц американский – не подумаю замуж за него идти. К л е щ. Врешь!

К в а ш н я. Чего‑ о?

К л е щ. Врешь. Обвенчаешься с Абрамкой…

Б а р о н (выхватив у Насти книжку, читает название). «Роковая любовь»… (Хохочет. )

Н а с т я я (протягивая руку). Дай… отдай! Ну… не балуй!

Барон смотрит на нее, помахивая книжкой в воздухе.

К в а ш н я (Клещу). Козел ты рыжий! Туда же – врешь! Да как ты смеешь говорить мне такое дерзкое слово? Б а р о н (ударяя книгой по голове Настю). Дура ты, Настька…

Н а с т я (отнимает книгу). Дай…

К л е щ. Велика барыня!.. А с Абрамкой ты обвенчаешься… только того и ждешь…

К в а ш н я. Конечно! Еще бы… как же! Ты вон заездил жену‑ то до полусмерти…

К л е щ. Молчать, старая собака! Не твое это дело…

К в а ш н я. А‑ а! Не терпишь правды!

Б а р о н. Началось! Настька – ты где?

Н а с т я (не поднимая головы). А? … Уйди!

А н н а (высовывая голову из‑ за полога). Начался день! Бога ради… не кричите… не ругайтесь вы!

К л е щ. Заныла!

А н н а. Каждый божий день! Дайте хоть умереть спокойно!..

Б у б н о в. Шум – смерти не помеха…

К в а ш н я (подходя к Анне). И как ты, мать моя, с таким злыднем жила?

А н н а. Оставь… отстань…

К в а ш н я. Ну‑ ну! Эх ты… терпеливица!.. Что, не легче в груди‑ то?

Б а р о н. Квашня! На базар пора…

К в а ш н я. Идем, сейчас! (Анне). Хочешь – пельмешков горяченьких дам?

А н н а. Не надо… спасибо! Зачем мне есть?

К в а ш н я. А ты – поешь. Горячее – мягчит. Я тебе в чашку отложу и оставлю… захочешь когда, и покушай! Идем, барин… (Клещу. ) У, нечистый дух… (Уходит в кухню. )

А н н а (кашляя). Господи…

Б а р о н (тихонько толкает Настю в затылок). Брось… дуреха!

Н а с т я (бормочет). Убирайся… я тебе не мешаю.

Барон, насвистывая, уходит за Квашней.

С а т и н (приподнимаясь на нарах). Кто это бил меня вчера? Б у б н о в. А тебе не все равно? …

С а т и н. Положим – так… А за что били?

Б у б н о в. В карты играл?

С а т и н. Играл…

Б у б н о в. За это и били…

С а т и н. М‑ мерзавцы…

А к т е р (высовывая голову с печи). Однажды тебя совсем убьют… до смерти…

С а т и н. А ты – болван.

А к т е р. Почему?

С а т и н. Потому что – дважды убить нельзя.

А к т е р (помолчав). Не понимаю… почему – нельзя?

К л е щ. А ты слезай с печи‑ то да убирай квартиру… чего нежишься?

А к т е р. Это дело не твое…

К л е щ. А вот Василиса придет – она тебе покажет, чье дело…

А к т е р. К черту Василису! Сегодня баронова очередь убираться… Барон!

Б а р о н (выходя из кухни). Мне некогда убираться… я на базар иду с Квашней.

А к т е р. Это меня не касается… иди хоть на каторгу… а пол мести твоя очередь… я за других не стану работать…

Б а р о н. Ну, черт с тобой! Настёнка подметет… Эй, ты, роковая любовь! Очнись! (Отнимает книгу у Насти. )

Н а с т я (вставая). Что тебе нужно? Дай сюда! Озорник! А еще – барин…

Б а р о н (отдавая книгу). Настя! Подмети пол за меня – ладно?

Н а с т я (уходя в кухню). Очень нужно… как же!

К в а ш н я (в двери из кухни – Барону). А ты – иди! Уберутся без тебя… Актер! тебя просят, – ты и сделай… не переломишься, чай!

А к т е р. Ну… всегда я… не понимаю…

Б а р о н (выносит из кухни на коромысле корзины. В них – корчаги, покрытые тряпками). Сегодня что‑ то тяжело…

С а т и н. Стоило тебе родиться бароном…

К в а ш н я (Актеру). Ты смотри же, – подмети! (Выходит в сени, пропустив вперед себя Барона. )

А к т е р (слезая с печи). Мне вредно дышать пылью. (С гордостью). Мой организм отравлен алкоголем … (Задумывается, сидя на нарах. )

С а т и н. Организм… органон…

А н н а. Андрей Митрич…

К л е щ. Что еще?

А н н а. Там пельмени мне оставила Квашня… возьми, поешь.

К л е щ (подходя к ней). А ты – не будешь?

А н н а. Не хочу… На что мне есть? Ты – работник… тебе – надо…

К л е щ. Боишься? Не бойся… может, еще…

А н н а. Иди, кушай! Тяжело мне… видно, скоро уж…

К л е щ (отходя). Ничего… может – встанешь… бывает! (Уходит в кухню. )

А к т е р (громко, как бы вдруг проснувшись). Вчера, в лечебнице, доктор сказал мне: ваш, говорит, организм – совершенно отравлен алкоголем…

С а т и н (улыбаясь). Органон…

А к т е р (настойчиво). Не органон, а ор‑ га‑ ни‑ зм…

С а т и н. Сикамбр…

А к т е р (машет на него рукой). Э, вздор! Я говорю – серьезно… да. Если организм – отравлен… значит – мне вредно мести пол… дышать пылью…

С а т и н. Макробиотика… ха!

Б у б н о в. Ты чего бормочешь?

С а т и н. Слова… А то еще есть – транс‑ сцедентальный…

Б у б н о в. Это что?

С а т и н. Не знаю… забыл…

Б у б н о в. А к чему говоришь?

С а т и н. Так… Надоели мне, брат, все человеческие слова… все наши слова – надоели! Каждое из них слышал я… наверное, тысячу раз…

А к т е р. В драме «Гамлет» говорится: «Слова, слова, слова! » Хорошая вещь… Я играл в ней могильщика…

К л е щ (выходя из кухни). Ты с метлой играть скоро будешь?

А к т е р. Не твое дело (Ударяет себя в грудь рукой. ) «Офелия! О… помяни меня в твоих молитвах!.. »

За сценой, где‑ то далеко, – глухой шум, крики, свисток полицейского.

Клещ садится за работу и скрипит подпилком.

С а т и н. Люблю непонятные, редкие слова… Когда я был мальчишкой… служил на телеграфе… я много читал книг… Б у б н о в. А ты был и телеграфистом?

С а т и н. Был … (Усмехаясь. ) Есть очень хорошие книги… и множество любопытных слов… Я был образованным человеком… знаешь?

Б у б н о в. Слыхал… сто раз! Ну и был… эка важность!.. Я вот – скорняк был… свое заведение имел… Руки у меня были такие желтые – от краски: меха подкрашивал я, – такие, брат, руки были желтые – по локоть! Я уж думал, что до самой смерти не отмою… так с желтыми руками и помру… А теперь вот они, руки… просто грязные… да!

С а т и н. Ну и что же?

Б у б н о в. И больше ничего…

С а т и н. Ты это к чему?

Б у б н о в. Так… для соображения… Выходит: снаружи как себя ни раскрашивай, все сотрется… все сотрется, да!

С а т и н. А… кости у меня болят!

А к т е р (сидит, обняв руками колени). Образование – чепуха, главное – талант. Я знал артиста… он читал роли по складам, но мог играть героев так, что… театр трещал и шатался от восторга публики…

С а т и н. Бубнов, дай пятачок!

Б у б н о в. У меня всего две копейки…

А к т е р. Я говорю – талант, вот что нужно герою. А талант – это вера в себя, в свою силу…

С а т и н. Дай мне пятак, и я поверю, что ты талант, герой, крокодил, частный пристав… Клещ, дай пятак!

К л е щ. Пошел к черту! Много вас тут…

С а т и н. Чего ты ругаешься? Ведь у тебя нет ни гроша, я знаю…

А н н а. Андрей Митрич… Душно мне… трудно…

К л е щ. Что же я сделаю?

Б у б н о в. Дверь в сени отвори…

К л е щ. Ладно! Ты сидишь на нарах, а я – на полу… пусти меня на свое место, да и отворяй… а я и без того простужен…

Б у б н о в (спокойно). Мне отворять не надо… твоя жена просит…

К л е щ (угрюмо). Мало ли кто чего попросил бы…

С а т и н. Гудит у меня голова… эх! И зачем люди бьют друг друга по башкам?

Б у б н о в. Они не только по башкам, а и по всему прочему телу. (Встает. ) Пойти, ниток купить… А хозяев наших чего‑ то долго не видать сегодня… словно издохли. (Уходит. )

Анна кашляет. Сатин, закинув руки под голову, лежит неподвижно.

А к т е р (тоскливо осмотревшись вокруг, подходит к Анне). Что? Плохо? А н н а. Душно.

А к т е р. Хочешь – в сени выведу? Ну, вставай. (Помогает женщине подняться, накидывает ей на плечи какую‑ то рухлядь и, поддерживая, ведет в сени. ) Ну‑ ну… твердо! Я – сам больной… отравлен алкоголем…

К о с т ы л е в (в дверях). На прогулку? Ах, и хороша парочка, баран да ярочка…

А к т е р. А ты – посторонись… видишь – больные идут? …

К о с т ы л е в. Проходи, изволь… (Напевая под нос что‑ то божественное, подозрительно осматривает ночлежку и склоняет голову налево, как бы прислушиваясь к чему‑ то в комнате Пепла. )

Клещ ожесточенно звякает ключами и скрипит подпилком, исподлобья следя за хозяином.

Скрипишь? К л е щ. Чего?

К о с т ы л е в. Скрипишь, говорю?

Пауза.

А‑ а… того… что бишь я хотел спросить? (Быстро и негромко. ) Жена не была здесь? К л е щ. Не видал…

К о с т ы л е в (осторожно подвигаясь к двери в комнату Пепла) Сколько ты у меня за два‑ то рубля в месяц места занимаешь! Кровать… сам сидишь… н‑ да! На пять целковых места, ей‑ богу! Надо будет накинуть на тебя полтинничек…

К л е щ. Ты петлю на меня накинь да задави… Издохнешь скоро, а все о полтинниках думаешь…

К о с т ы л е в. Зачем тебя давить? Кому от этого польза? Господь с тобой, живи, знай, в свое удовольствие… А я на тебя полтинку накину, – маслица в лампаду куплю… и будет перед святой иконой жертва моя гореть… И за меня жертва пойдет, в воздаяние грехов моих, и за тебя тоже. Ведь сам ты о грехах своих не думаешь… ну вот… Эх, Андрюшка, злой ты человек! Жена твоя зачахла от твоего злодейства… никто тебя не любит, не уважает… работа твоя скрипучая, беспокойная для всех…

К л е щ (кричит). Ты что меня… травить пришел?

Сатин громко рычит.

К о с т ы л е в (вздрогнув). Эк ты, батюшка… А к т е р (входит). Усадил бабу в сенях, закутал…

К о с т ы л е в. Экой ты добрый, брат! Хорошо это… это зачтется все тебе…

А к т е р. Когда?

К о с т ы л е в. На том свете, братик… там все, всякое деяние наше усчитывают…

А к т е р. А ты бы вот здесь наградил меня за доброту…

К о с т ы л е в. Это как же я могу?

А к т е р. Скости половину долга…

К о с т ы л е в. Хе‑ хе! Ты все шутишь, милачок, все играешь… Разве доброту сердца с деньгами можно равнять? Доброта – она превыше всех благ. А долг твой мне – это так и есть долг! Значит, должен ты его мне возместить… Доброта твоя мне, старцу, безвозмездно должна быть оказана…

А к т е р. Шельма ты, старец… (Уходит в кухню. )

Клещ встает и уходит в сени.

К о с т ы л е в. (Сатину). Скрипун‑ то? Убежал, хе‑ хе! Не любит он меня… С а т и н. Кто тебя – кроме черта – любит? …

К о с т ы л е в (посмеиваясь). Экой ты ругатель! А я вас всех люблю… я понимаю, братия вы моя несчастная, никудышная, пропащая… (Вдруг, быстро. ) А… Васька – дома?

С а т и н. Погляди…

К о с т ы л е в (подходит к двери и стучит). Вася!

Актер появляется в двери из кухни. Он что‑ то жует.

П е п е л. Кто это? К о с т ы л е в. Это я… я, Вася.

П е п е л. Что надо?

К о с т ы л е в (отодвигаясь). Отвори…

С а т и н (не глядя на Костылева). Он отворит, а она – там…

Актер фыркает.

К о с т ы л е в (беспокойно, негромко). А? Кто – там? Ты… что? С а т и н. Чего? Ты – мне говоришь?

К о с т ы л е в. Ты что сказал?

С а т и н. Это я так… про себя…

К о с т ы л е в. Смотри, брат! Шути в меру… Да! (Сильно стучит в дверь. ) Василий!..

П е п е л (отворяя дверь). Ну? Чего беспокоишь?

К о с т ы л е в (заглядывая в комнату). Я… видишь – ты…

П е п е л. Деньги принес?

К о с т ы л е в. Дело у меня к тебе…

П е п е л. Деньги – принес?

К о с т ы л е в. Какие? Погоди…

П е п е л. Деньги, семь рублей, за часы – ну?

К о с т ы л е в. Какие часы, Вася? … Ах, ты…

П е п е л. Ну, ты гляди! Вчера, при свидетелях, я тебе продал часы за десять рублей… три – получил, семь – подай! Чего глазами хлопаешь? Шляется тут, беспокоит людей… а дела своего не знает…

К о с т ы л е в. Ш‑ ш! Не сердись, Вася… Часы – они…

С а т и н. Краденые…

К о с т ы л е в (строго). Я краденого не принимаю… как ты можешь…

П е п е л (берет его за плечо). Ты – зачем меня встревожил? Чего тебе надо?

К о с т ы л е в. Да… мне – ничего… я уйду… если ты такой…

П е п е л. Ступай, принеси деньги!

К о с т ы л е в (уходит). Экие грубые люди! Ай‑ яй…

А к т е р. Комедия!

С а т и н. Хорошо! Это я люблю…

П е п е л. Чего он тут?

С а т и н (смеясь). Не понимаешь? Жену ищет… И чего ты не пришибешь его, Василий?!

П е п е л. Стану я из‑ за такой дряни жизнь себе портить…

С а т и н. А ты – умненько. Потом – женись на Василисе… хозяином нашим будешь…

П е п е л. Велика радость! Вы не токмо все мое хозяйство, а и меня, по доброте моей, в кабаке пропьете… (Садится на нары. ) Старый черт… разбудил… А я – сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне – огромаднейший лещ! Такой лещ, – только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, – леса оборвется! И приготовил сачок… вот, думаю, сейчас…

С а т и н. Это не лещ, а Василиса была…

А к т е р. Василису он давно поймал…

П е п е л (сердито). Подите вы к чертям… да и с ней вместе!

К л е щ (входит из сеней). Холодище… собачий…

А к т е р. Ты что же Анну не привел? Замерзнет…

К л е щ. Ее Наташка в кухню увела к себе…

А к т е р. Старик – выгонит.

К л е щ (садясь работать). Ну… Наташка приведет…

С а т и н. Василий. Дай пятак…

А к т е р (Сатину). Эх ты… пятак! Вася! Дай нам двугривенный…

П е п е л. Надо скорее дать… пока рубля не просите… на!

С а т и н. Гиблартарр! Нет на свете людей лучше воров!

К л е щ (угрюмо). Им легко деньги достаются… Они – не работают…

С а т и н. Многим деньги легко достаются, да немногие легко с ними расстаются… Работа? Сделай так, чтоб работа была мне приятна – я, может быть, буду работать… да! Может быть! Когда труд – удовольствие, жизнь – хороша! Когда труд – обязанность, жизнь – рабство! (Актеру. ) Ты, Сарданапал! Идем…

А к т е р. Идем, Навухудоноссор! Напьюсь – как… сорок тысяч пьяниц…

Уходят.

П е п е л (зевая). Что, как жена твоя? К л е щ. Видно, скоро уж…

Пауза.

П е п е л. Смотрю я на тебя, – зря ты скрипишь. К л е щ. А что делать?

П е п е л. Ничего…

К л е щ. А как есть буду?

П е п е л. Живут же люди…

К л е щ. Эти? Какие они люди? Рвань, золотая рота… люди! Я – рабочий человек… мне глядеть на них стыдно… я с малых лет работаю… Ты думаешь – я не вырвусь отсюда? Вылезу… кожу сдеру, а вылезу… Вот, погоди… умрет жена… Я здесь полгода прожил… а все равно как шесть лет…

П е п е л. Никто здесь тебя не хуже… напрасно ты говоришь…

К л е щ. Не хуже! Живут без чести, без совести…

П е п е л (равнодушно). А куда они – честь, совесть? На ноги, вместо сапогов, не наденешь ни чести, ни совести… Честь‑ совесть тем нужна, у кого власть да сила есть…

Б у б н о в (входит). У‑ у… озяб!

П е п е л. Бубнов! У тебя совесть есть?

Б у б н о в. Чего‑ о? Совесть?

П е п е л. Ну да!

Б у б н о в. На что совесть? Я – не богатый…

П е п е л. Вот и я то же говорю: честь‑ совесть богатым нужна, да! А Клещ ругает нас, нет, говорит, у нас совести…

Б у б н о в. А он что – занять хотел?

П е п е л. У него – своей много…

Б у б н о в. Значит, продает? Ну, здесь этого никто не купит. Вот картонки ломаные я бы купил… да и то в долг…

П е п е л (поучительно). Дурак ты, Андрюшка! Ты бы, насчет совести, Сатина послушал… а то – Барона…

К л е щ. Не о чем мне с ними говорить…

П е п е л. Они – поумнее тебя будут… хоть и пьяницы…

Б у б н о в. А кто пьян да умен – два угодья в нем…

П е п е л. Сатин говорит: всякий человек хочет, чтобы сосед его совесть имел, да никому, видишь, не выгодно иметь‑ то ее… И это – верно…

Наташа входит. За нею – Лука с палкой в руке, с котомкой за плечами, котелком и чайником у пояса.

Л у к а. Доброго здоровья, народ честной! П е п е л (приглаживая усы). А‑ а, Наташа!

Б у б н о в (Луке). Был честной, да позапрошлой весной…

Н а т а ш а. Вот – новый постоялец…

Л у к а. Мне – все равно! Я и жуликов уважаю, по‑ моему, ни одна блоха – не плоха: все – черненькие, все – прыгают… так‑ то. Где тут, милая, приспособиться мне?

Н а т а ш а (указывая на дверь в кухню). Туда иди, дедушка…

Л у к а. Спасибо, девушка! Туда, так туда… Старику – где тепло, там и родина…

П е п е л. Какого занятного старичишку‑ то привели вы, Наташа…

Н а т а ш а. Поинтереснее вас… Андрей! Жена твоя в кухне у нас… ты, погодя, приди за ней.

К л е щ. Ладно… приду…

Н а т а ш а. Ты бы, чай, теперь поласковее с ней обращался… ведь уж недолго…

К л е щ. Знаю…

Н а т а ш а. Знаешь… Мало знать, ты – понимай. Ведь умирать‑ то страшно…

П е п е л. А я вот – не боюсь…

Н а т а ш а. Как же!.. Храбрость…

Б у б н о в (свистнув). А нитки‑ то гнилые…

П е п е л. Право – не боюсь! Хоть сейчас – смерть приму! Возьмите вы нож, ударьте против сердца… умру – не охну! Даже – с радостью, потому что – от чистой руки…

Н а т а ш а (уходит). Ну, вы другим уж зубы‑ то заговаривайте.

Б у б н о в (протяжно). А ниточки‑ то гнилые…

Н а т а ш а (у двери в сени). Не забудь, Андрей, про жену…

К л е щ. Ладно…

П е п е л. Славная девка!

Б у б н о в. Девица – ничего…

П е п е л. Чего она со мной… так? Отвергает… Все равно ведь – пропадет здесь…

Б у б н о в. Через тебя пропадет…

П е п е л. Зачем – через меня? Я ее – жалею…

Б у б н о в. Как волк овцу…

П е п е л. Врешь ты! Я очень… жалею ее… Плохо ей тут жить… я вижу…

К л е щ. Погоди, вот Василиса увидит тебя в разговоре с ней…

Б у б н о в. Василиса? Н‑ да, она своего даром не отдаст… баба – лютая…

П е п е л (ложится на нары). Подите вы к чертям оба… пророки!

К л е щ. Увидишь… погоди!..

Л у к а (в кухне, напевает). Середь но‑ очи… пу‑ уть‑ дорогу не‑ е видать…

К л е щ (уходя в сени). Ишь, воет… тоже…

П е п е л. А скушно… чего это скушно мне бывает? Живешь‑ живешь – все хорошо! И вдруг – точно озябнешь: сделается скушно…

Б у б н о в. Скушно? М‑ м…

П е п е л. Ей‑ ей!

Л у к а (поет). Эх, и не вида‑ ать пути‑ и…

П е п е л. Старик! Эй!

Л у к а (выглядывая из двери). Это я?

П е п е л. Ты. Не пой.

Л у к а (выходит). Не любишь?

П е п е л. Когда хорошо поют – люблю…

Л у к а. А я, значит, не хорошо?

П е п е л. Стало быть…

Л у к а. Ишь ты! А я думал – хорошо пою. Вот всегда так выходит: человек‑ то думает про себя – хорошо я делаю! Хвать – а люди недовольны…

П е п е л (смеясь). Вот! Верно…

Б у б н о в. Говоришь – скушно, а сам хохочешь.

П е п е л. А тебе что? Ворон…

Л у к а. Это кому – скушно?

П е п е л. Мне вот…

Барон входит.

Л у к а. Ишь ты! А там, в кухне, девица сидит, книгу читает и – плачет! Право! Слезы текут… Я ей говорю: милая, ты чего это, а? А она – жалко! Кого, говорю, жалко? А вот, говорит, в книжке… Вот чем человек занимается, а? Тоже, видно, со скуки… Б а р о н. Это – дура…

П е п е л. Барон! Чай пил?

Б а р о н. Пил… дальше!

П е п е л. Хочешь – полбутылки поставлю?

Б а р о н. Разумеется… дальше!

П е п е л. Становись на четвереньки, лай собакой!

Б а р о н. Дурак! Ты что – купец? Или – пьян?

П е п е л. Ну, полай! Мне забавно будет… Ты барин… было у тебя время, когда ты нашего брата за человека не считал… и все такое…

Б а р о н. Ну, дальше!

П е п е л. Чего же? А теперь вот я тебя заставлю лаять собакой – ты и будешь… ведь будешь?

Б а р о н. Ну, буду! Болван! Какое тебе от этого может быть удовольствие, если я сам знаю, что стал чуть ли не хуже тебя? Ты бы меня тогда заставлял на четвереньках ходить, когда я был неровня тебе…

Б у б н о в. Верно!

Л у к а. И я скажу – хорошо!..

Б у б н о в. Что было – было, а остались – одни пустяки… Здесь господ нету… все слиняло, один голый человек остался…

Л у к а. Все, значит, равны… А ты, милый, бароном был?

Б а р о н. Это что еще? Ты кто, кикимора?

Л у к а (смеется). Графа видал я и князя видал… а барона – первый раз встречаю, да и то испорченного…

П е п е л (хохочет). Барон! А ты меня сконфузил…

Б а р о н. Пора быть умнее, Василий…

Л у к а. Эхе‑ хе! Погляжу я на вас, братцы, – житье ваше – о‑ ой!

Б у б н о в. Такое житье, что как поутру встал, так и за вытье…

Б а р о н. Жили и лучше… да! Я… бывало… проснусь утром и, лежа в постели, кофе пью… кофе! – со сливками… да!

Л у к а. А всё – люди! Как ни притворяйся, как ни вихляйся, а человеком родился, человеком и помрешь… И всё, гляжу я, умнее люди становятся, всё занятнее… и хоть живут – всё хуже, а хотят – всё лучше… упрямые!

Б а р о н. Ты, старик, кто такой? … Откуда ты явился?

Л у к а. Я‑ то?

Б а р о н. Странник?

Л у к а. Все мы на земле странники… Говорят, – слыхал я, – что и земля‑ то наша в небе странница.

Б а р о н (строго). Это так, ну, а – паспорт имеешь?

Л у к а (не сразу). А ты кто, – сыщик?

П е п е л (радостно). Ловко, старик! Что, Бароша, и тебе попало?

Б у б н о в. Н‑ да, получил барин…

Б а р о н (сконфуженный). Ну, чего там? Я ведь… шучу, старик! У меня, брат, у самого бумаг нет…

Б у б н о в. Врешь!

Б а р о н. То есть… я имею бумаги… но – они никуда не годятся…

Л у к а. Они, бумажки‑ то, все такие… все никуда не годятся.

П е п е л. Барон! Идем в трактир…

Б а р о н. Готов! Ну, прощай, старик… Шельма ты!

Л у к а. Всяко бывает, милый…

П е п е л (у двери в сени). Ну, идем, что ли! (Уходит. )

Барон быстро идет за ним.

Л у к а. В самом деле, человек‑ то бароном был? Б у б н о в. Кто его знает? Барин, это верно… Он и теперь – нет‑ нет, да вдруг и покажет барина из себя. Не отвык, видно, еще.

Л у к а. Оно, пожалуй, барство‑ то – как оспа… и выздоровеет человек, а знаки‑ то остаются…

Б у б н о в. Он ничего все‑ таки… Только так иногда брыкнется… вроде как насчет твоего паспорта…

А л е ш к а (входит выпивши, с гармонией в руках. Свистит). Эй, жители!

Б у б н о в. Чего орешь?

А л е ш к а. Извините… простите! Я человек вежливый…

Б у б н о в. Опять загулял?

А л е ш к а. Сколько угодно! Сейчас из участка помощник пристава Медякин выгнал и говорит: чтобы, говорит, на улице тобой и не пахло… ни‑ ни! Я – человек с характером… А хозяин на меня фыркает… А что такое – хозяин? Ф‑ фе! Недоразумение одно… Пьяница он, хозяин‑ то… А я такой человек, что… ничего не желаю! Ничего не хочу и – шабаш! На, возьми меня за рубль за двадцать! А я – ничего не хочу.

Настя выходит из кухни.

Давай мне миллион – н‑ не хочу! И чтобы мной, хорошим человеком, командовал товарищ мой… пьяница, – не желаю! Не хочу!

Настя, стоя у двери, качает головой, глядя на Алешку.

Л у к а (добродушно). Эх, парень, запутался ты… Б у б н о в. Дурость человеческая…

А л е ш к а (ложится на пол). На, ешь меня! А я – ничего не хочу! Я – отчаянный человек! Объясните мне – кого я хуже? Почему я хуже прочих? Вот! Медякин говорит: на улицу не ходи – морду побью! А я – пойду… пойду лягу середь улицы – дави меня! Я – ничего не желаю!..

Н а с т я. Несчастный!.. молоденький еще, а уж… так ломается…

А л е ш к а (увидав ее, встает на колени). Барышня! Мамзель! Парле франсе… прейскурант! Загулял я…

Н а с т я (громко шепчет). Василиса!

В а с и л и с а (быстро отворяя дверь, Алешке). Ты опять здесь?

А л е ш к а. Здравствуйте… пожалуйте…

В а с и л и с а. Я тебе, щенку, сказала, чтобы духа твоего не было здесь… а ты опять пришел?

А л е ш к а. Василиса Карповна… хошь, я тебе… похоронный марш сыграю?

В а с и л и с а (толкает его в плечо). Вон!

А л е ш к а (подвигаясь к двери). Постой… так нельзя! Похоронный марш… недавно выучил! Свежая музыка… Погоди! так нельзя!

В а с и л и с а. Я тебе покажу – нельзя… я всю улицу натравлю на тебя… язычник ты проклятый… молод ты лаять про меня…

А л е ш к а (выбегая). Ну, я уйду…

В а с и л и с а (Бубнову). Чтобы ноги его здесь не было! Слышишь?

Б у б н о в. Я тут не сторож тебе…

В а с и л и с а. А мне дела нет, кто ты таков! Из милости живешь – не забудь! Сколько должен мне?

Б у б н о в (спокойно). Не считал…

В а с и л и с а. Смотри – я посчитаю!

А л е ш к а (отворив дверь, кричит). Василиса Карповна! А я тебя не боюсь… н‑ не боюсь! (Прячется. )

Лука смеется.

В а с и л и с а. Ты кто такой? … Л у к а. Проходящий… странствующий…

В а с и л и с а. Ночуешь или жить?

Л у к а. Погляжу там…

В а с и л и с а. Пачпорт!

Л у к а. Можно…

В а с и л и с а. Давай!

Л у к а. Я тебе принесу… на квартиру тебе приволоку его…

В а с и л и с а. Прохожий… тоже! Говорил бы – проходимец… всё ближе к правде‑ то…

Л у к а (вздохнув). Ах, и неласкова ты, мать…

Василиса идет к двери в комнату Пепла.

А л е ш к а (выглядывая из кухни, шепчет). Уш‑ ла– а? В а с и л и с а (оборачивается к нему). Ты еще здесь?

Алешка, скрываясь, свистит. Настя и Лука смеются. Б у б н о в (Василисе). Нет его…

В а с и л и с а. Кого?

Б у б н о в. Васьки…

В а с и л и с а. Я тебя спрашивала про него?

Б у б н о в. Вижу я… заглядываешь ты везде…

В а с и л и с а. Я за порядком гляжу – понял? Это почему у вас до сей поры не метено? Я сколько раз приказывала, чтобы чисто было?

Б у б н о в. Актеру мести…

В а с и л и с а. Мне дела нет – кому! А вот если санитары придут да штраф наложат, я тогда… всех вас – вон!

Б у б н о в (спокойно). А чем жить будешь?

В а с и л и с а. Чтобы соринки не было! (Идет в кухню. Насте. ) Ты чего тут торчишь? Что рожа‑ то вспухла? Чего стоишь пнем? Мети пол! Наталью… видела? Была она тут?

Н а с т я. Не знаю… не видела…

В а с и л и с а. Бубнов! Сестра была здесь?

Б у б н о в. А… вот его привела она…

В а с и л и с а. Этот… дома был?

Б у б н о в. Василий? Был… С Клещом она тут говорила, Наталья‑ то…

В а с и л и с а. Я тебя не спрашиваю – с кем! Грязь везде… грязища! Эх, вы… свиньи! Чтобы было чисто… слышите! (Быстро уходит. )

Б у б н о в. Сколько в ней зверства, в бабе этой!

Л у к а. Сурьезная бабочка…

Н а с т я. Озвереешь в такой жизни… Привяжи всякого живого человека к такому мужу, как ее…

Б у б н о в. Ну, она не очень крепко привязана…

Л у к а. Всегда она так… разрывается?

Б у б н о в. Всегда… К любовнику, видишь, пришла, а его нет…

Л у к а. Обидно, значит, стало. Охо‑ хо! Сколько это разного народа на земле распоряжается… и всякими страхами друг дружку стращает, а все порядка нет в жизни… и чистоты нет…

Б у б н о в. Все хотят порядка, да разума нехватка. Однако же надо подмести… Настя!.. Ты бы занялась…

Н а с т я. Ну да, как же! Горничная я вам тут… (Помолчав. ) Напьюсь вот я сегодня… так напьюсь!

Б у б н о в. И то – дело…

Л у к а. С чего же это ты, девица, пить хочешь? Давеча ты плакала, теперь вот говоришь – напьюсь!

Н а с т я (вызывающе). А напьюсь – опять плакать буду… вот и все!

Б у б н о в. Не много…

Л у к а. Да от какой причины, скажи? Ведь так, без причины, и прыщ не вскочит…

Настя молчит, качая головой.

Л у к а. Так… Эхе‑ хе… господа люди! И что с вами будет? … Ну‑ ка хоть я помету здесь. Где у вас метла? Б у б н о в. За дверью, в сенях…

Лука идет в сени.

Б у б н о в. Настёнка! Н а с т я. А?

Б у б н о в. Чего Василиса на Алешку бросилась?

Н а с т я. Он про нее говорил, что надоела она Ваське и что Васька бросить ее хочет… а Наташу взять себе… Уйду я отсюда… на другую квартиру.

Б у б н о в. Чего? Куда?

Н а с т я. Надоело мне… Лишняя я здесь…

Б у б н о в (спокойно). Ты везде лишняя… да и все люди на земле – лишние…

Настя качает головой. Встает, тихо уходит в сени. Медведев входит. За ним – Лука с метлой.

М е д в е д е в. Как будто я тебя не знаю… Л у к а. А остальных людей – всех знаешь?

М е д в е д е в. В своем участке я должен всех знать… а тебя вот – не знаю…

Л у к а. Это оттого, дядя, что земля‑ то не вся в твоем участке поместилась… осталось маленько и опричь его… (Уходит в кухню. )

М е д в е д е в (подходя к Бубнову). Правильно, участок у меня невелик… хоть хуже всякого большого… Сейчас, перед тем как с дежурства смениться, сапожника Алешку в часть отвез… Лег, понимаешь, среди улицы, играет на гармонии и орет: ничего не хочу, ничего не желаю! Лошади тут ездят и вообще – движение… могут раздавить колесами и прочее… Буйный парнишка… Ну, сейчас я его и… представил. Очень любит беспорядок…

Б у б н о в. Вечером в шашки играть придешь?

М е д в е д е в. Приду. М‑ да… А что… Васька?

Б у б н о в. Ничего… все так же…

М е д в е д е в. Значит… живет?

Б у б н о в. Что ему не жить? Ему можно жить…

М е д в е д е в (сомневаясь). Можно?

Лука выходит в сени с ведром в руке.

М‑ да… тут – разговор идет… насчет Васьки… ты не слыхал? Б у б н о в. Я разные разговоры слышу…

М е д в е д е в. Насчет Василисы, будто… не замечал?

Б у б н о в. Чего?

М е д в е д е в. Так… вообще… Ты, может, знаешь, да врешь? Ведь все знают… (Строго. ) Врать нельзя, брат…

Б у б н о в. Зачем мне врать!

М е д в е д е в. То‑ то!.. Ах, псы! Разговаривают: Васька с Василисой… дескать… а мне что? Я ей не отец, я – дядя… Зачем надо мной смеяться? …

Входит Квашня.

Какой народ стал… надо всем смеется… А‑ а! Ты… пришла… К в а ш н я. Разлюбезный мой гарнизон! Бубнов! Он опять на базаре приставал ко мне, чтобы венчаться…

Б у б н о в. Валяй… чего же? У него деньги есть, и кавалер он еще крепкий…

М е д в е д е в. Я‑ то? Хо‑ хо!

К в а ш н я. Ах ты, серый! Нет, ты меня за это мое, за больное место не тронь! Это, миленький, со мной было… Замуж бабе выйти – все равно как зимой в прорубь прыгнуть: один раз сделала – на всю жизнь памятно…

М е д в е д е в. Ты – погоди… мужья – они разные бывают.

К в а ш н я. Да я‑ то все одинакова! Как издох мой милый муженек, – ни дна бы ему ни покрышки, – так я целый день от радости одна просидела: сижу и все не верю счастью своему…

М е д в е д е в. Ежели тебя муж бил… зря – надо было в полицию жаловаться…

К в а ш н я. Я богу жаловалась восемь лет, – не помогал!

М е д в е д е в. Теперь запрещено жен бить… теперь во всем – строгость и закон‑ порядок! Никого нельзя зря бить… бьют – для порядку…

Л у к а (вводит Анну). Ну, вот и доползли… эх ты! И разве можно в таком слабом составе одной ходить? Где твое место?

А н н а (указывая). Спасибо, дедушка…

К в а ш н я. Вот она – замужняя… глядите!

Л у к а. Бабочка совсем слабого состава… Идет по сеням, цепляется за стенки и – стонает… Пошто вы ее одну пущаете?

К в а ш н я. Не доглядели, простите, батюшка! А горничная ейная, видно, гулять ушла…

Л у к а. Ты вот – смеешься… а разве можно человека эдак бросать? Он – каков ни есть – а всегда своей цены стоит…

М е д в е д е в. Надзор нужен! Вдруг – умрет? Канитель будет из этого… Следить надо!

Л у к а. Верно, господин ундер…

М е д в е д е в. М‑ да… хоть я… еще не совсем ундер…

Л у к а. Н‑ ну? А видимость – самая геройская!

В сенях шум и топот. Доносятся глухие крики.

М е д в е д е в. Никак – скандал? Б у б н о в. Похоже…

К в а ш н я. Пойти поглядеть…

М е д в е д е в. И мне надо идти… Эх, служба! И зачем разнимают людей, когда они дерутся? Они и сами перестали бы… ведь устаешь драться… Давать бы им бить друг друга свободно, сколько каждому влезет… стали бы меньше драться, потому побои‑ то помнили бы дольше…

Б у б н о в (слезая с нар). Ты начальству поговори насчет этого…

К о с т ы л е в (распахивая дверь, кричит). Абрам! Иди… Василиса Наташку… убивает… иди!

Квашня, Медведев, Бубнов бросаются в сени. Лука, качая головой, смотрит вслед им.

А н н а. О господи… Наташенька бедная! Л у к а. Кто дерется там?

А н н а. Хозяйки… сестры…

Л у к а (подходя к Анне). Чего делят?

А н н а. Так они… сытые обе… здоровые…

Л у к а. Тебя как звать‑ то?

А н н а. Анной… Гляжу я на тебя… на отца ты похож моего… на батюшку… такой же ласковый… мягкий…

Л у к а. Мяли много, оттого и мягок… (Смеется дребезжащим смехом. )

Занавес



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.