|
|||
Макар Чудра 18 страница– А кто это Памва Берында? – спросил я, но Митропольский кратко ответил: – Не твое дело. Дома я записал в тетрадь свою: «Непременно читать Памву Берынду», – мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня. Певчий очень любил употреблять какие‑ то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня. – Жизнь – не Анисья! – говорил он. Я спрашивал: – Кто это – Анисья? – Полезная, – отвечал он, и мое недоумение забавляло его. Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его? Но все‑ таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю. – О, нечисть и смрад земли! – рычал он. – Худшие у вас – во славе, а лучшие – гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно! Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен, – у меня уже было что вспомнить… Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно. Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший. – Гуляешь? – спросил он хрипло. – Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да… Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог. – Пьяный, – решил певчий, остановясь. Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него – фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки, – ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто. С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал: – Застрелился. Я сразу понял, что человек не пьян, а – мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из‑ под пальто, и на синее ухо, – не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день. Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел. – Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал… Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто Известив о самоубийстве городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой. – Вот что погубило его! – рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее. Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего: – Ты кто таков? – Не твое дело… Полицейский подумал и спросил более вежливо: – Как же это вы – тут мертвый, а вы – пьяный? – Я двадцать лет пьян! – с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь. Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо. – Кто первый увидел? – Я, – сказал Митропольский. Квартальный поглядел на него и зловеще протянул: – А‑ а, здравствуй, сударь мой! Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто‑ то крикнул: – Это с нашей улицы чиновник, я его знаю! Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие‑ то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, вынул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал сердито кричать на зрителей: – Прочь! Р‑ рвань… Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько повел его в город. Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова «Горе граду Ариилу!.. » А перед глазами – тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за спину и скрестил кисти их так привычно, умело… Вскоре я у знал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов – женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую. …Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды: – Надо сходить, послушать… И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза. По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав: – Ого… черт! Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать – Д‑ да, браг, – сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь, действительно – поет… черт его возьми! Даже жарко стало… Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок: По дороге из богатого села Чистым полем молодая девка шла…
– Поет, – пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель: Отвечает красна девица ему: – Сирота я, не нужна я никому…
– Хорошо, – шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами, – ф‑ фу, черт… хорошо! Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее: Нелюдимо на селе у нас живут, Меня, девку, на вечорки не зовут, Ой, бедна я да одета не к лицу, Не годна я, знать, удалу молодцу… Сватал вдовый, во работницу себе Не хочу я покориться той судьбе!..
Хозяин мой бесстыдно заплакал, – сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы. После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый: – Не могу больше сидеть тут – задыхаюсь, запахи же, чёрт… Едем домой!.. Но на улице он предложил: – Айда, Пешков, в гостиницу, закусим и всё… Не хочется домой!.. Не торгуясь, сел в сани извозчика и всю дорогу молчал, а в гостинице, заняв столик в углу, сразу начал вполголоса, оглядываясь, сердито тоскуя: – Разбередил меня этот козел… такую грусть нагнал… Нет, ты вот читаешь, рассуждаешь, а ты скажи – что за дьявольщина? Живешь, живешь, сорок лет прожито, жена, дети, а поговорить не с кем. Иной раз – так бы развернул душу, так бы заговорил обо всем, – а не с кем! С ней заговоришь, с женой – не доходит до нее… Да что – она? У ней – дети… ну, хозяйство, свое дело! Она моей душе чужая. Жена – друг до первого ребенка… как водится. Да она у меня, вообще… ну, ты сам видишь… ни в дудку, ни поплясать… неодушевленное мясо, чёрт вас возьми! Тоска, брат… Он судорожно выпил холодное горькое пиво, помолчал, взбивая длинные волосы, и снова заговорил: – Вообще, брат, люди – сволочь! Вот ты там с мужиками говоришь, то да се… я понимаю, очень много неправильного, подлого – верно, брат… Воры всё! А ты думаешь, твоя речь доходит? Ни перчинки! Да. Они – Петр, Осип жулье! Они мне всё говорят – и как ты про меня выражаешься, и всё… Что, брат? Я молчал, удивленный. – То‑ то! – сказал хозяин, усмехаясь. – Ты правильно в Персию собирался, там хоть ничего не поймешь – чужой язык! А на своем языке – одни подлости! – Осип рассказывает про меня? – спросил я. – Ну да! А ты – что думал? Он больше всех говорит, болтун. Он, брат, хитрая штука… Нет, Пешков, слова не доходят. Правда? А на кой чёрт она? Это всё равно как снег осенью – упал на грязь и растаял. Грязи стало больше. Ты – лучше молчи… Он пил пиво стакан за стаканом и, не пьянея, говорил всё более быстро, сердито: – Пословица говорит: слово – не долото, а молчание – золото. Эх, брат, тоска, тоска… Верно он пел: «Нелюдимо на селе у нас живут». Сиротство человечье… Оглянувшись, он понизил голос и сказал: – Вот – нашел было я себе… сердечного друга – женщина тут одна встретилась, вдова, мужа у нее в Сибирь осудили за фальшивые деньги – сидит здесь, в остроге. Познакомился я с ней… денег у нее ни копейки, ну, она и того, знаешь… сводня меня познакомила с ней… Присматриваюсь – что за милый человек! Красавица, знаешь, молодая… просто – замечательно! Раз, два… потом я ей и говорю: как же это, говорю, муж у тебя – жулик, сама ты себя нечестно держишь – зачем же ты в Сибирь за ним? А она, видишь ли, за ним идет, на поселение, да‑ а… И вот она говорит мне: каков, говорит, он ни есть, а я его люблю, для меня он хорош! Может, он это из‑ за меня согрешил? А я с тобою грешу – для него, ему, говорит, деньги нужны, он дворянин и привык жить хорошо. Кабы, говорит, я одна была, я бы жила честно. Вы, говорит, тоже хороший человек и нравитесь мне очень, но только не говорите со мной про это… Чёрт!.. Отдал я ей всё, что было с собой восемьдесят рублей с чем‑ то, – и говорю: извините, говорю… я не могу больше с вами, не могу! Ушел, да – вот… Помолчав и вдруг опьянев, опустившись, он пробормотал: – Шесть раз был у нее… Ты не можешь понять, что это такое! Я, может быть, еще шесть раз к ее квартире подходил… войти – не решался… не мог! Теперь она – уехала… Он положил руки на стол и шёпотом, двигая пальцами, сказал: – Не дай бог опять встречу ее… не дай бог! Тогда – всё к чёрту! Идем домой… идем! Пошли; он пошатывался и ворчал: – Вот как, брат… Меня не удивила история, рассказанная им, – мне давно казалось, что с ним случится что‑ нибудь необычное. Но я был очень подавлен всем, что он сказал о жизни, особенно его словами про Осипа. XX
Три лета прожил я «десятником» в мертвом городе, среди пустых зданий, наблюдая, как рабочие осенью ломают неуклюжие каменные лавки, а весною строят такие же. Хозяин очень заботился, чтобы я хорошо заработал его пять рублей. Если в лавке перестилали пол – я должен был выбрать со всей ее площади землю на аршин в глубину; босяки брали за эту работу рубль, я не получал ничего, но, занятый этой работой, я не успевал следить за плотниками, а они отвинчивали дверные замки, ручки, воровали разную мелочь. И рабочие и подрядчики всячески старались обмануть меня, украсть что‑ нибудь, делая это почти открыто, как бы подчиняясь скучной обязанности, и нимало не сердились, когда я уличал их, но, не сердясь, удивлялись: – Стараешься ты за пять‑ то целковых, как за двадцать, глядеть смешно! Я указывал хозяину, что, выигрывая на моем труде рубль, он всегда теряет в десять раз больше, но он, подмигивая мне, говорил: – Ладно, притворяйся! Я понимал, что он подозревает меня в пособничестве воровству, это вызвало у меня чувство брезгливости к нему, но не обижало; таков порядок: все воруют, и сам хозяин тоже любит взять чужое. Осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и увидав забытый самовар, посуду, ковер, ножницы, а иногда ящик или штуку товара, хозяин говорил, усмехаясь: – Составь список вещей и снеси всё в кладовую! А из кладовой он возил вещи домой к себе, заставляя меня по нескольку раз переправлять опись их. Я не люблю вещей, мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне; хотелось приобрести Пушкина, но единственный букинист города, злой старичок, требовал за Пушкина слишком много. Мебель, ковры, зеркала и всё, что загромождало квартиру хозяина, не нравилось мне, раздражая своей грузной неуклюжестью и запахами краски, лака; мне вообще не нравились комнаты хозяев, напоминая сундуки, набитые ненужным, излишним И было противно, что хозяин таскает из кладовой чужие вещи, всё увеличивая лишнее вокруг себя. В комнатах Королевы Марго было тоже тесно, но зато – красиво. Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода – загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает Ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою. Каждую весну ледоход срезает баржи, десятки мелких судов, – люди поохают и – строят новые суда, а ледоход снова ломает их. Что за нелепая толчея на одном и том же месте! Я спрашиваю об этом Осипа, он удивляется и хохочет. – Ах ты, цапля, гляди, как цапнул! Да тебе какое дело до этого до всего? Тебе‑ то что, а? Но тут же говорит более серьезно, не угашая, однако, огонька насмешки в голубых, не по‑ старчески ясных глазах: – Это ты дельно приметил! Положим, ни к чему оно тебе, а может, и годится! Ты вот еще что приметь… И рассказывает сухонькими словами, щедро присыпая их прибаутками, неожиданными сравнениями и всяким балагурством: – Вот – жалуются люди: земли мало, а Волга весною рвет берега, уносит землю, откладывает ее в русле своем мелью; тогда другие жалуются: Волга мелеет! Весенние потоки да летние дожди овраги роют, – опять же земля в реку идет! Он говорит без жалости, без злобы, а как бы наслаждаясь своим знанием жалоб на жизнь, и хотя слова его согласно вторят моим мыслям, – мне неприятно слушать их. – А еще приметь – пожары… Я вспоминаю, что, кажется, не было лета, когда бы за Волгою не горели леса; каждогодно в июле небо затянуто мутно‑ желтым дымом; багровое солнце, потеряв лучи, смотрит на землю, как больное око. – Леса – пустое дело, – говорит Осип, – это имение барское, казенное; у мужика лесов нет. Города горят – это тоже не великое дело, – в городах живут богатые, их жалеть нечего! Ты возьми села, деревни, – сколько деревень за лето сгорит! Может – не меньше сотни, вот это – убыток! Он тихонько смеется: – Есть именье, да нет уменья! И выходит у тебя со мной, что будто не на себя человек работает, не на землю, а на огонь да воду! – Что же ты смеешься? – А что? Пожар слезой не потушишь, а половодье со слез мощней будет. Я знаю, что этот благообразный старик – самый умный человек изо всех, кого я видел, но что же он любит, что ненавистно ему? Я думаю об этом, а он продолжает подкладывать в мой костер сухие словечки. – А ты погляди, как мало люди силу берегут, и свою и чужую, а? Как хозяин‑ то мотает тебя? А водочка чего стоит миру? Сосчитать невозможно, это выше всякого ученого ума… Изба сгорит – другую можно сбить, а вот когда хороший мужик пропадает зря – этого не поправишь! Ардальон, примерно, али бы Гриша – гляди, как мужик вспыхнул! Глуповатый он, а душевный мужик, Гриша‑ то! Дымит, как сноп соломы. Бабы‑ то напали на него, подобно червям на убитого в лесу. Я спрашиваю его – безобидно, с любопытством: – Зачем ты рассказываешь хозяину мои мысли? Спокойно и даже ласково он объясняет: – А чтоб он знал, какие у тебя вредные мысли; надо, чтоб он тебя учил; кому тебя поучить, кроме хозяина? Я не со зла говорю ему, а по моей жалости к тебе. Парнишко ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит. Украдь – я смолчу, к девкам ходи – тоже смолчу, и выпьешь – не скажу! А про дерзости твои всегда передам хозяину, так и знай… – Не буду я с тобой говорить! Он помолчал, отковыривая ногтем смолу с ладони, потом, взглянув на меня ласковыми глазами, сказал: – Врешь, будешь! С кем тебе еще говорить‑ то? И не с кем… Чистенький, аккуратный, Осип вдруг кажется мне похожим на кочегара Якова, равнодушного ко всему. Иногда он напоминает начетчика Петра Васильева, иногда – извозчика Петра, порою в нем является что‑ то общее с дедом – он так или иначе похож на всех стариков, виденных мною. Все они были удивительно интересные старики, но я чувствовал, что жить с ними нельзя, – тяжело и противно. Они как бы выедают душу, их речи – умные речи, – покрывают сердце рыжею ржавчиною. Осип – добрый? Нет. Злой? Тоже нет. Он умный, вот что ясно мне. Но, удивляя своею гибкостью, этот ум мертвил меня, и в конце концов я стал чувствовать, что он мне всячески враждебен, В душе моей вскипали черные мысли: «Все люди – чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все – чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и всё любит. Бабушка и великолепная Королева Марго». Иногда эти и подобные мысли сгущались темною тучей, жить становилось душно и тяжко, а – как жить иначе, куда идти? Даже говорить не с кем, кроме Осипа. И я всё чаще говорил с ним. Он выслушивал мою горячую болтовню с явным интересом, переспрашивал меня, чего‑ то добиваясь, и спокойно говорил: – Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно я советую тебе: иди‑ ка ты в монастырь, поживешь там до возраста – будешь хорошей беседой богомолов утешать, и будет тебе спокойно, а монахам – доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен, что ли… В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного. Было тоскливо. Жизнь стала похожа на осенний лес, – грибы уже сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его. Я не пил водки, не путался с девицами, – эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди. Мне только что минуло пятнадцать лет, но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как‑ то внутренно разбух и отяжелел от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое‑ как набит разными вещами. Разобраться в них не было ни сил, ни уменья. И все тяжести, несмотря на их обилие, лежали непрочно, качались и пошатывали меня, как вода не крепко стоящий сосуд. Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое, – кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, – это вызывало у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое‑ то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до боли. Иногда так страстно хотелось избить мучителя‑ человека и я так слепо бросался в драку, что даже теперь вспоминаю об этих припадках отчаяния, рожденного бессилием, со стыдом и тоскою. Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где‑ нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них… Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить сердце грязной ступней, и напряжен но оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой. Этот любил и жалел деятельно и, как надлежало храброму герою французских романов, по третьему слову, выхватывая шпагу из ножен, становился в боевую позицию. Был у меня в ту пору ядовитый враг, дворник одного из публичных домов Малой Покровской улицы. Я познакомился с ним однажды утром, идя на Ярмарку; он стаскивал у ворот дома с пролетки извозчика бесчувственно пьяную девицу; схватив ее за ноги в сбившихся чулках, обнажив до пояса, он бесстыдно дергал ее, ухая и смеясь, плевал на тело ей, а она, съезжая толчками с пролетки, измятая, слепая, с открытым ртом, закинув за голову мягкие и словно вывихнутые руки, стукалась спиною, затылком и синим лицом о сиденье пролетки, о подножку, наконец упала на мостовую, ударившись головою о камни. Извозчик, хлестнув лошадь, поехал прочь, а дворник впрягся в ноги девицы и, пятясь задом, поволок ее на тротуар, как мертвую. Я обезумел, побежал и, на мое счастье, на бегу, сам бросил или нечаянно уронил саженный ватерпас, что спасло дворника и меня от крупной неприятности. Ударив его с разбегу, я опрокинул дворника, вскочил на крыльцо, отчаянно задергал ручку звонка; выбежали какие‑ то дикие люди, я не мог ничего объяснить им и ушел, подняв ватерпас. У съезда догнал извозчика; он, поглядев на меня с высоты козел, одобрительно сказал: – Ловко ты его двинул! Я сердито спросил его: как же это он позволил дворнику издеваться над девицей, – он сказал спокойно, брезгливо; – А мне – пес их возьми! Мне господа заплатили, когда сажали ее в пролетку, – какое мне дело, кто кого бьет? – А убили бы ее? – Ну да – скоро убьешь этакую, – сказал извозчик так, как будто он неоднократно пробовал убивать пьяных девиц. С того дня я почти каждое утро видел дворника; иду по улице, а он метет мостовую или сидит на крыльце, как бы поджидая меня. Я подхожу к нему, он встает, засучивая рукава, и предупредительно извещает: – Ну, сейчас я тебя обломаю! Ему было лет за сорок; маленький, кривоногий, с животом беременной женщины, он, усмехаясь, смотрел на меня лучистыми глазами, и было до ужаса странно видеть, что глаза у него – добрые, веселые. Драться он не умел, да и руки у него были короче моих, – после двух‑ трех схваток он уступал мне, прижимался спиною к воротам и говорил удивленно: – Ну, погоди же, хват!.. Эти сражения надоели мне, и я сказал ему однажды: – Послушай, дурак, отвяжись ты от меня, пожалуйста! – А ты зачем бьешься? – спросил он укоризненно. Я тоже спросил его, зачем он так гадко издевался над девицей. – А тебе что? Жалко ее? – Жалко, конечно. Он помолчал, вытер губы и спросил: – А кошку жалко тебе? – Ну, и кошку жалко… Тогда он сказал мне: – Ты сам дурак, жулик! Погоди, я те покажу… Я не мог не ходить по этой улице – это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все‑ таки через несколько дней увидел его – он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу, так что на меня брызнуло теплым, – ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая: – Что? Ну, что же тут делать! Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься – как я не сошел с ума, не убил никого? Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, милостивые государи, – это ведь не прошло, не прошло! Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически страшное приятно волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично ужасное, и за мною неотрицаемое право неприятно волновать вас рассказами о нем, дабы вы вспомнили, как живете и в чем живете. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело! Я очень люблю людей и не хотел бы никого мучить, но нельзя быть сентиментальным и нельзя скрывать грозную правду в пестрых словечках красивенькой лжи. К жизни, к жизни! Надо растворить в ней всё, что есть хорошего, человечьего в наших сердцах и мозгах. …Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка, ее рассказы о богородице и Василисе Премудрой, несчастная прачка Наталья и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью. Славу женщине пели книги Тургенева, и всем, что я знал хорошего о женщинах, я украшал памятный мне образ Королевы – Гейне и Тургенев особенно много давали драгоценностей для этого. Возвращаясь вечером с Ярмарки, я останавливался на горе, у стены кремля, и смотрел, как за Волгой опускается солнце, текут в небесах огненные реки, багровеет и синеет земная, любимая река. Иногда в такие минуты вся земля казалась огромной арестантской баржей; она похожа на свинью, и ее лениво тащит куда‑ то невидимый пароход. Но чаще думалось о величине земли, о городах, известных мне по книгам, о чужих странах, где живут иначе. В книгах иноземных писателей жизнь рисовалась чище, милее, менее трудной, чем та, которая медленно и однообразно кипела вокруг меня. Это успокаивало мою тревогу, возбуждая упрямые мечты о возможности другой жизни. И всё казалось, что вот я встречу какого‑ то простого, мудрого человека, который выведет меня на широкий, ясный путь. Однажды, когда я сидел на скамье под стеною кремля, рядом со мною очутился дядя Яков. Я не заметил, как он подошел, и не сразу узнал его; хотя в течение нескольких лет мы жили в одном городе, но встречались редко, случайно и мельком. – Эк тебя вытянуло, – шутливо сказал он, толкнув меня, и мы стали разговаривать, как чужие, но давно знакомые люди. По рассказам бабушки я знал, что за эти годы дядя Яков окончательно разорился, всё прожил, прогулял, служил помощником смотрителя на этапном дворе, но служба кончилась плохо, смотритель заболел, а дядя Яков начал устраивать в квартире у себя веселые пиры для арестантов. Это стало известно, его лишили места и отдали под суд, обвиняя в том, что он выпускал арестантов по ночам в город «погулять». Никто из арестантов не убежал, но один был пойман как раз в ту минуту, когда он усердно душил какого‑ то дьякона. Долго тянулось следствие, однако до суда дело не дошло, – арестанты и надзиратели сумели выгородить доброго дядю из этой истории. Теперь он жил без работы, на средства сына, который пел в церковном хоре Рукавишникова, знаменитом в то время. О сыне он говорил странно: – Он у меня серьезный стал, важный! Солист. Не успеешь вовремя самовар подать али одежду вычистить – сердится! Аккуратный парень. И чистоплотен… Сам дядя сильно постарел, весь загрязнился, облез и обмяк. Его веселые кудри сильно поредели, уши оттопырились, на белках глаз и в сафьяновой коже бритых щек явилась густая сеть красных жилок. Говорил он шутливо, но казалось, что во рту у него что‑ то лежит и мешает языку, хотя зубы его были целы. Я обрадовался возможности поговорить с человеком, который умел жить весело, много видел и много должен знать. Мне ярко вспомнились его бойкие, смешные песни, и прозвучали в памяти дедовы слова о нем: «По песням – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит! » По бульвару мимо нас ходила чистая публика: пышные барыни, чиновники, офицеры; дядя был одет в потертое осеннее пальто, измятый картуз, рыженькие сапоги и ежился, видимо, стесняясь своим костюмом. Мы ушли в один из трактиров Почаинского оврага и заняли место у окна, открытого на рынок. – Помните, как вы пели: Нищий вывесил онучи сушить, А другой нищий онучи украл…
Когда я произнес слова песни, я вдруг и впервые почувствовал ее насмешливый смысл, и мне показалось, что веселый дядя зол и умен. Но он, наливая водку в рюмку, задумчиво сказал: – Да, пожил я, почудил, а – мало! Песня эта – не моя, ее составил один учитель семинарии, как, бишь, его звали, покойника? Забыл. Жили мы с ним приятелями. Холостой. Спился и – помер, обморозился. Сколько народу спилось на моей памяти – сосчитать трудно! Ты не пьешь? Не пей, погоди. Дедушку часто видишь? Невеселый старичок. С ума будто сходит. Выпив, он оживился, расправился, помолодел и стал говорить бойчее. Я спросил его про историю с арестантами. – Ты слышал? – осведомился он, оглянувшись, и, понизив голос, заговорил: – Что ж, арестанты? Я ведь не судья им. Вижу – люди, как люди, и говорю: братцы, давайте жить дружно, давайте весело жить; есть, говорю, такая песня: Судьба веселью не помеха! Пускай она в дугу нас гнет, Мы будем жить для ради смеха, Дурак, кто иначе живет!..
Он засмеялся, взглянул в окно на потемневший овраг, уставленный по дну торговыми ларями, и продолжал, поправляя усы: – Они, конешно, рады, скучно в тюрьме‑ то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас – ко мне; водка, закуска; когда – от меня, когда – от них, и закачалась, заиграла матушка Русь! Я люблю песни, пляску, а между ними отличные певцы и плясуны, до удивления! Иной – в кандалах; ну, а в них не спляшешь, так я разрешал снимать кандалы, это правда. Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ, до удивления. А что я их в город на грабеж выпускал – ерунда, это даже не доказано осталось… Он замолчал и посмотрел в окно, в овраг, где старьевщики запирали свои лари; там гремело железо засовов, визжали ржавые петли, падали какие‑ то доски, гулко хлопая. Потом, весело подмигнув мне, негромко продолжал:
|
|||
|