Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ПРИНЦЕССЫ 2 страница



Я вовсе не «та самая», убежавшая по каналам. Я – связная 1944 года.

Иногда я вижу открытые входы в подземный мир. Первый импульс: прыгнуть туда, быстро спуститься по металлической лесенке, по ее тонким перекладинкам. Погрузиться в тину. Почувствовать между пальцами грязь, густую слизь. Помазать ею лицо, нанести штрихи под глазами, как боевую раскраску. Или нарисовать две характерные линии на щеке: [29] Богоматерь Варшавская. Оберегающая одиноких девушек, пытающихся выйти через сырые каналы. Обреченных на муки военного лихолетья. На насилие, на унижения. На грязные солдатские лапы, на сорванную юбку, разодранное белье.

Пан генерал, разрешите доложить: с сегодняшнего дня я беру псевдоним Богоматерь Еврейская, покровительница всех девушек, сражающихся в гетто и в вооруженных восстаниях. Женщин стреляющих, бросающих гранаты, убивающих, бунтующих, саботирующих, террористок, сумасшедших с винтовкой. Революционерок, которые ночью накручивают волосы на бигуди, чтобы утром хорошо выглядеть на баррикаде. У которых порвались последние чулки, так что они химическим карандашом рисуют чулочные швы на голых ногах. Девушек в легких цветастых блузках с большой сумкой через плечо.

Я расправляю крылья зашиты надо всеми женщинами, которые попали в руки врага. Возлагаю ладони на их чело и шепчу им в ухо заклинания. Аккуратно смываю сперму с бедер, зашиваю разорванные трусики, обрабатываю ссадины и счищаю струпья. Молюсь самой себе, чтобы все они забыли о том, что с ними произошло. Чтобы смыли из своей памяти лица палачей, их слова, крики, пыхтение, стоны. Чтобы они снова смогли сражаться за собственное существование. Я, Богоматерь Еврейская, подаю им руку, и мы вместе поднимаемся на самый верх баррикады.

Явление Боженьки посреди обстрела. На Нем видавшая виды солдатская полевая куртка, в руках держит женщину с невидящими глазами. Иди, говорит Он ей, иди и убивай. Одного за другим. Ты узнаешь всех, хоть я и позволил тебе забыть их лица. Никто за тебя этого не сделает. Так насладись же прекрасной местью. У тебя в руках винтовка, у тебя тот же самый штык, которым разодрали твое влагалище, которым расширяли вход в твое тело. Ты знаешь, что ты должна делать. Кричи, кусайся, пинай, терзай их останки и разбрасывай по всему городу. Освяти стены кровью палачей. Пройдет какое‑ то время, и на этих местах установят доски с надписью: «Здесь покоятся останки жертв обезумевшей Связной». Только так сможешь ты отомстить за свою мать, своего отца, за свое детство. За все те несостоявшиеся воскресные прогулки в парке, недоеденные пирожные от Бликле, за поломанные авторучки.

 

Аве, Мария, мести полна,

Ярость с Тобою,

Благословенна Ты среди жен,

И благословен плод вендетты Твоей.

 

Я – Мать матерей, дети которых убиты во время войны. Я их крик, их рыдание. Вырванная пуповина, тянущаяся по мостовой. Спасения не раздаю. Спасение свое обеспечивай себе сама.

 

Пани Мария сидела в очереди к врачу и слушала воспоминания. Одни были сильно приукрашены и, как в компьютерных играх, изобиловали сюжетными коллизиями. Рассказы пролетали через щели во вставных зубах и освещали сморщенные лица. Губы больше не сжаты в ожесточенные складки, уголки рта не опущены печально. Рот приобретает форму корабля на волнах, самолета в небесах. Речевой аппарат смазан надеждой на то, что речь будет выслушана. Наконец‑ то есть слушатели, такие же старики, как и дикторы «Веселой львовской волны», [30] которые шутят, чувствуя, что они свободны и что их любят. А как они рассказывают! Даже лучшие из репортеров не сравнятся с ними. В рассказах воскрешается история внезапно прерванного детства, внезапного взросления. Там нет места для глубоких размышлений. Там есть действие. Как в комиксах.

Пан Казимир каждую неделю представляет новые варианты, каждую неделю он кто‑ то другой. Но всегда – герой, спецназовец, супермен. И так они к нам подобрались тихонько с тылу, думали, гады, что нас возьмут, но мы быстренько на лестницу, перегибаемся через перила, чуть ли не в воздухе висим и тра‑ та‑ та‑ та по ним, ну и лица у них были, никак не ожидали, хе‑ хе, все так и умерли. Неизвестно, откуда такая страсть в этих рассказывающих телах. Ведь только что приковыляли к врачу, а теперь с горящими глазами повествуют о делах давно минувших дней. Война их разогревает, она – единственное, что их волнует, течет по жилам, будоражит, поддерживает огонь. Вдруг полумертвые тела просыпаются, чтобы закружиться в танце смерти под названием «как хорошо было на войне». Политики, коррупция, нет денег, нет семьи – все это компенсируют воспоминания с поля битвы. У женщин тоже были свои роли. Они организовывали полевой госпиталь, доставляли приказы, торговали съестным. Одна из сидящих в очереди даже сына родила во время бомбардировки. Не зная, останется ли в живых после того, как родит. Весь дом готовил пеленки из старых простыней и пододеяльников. Но зачем все это было, если ребенок умер от воспаления легких. И так неудачно: на следующий день после освобождения.

Пани Мария тоже молчит, когда разговор заходит о детях. Детей у нее не было. Вернее, раз родила. Потом вроде бы ребенок подавился во время сна, но рядом с ним нашли разбитый термометр и два хвостика от черешни. Потом еще раз могла родить… Залетела, но жить было негде. Спала у подруги в интернате, а парень исчез. Ну да ладно, сама воспитаю, справлюсь, раз войну пережила, то и ребенка рожу. И с этими словами пошла в больницу, записалась на аборт. Не помнит ничего, даже парня того не помнит.

Теперь она живет на Опачевской и раз в неделю ездит на Муранов проведать несуществующие улицы, походить, купить в кондитерской «картошку», посмотреть на то место, где когда‑ то был дом, где сгорел ее отец и где мама в шоке собирала его тело. Тело было черное, рассып а  лось. Папу узнали только по часам на руке с характерным браслетом.

Пани Мария после войны была не в состоянии начать «все сначала». Забыть о кошмаре, зачеркнуть прошлое. Будучи девушкой еще молодой, она должна была подыскать себе работу, завести семью. Но семья у нее ведь уже раз была. Правда, погибла, но стоило ли стараться заводить новую? Снова делать аборты, снова подлаживаться, улыбаться – зачем? Время ведь можно провести и по‑ другому – просто ждать смерти. Заморозиться и закрыться изнутри.

Пошла работать в библиотеку. Она даже не контактировала с читателями. Сидела в хранилище и расставляла книги, которые люди приносили из отстраиваемых домов. Когда никто не видел, нюхала их. Чувствовала главным образом чад пожарища. Иногда – какую‑ то нотку дома, характерного запаха жилища с кухней, со столом, накрытым скатертью. Иногда ей чудился запах чьего‑ то тела. Она пыталась воскресить в своем воображении бывших владельцев. Где, при каких обстоятельствах купили они эту книгу? В книжном Гебетнера и Вольфа на Маршалковской? А может, на Керцеляке, где торговали бэушным товаром? Как мог выглядеть этот человек и пережил ли войну? Где он был – здесь, в Польше, или, может, в Америке, и составлял ли в памяти список пропавших вещей? Может, эта книга тоже оказалась в его списке?

На некоторых книгах были трогательные посвящения, написанные вечным пером. Меж страниц попадались засушенные листья, фото или письма. Одну из открыток пани Мария сохранила на память. Она представила себе, что адресатка – это она, потому что с довоенного времени у нее совсем ничего не осталось. Даже ни одного фото родителей. А на той открытке было каллиграфическим почерком выведено: «Закопане, 28. 01. 1937. Дорогая доченька! Мы отдыхаем в прекрасном белом снегу. Вечером будет катание на санях с факелами. Все относятся к нам замечательно, и мы чувствуем себя превосходно. Очень по тебе скучаем! У нас для тебя много сюрпризов, и мы ждем не дождемся того дня, когда вручим тебе подарки. Будь умницей и слушайся бабушку Люсю. Любящие тебя твои родители». На картинке были нарисованные горы и смеющиеся курортники в спортивных костюмах по моде того времени. Пани Марии казалось, что это ее родители прислали ей весточку с неба. Там наверняка прекрасно и все, кто там есть, замечательно к ним относятся. Один раз она даже вложила открытку в конверт и послала самой себе. Потом она больше так не делала. Не сошла же она с ума!

Она умерла за всех людей, которые погибли на войне. Умерла, продолжая жить. Как неприкаянная душа, не имеющая возможности найти успокоение. Может ли быть худшее наказание: выжить? Жизнь с почтовых открыток, притворная жизнь. Оставалось только красть чужие истории, содержавшиеся в переписке, играть в них, присваивать.

Пани Мария ненавидела снимки тех времен и фильмы о том времени. Но вечера напролет она воскрешала в памяти оба восстания. Бывало даже, что специально голодала, чтобы вспомнить чувство голода в гетто. Она выходила на заре из дому и целый день ходила по городу не евши. Сама себя уверяла, что у нее есть дела. Что якобы нужно идти в учреждение, куда она вовсе и не собиралась. Старалась, чтобы шаг ее был легким и быстрым. Готовым к бегу, к бегству. Шла по улице, останавливалась на мгновение и смотрела в витрину магазина. А на самом деле проверяла, не следит ли кто за ней. Потому что кто‑ нибудь мог ее разоблачить. Спустя столько лет мог бы взять ее под локоток и решительно повести в подворотню. Потребовать деньги или украшения под угрозой сдать в полицию. Тогда бы ей пришлось признаться.

Да, я была в гетто и потом спряталась от Армии Крайовой. [31] Я была вынуждена… я… я еще хотела быть полезной. Я знала канализационную сеть, я выходила по ней из гетто. Я хотела хоть что‑ то делать.

Вот так ходила она по городу с вечным ощущением страха. А ведь могла бы по примеру других старушек закрыться на засов у себя дома, никому не открывать, опустить шторы. Слышать по ночам голоса, замечать, как Они следят за ней. Поменять замки, приставить к двери комод. Но пани Мария непременно выходила на улицу. Как будто самой себе хотела доказать, что никого не боится. Я еврейка и не могу ходить где захочу, но делаю это. Застрелите меня, хоть я и очень боюсь. Пусть все это кончится. Кончайте уже с этой войной.

Она не слыхала об антисемитизме, когда видела на стенах надписи «Jude Raus», [32] то думала, что это осталось с войны, вроде как мемориальные места, памятники. Ее это все даже умиляло: столько времени прошло, а люди память хранят, не закрашивают. О 1968 годе[33] она не слышала, к ней это не имело отношения. Кого‑ то там увольняли с работы, кто‑ то был вынужден эмигрировать. Так было всегда, нечему удивляться. Она не имела понятия о памятнике Роману Дмовскому, [34] потому что площадь, где его поставили, была слишком далеко. Газет она не читала, врач запретил. «Пани Мария, – сказал он, – одна страница букв в день на день приближает полную слепоту». Ничего не видеть – неплохая идея, но трудно быть одинокой слепой, к тому же живущей на четвертом этаже.

И о возрождении национал‑ демократических традиций в сейме она ничего не знала. Если бы услышала об этом по радио, то наверняка подумала бы, что дали историческую запись. Когда по телевизору показывали Марека Эдельмана, [35] она переключалась на другую программу, опасаясь, что он увидит ее сквозь экран, прервется и ткнет в нее пальцем: «Минуточку, минуточку, это ведь Мария, я знаю ее Оттуда! » А она предпочитала еще раз самой себе рассказать все ту же историю, дома, за чаем.

Когда темнело, пани Мария зашторивала окна, и начинался ежедневный просмотр ее личного фильма. Жизнь до стены и за стеной. С родителями и без них. В 1944 году она не смогла участвовать в восстании до конца. Она соскучилась по маме и не хотела оставлять ее одну. С горем пополам пробралась на Охоту, к их квартире, где им удалось спрятаться после бегства из гетто. Но если бы не она, мать, скорее всего, выжила бы. Это ее – свою дочь – она спасала, ее не хотела отдавать солдатам. Мысль, что мать погибла из‑ за нее, постоянно жгла Марию. Сидела внутри болезненным штырем, острее занозы или иголки боли и, вместо того чтобы с годами забываться, блекнуть, обрастать оправданиями, только распухала. Такие были времена, такие обстоятельства.

А пани Мария знала свое и чем становилась старше, тем более ей это становилось очевидным. Когда она, восьмидесятидвухлетняя старушка, сидела в очереди в поликлинике, то была уверена, что сама убила свою мать, и эта уверенность в определенном смысле успокаивала ее.

Но ведь в поликлинике не скажешь такое. Когда в рассказах стариков приходит черед вспомнить ушедших из жизни, пани Мария, естественно, говорит, что ее родители погибли на войне. Но уточняет, что их засыпало в подвале, пока она ходила за едой. Этот рассказ у нее накатан, она повторяет его уже много лет. Сразу после освобождения кто‑ то спросил ее о родных. Дальние родственники погибли, самые близкие тоже. Осталась одна. Кажется, есть у нее тетка в Шидловце, но ее адреса Мария не знает. Эта часть ее рассказа, в общем, правдива, если не считать, что тетя – это дядя, а он, само собой, – еврей, так что лучше не вдаваться в подробности.

Она помнит, как убивала немцев. Но не смогла бы ответить на вопрос, изменило ли это хоть что‑ нибудь в ее жизни. Это не сопровождалось никакими чувствами. Ничем. Зато говорить об убийстве собственной матери она бы не согласилась. Если бы рассказала, сама себе подписала бы приговор. Нет, здесь речь не о прокуратуре или тюрьме. О ней самой. Если бы она громко призналась в своем злодеянии, то ей ничего бы не оставалось, кроме как наложить на себя руки. Тут никаких сомнений не было. А убить самое себя не входило в ее планы. Во время эвакуации по канализационной сети она дала себе обет свято хранить свою жизнь. Объявить смерти личную войну.

Поэтому‑ то восьмидесятидвухлетняя пани Мария спит с ножом под подушкой. Пусть только костлявая посмеет подойти к ней. Пожалеет.

Смерти ожидает пани Мария и когда дежурит у окна. Она – Мадонна Подоконника. Она – баба на подушках, разложенных в оконном проеме. Она ведет наблюдение из своей башни на последнем этаже старого дома по Опачевской улице. Типичная картина польских улиц: люди, опершись о подоконник, смотрят на улицу. Химеры, стерегущие мир.

Охранительницы, хозяйки двора, хозяйки космоса. Лишенные незаурядных и будоражащих воображение переживаний, они высматривают их у других людей. Любопытные и бессовестные бабы. Подслушивающие и подглядывающие за всеми вокруг. Никто не понимает этой нездоровой потребности интересоваться жизнью других. Ясно, что с подглядыванием неразрывно комментирование или советы. Контроль. Все в пакете. А бабы без тени смущения продолжают бдеть. Устраиваются с самого утра на подушках, удобно располагая свои пышные бюсты. Пусть и они поглазеют.

В особенности одинокие – эти относятся к своим оконным бдениям как к дежурству на пункте охраны. Ставят будильник, чтобы не проспать выход соседей на работу. Заспанные, еще не пришедшие в себя, люди спешат на трамвай и автобус. За ними неотрывно следят глаза, прячущиеся за занавесочками и цветочными горшками. Иногда рядом укладываются кошки, едва помещаясь между локтем хозяйки и оконной рамой. Но люди на улице уже не те, что прежде. Вечно торопятся и быстро уезжают на машинах. Не успеет баба разглядеть, кто это, а человек уже исчез и появится только около восьми вечера. Да, у пани Марии остается все меньше объектов для наблюдения. Единственная радость – ошивающиеся около базара бомжи. Их время уже многие годы течет размеренно. Они никуда не спешат, они медленно и торжественно выполняют свою общественно полезную функцию. Копаются в помойке, достают банку, минуту смотрят на нее, отработанным движением ставят на тротуар и притаптывают ногой. Бросают в сумку на колесиках и тащатся дальше. Бывает, поругаются, а бывает, и подерутся.

Как‑ то раз под самым окном пани Марии пьяный бомж с соседкой вели такой вот диалог:

– Попрошу не выражаться, мне это на нервы действует!

– А ты, пани, знаешь что, ты, пани, просрись, вот нервы у тебя и пройдут.

Соседка – в крик, бомж – в смех. А еще пани Мария видела одного такого нищего, Камергер его зовут, который поцапался с другим помоечным ныряльщиком. И, видно, ссора дошла до последнего предела, потому что Камергер отцепил свою деревянную ногу и стал ею охаживать оппонента. Что люди себе позволяют, как себя ведут. Пани Мария неодобрительно качает головой и продолжает наблюдение. Иногда на современные картины наплывают воспоминания, и тогда два мира и две временные линии соединяются и проникают друг в друга. Улица Опачевская принимает нагромождение событий и терпеливо помогает отделить прошлое от настоящего. Пани Марии самой этого не сделать – слишком слаба.

А раз, было, видела она из окна трагедию, из‑ за которой дом на Опачевской попал в заголовки новостей. Мужик с третьего этажа одним субботним утром осерчал на свою жену и решил ее зарезать. На защиту матери встала их семнадцатилетняя дочь, которая и приняла смертельный удар ножом в грудную клетку. Увидев, что он натворил, мужик побежал на крышу и хотел с нее спрыгнуть. Но успела подъехать полиция, вызванная одним из соседей, обеспокоенным скандалом. И убийца весь день просидел на крыше между спутниковыми антеннами и трубой. А когда пытался спрыгнуть, полиция ему через мегафон: не надо, мол, прыгать. Даже полицейскую переодели в одежду убитой дочери и вынесли из подъезда – показать, что она якобы выжила и что сейчас ее повезут в больницу. Ну а этот убийца на крыше совсем растерялся, потому что, как только он высовывался за край крыши, люди внизу начинали кричать: «Чего ждешь, сукин сын, прыгай, гад, убийца». И только ждали момента, чтобы растерзать его. На что полиция: «Всем разойтись, он не будет прыгать, он подумает о Боге». В семь вечера мужик слез, его связали и запихнули в «воронок». Потом пани Мария видела из окна и безмолвный черный марш протеста одноклассников убитой девочки. А несколько месяцев спустя еще один пьяница целый час простоял на парапете балкона с младенцем, даже пожарные не могли его снять. Вот такая веселая Охота.

Оконное дежурство – прямой путь к тахикардии и аритмии, потому что не всегда удается рассмотреть серо‑ бурые картинки. Можно и в телевизор попасть в роли возмущенной соседки со своим комментарием: «Пани редактор, у них приличная семья была, и только иногда на него что‑ то находило и он пил неделями, но о жене, о детях заботился, дети вежливые такие, всегда здороваются, и вообще что это ему в голову ударило, Матерь Божья, какая трагедия, и в нашем доме».

У Наседки на насесте‑ подоконнике нет проблем с самоидентификацией, потому что она ежедневно видит из окна одно и то же. Жизнь становится упорядоченной благодаря чуть ли не круглосуточным дежурствам. Если ничего не происходит во дворе, то всегда выручат тучи на небе. Они принимают самые причудливые формы. Надвигаются друг на друга, сталкиваются. Их не пробьет ни один бомбардировщик, не заволочет дым горящих домов и людей. Солнце просверливает дырки в облаках, ветер теребит листву, как на открытке. Спокойствие, тишина. Можно ждать смерти, выйти на битву с ней и умереть. Никто не возьмет меня в плен живой, думает пани Мария. Это одна из вынесенных из войны мудростей. Не тащиться второй раз в жизнь. Но эту мудрость она усвоила только со временем. Не соваться и не волноваться. Переждать.

От оконных бдений болят ноги. Надо сесть на стоящее рядом кресло. Ласковый плед накрывает ноги. Рядом холодный чай, заваренный в старом дюралексовом стакане. Одна ложечка сахара, вершина наслаждения. Где‑ то вдалеке первая программа польского радио передает новости, последний из серии звуковых сигналов обозначает полдень и соединяется со звуком трубы с Мариацкого костела. [36] Можно выйти за покупками, но, несмотря на самые благие намерения, они не займут больше двух часов. Однако ноги пани Марии успеют устать. Еще больше, чем во время вылазок на Муранов. После покупок надо еще доползти до своей квартиры наверху. Лифта, конечно, нет.

Восхождение восьмидесятидвухлетней старушки на четвертый этаж происходит так. Сначала она долго ищет ключи от входной двери. Она всегда носит их в специальном чехольчике, который имеет обыкновение теряться в бездонных пучинах сумок. Окоченевшие пальцы не в состоянии сразу ухватить предмет. Они должны сложиться в крючочек, кривой птичий коготок. Ороговевшие подушечки подцепляют‑ таки ключи и вытаскивают наружу. Прекрасно, остается только открыть маленькую молнию, не выпуская покупки из рук. Впрочем, их можно поставить на пол и прислонить к ногам. Но полиэтиленовые пакеты заваливаются, и из них высыпается картошка, помидоры и горох. А попробуй теперь пособирай – не получится согнуться. Приходится ждать кого‑ нибудь, кто поможет. Хуже всего, если попадется такая же растяпа. Стоят тогда два беспомощных существа, попавшиеся в западню времени. Их склоненные силуэты обсуждают, как поднять сумки. Для тех, кто помоложе, ситуация абсолютно непонятная. Просто в голове не укладывается. Ну и чего ты, старуха, стоишь, какие проблемы решаешь. В чем дело: наклонись и убери свои манатки, не видишь, что ль, нам пройти надо, спешим. А не можешь, так нехрен вообще на улицу вылезать. Но все же найдется такой, кто из жалости соберет эти базарные сокровища. Чаще всего этим кем‑ то оказывается человек не первой молодости, который, содрогнувшись, представляет себя в такой же ситуации. Встревоженно смотрит на небо и рассчитывает на какие‑ то плюсики: авось, что‑ нибудь да будет занесено в список добрых дел на его будущий счет. Обдумывает план эвтаназии на случай «страшной, унизительной старости». Наконец покупки возвращаются на свое место в сумках, старушка входит в дверь, которую соседка открыла своим ключом. Ну, вперед.

Четыре этажа. Высокие ступени, перила. Тяжелее всего дается первый шаг, сразу ведь не разгонишься. Коленка как деревянная, онемела. Вся энергия направлена на ноги. Лишь мысль об отдыхе в собственной квартире придает силы. Хочешь не хочешь, а наверх все равно придется забраться. Другого выхода нет. Шаг, один, второй. Остановка. Судорожное цепляние за перила, покорение Эвереста. Ежедневное, скромное, без фотокамер и водружения флага на вершине. На уровне третьего этажа начинается вроде как галлюцинация. Восходительнице кажется, что она уже на четвертом, перед своей дверью. Хватается за дверную ручку, пытается вставить ключ в замок, но кто‑ то внезапно открывает дверь изнутри. О, Матерь Божья, я очень извиняюсь, опять ошиблась. Блядь, старая карга, который уж раз за неделю, который уж раз вламываешься? Кто тебя подсылает проверять нас? Со скуки? Давай вали отсюда, а то дам пенделя под зад, полетишь обратно со всем своим барахлом. Старушка поспешно начинает взбираться на следующий этаж. На спине чувствует взгляд соседа снизу. Это ее напрягает и пугает. Один неверный шаг, и она спотыкается о ступеньку. К счастью, в последний момент успевает удержать равновесие. Слышит стук закрываемой двери. Ее мучитель исчез.

Ну да ладно, главное – забраться повыше. Сердце колотится, пот течет по лицу, затекает под узел платка на подбородке. Восхождение сопровождается посапыванием и покряхтыванием. Отрывистыми вздохами «Матерь Божья», «Не могу». Когда так же страдал один знаменитый поляк, [37] все глотали слезы перед экранами. Как же он самоотвержен, как он борется с недугом. Ежедневные вздохи улицы уходят на задний план, забываются, больше не волнуют. Разве что раздражают.

И чего ты стонешь, чего сопишь, совсем замучилась ходить? Или стыдно вдруг стало? В перемещении должны помочь палки, костыли, ходунки, инвалидные коляски. Лицо перекошено гримасой боли, рука едва удерживает клюку. Тело всей своей тяжестью наваливается на опору. Лишь на клюку надежда. К сожалению, чтобы идти, надо отрывать спасительные палки от земли и ставить подальше, что, в общем‑ то, невыполнимо, это своего рода олимпиада. Это также задержка движения. Идет такая калека, а за ней толпы разъяренных людей. Нетерпеливо цокают языком, включают поворотники и обходят трясущееся тело.

Медленное движение в публичном пространстве – это как отрыжка на светском рауте. Эдакий ляп, вульгарная провокация. Такая каждодневная нахальная пропаганда медленного хождения – пощечина капиталистическому развитию нашего города. А хуже всего – это когда старухи не успевают перейти дорогу на зеленый, только до половины доползают, подгоняемые звуком клаксонов. Но ведь в машине может сидеть какой‑ нибудь менеджер, какой‑ нибудь хед‑ хантер, продакт спешиалист, сэйлз ассистент. Он на работу едет, он спешит, у него встреча, корова старая! Ты хоть знаешь, что значит опоздать на собрание, входить под звук нетерпеливых покашливаний. Что он тогда должен сказать? «Простите, господа, но какая‑ то сморщенная баба заблокировала проезд по Груецкой? » Не ровен час, собьешь такую кулему, и все – тебе крышка. Влетает не пойми откуда под колеса, спешит неизвестно куда, не смотрит, не видит, не взглянет, а чешет по зебре на красный. Лучшие тормоза не справятся. Визг шин, бах, баба на капоте, туфли в сторону. Сумки летят на ближайший газон. И тогда ты не просто опоздаешь на работу, день – псу под хвост. Да что там день – даже ночью кошмары. И все из‑ за этих непредсказуемых кошелок. Вроде как медленно тащится, ничто не предвещает резких движений. А тут неожиданный прыжок, рывок, маневр и несчастье.

Когда же наконец через пятнадцать минут старушка добирается до квартиры, она уже сама не своя. Это – пыхтящая машина, сломанный паровоз, отправленный на запасные пути, красная свекла с истекающим слюной ртом. Последние силы помогают сумкам приземлиться на кухонном столе, а старушке – на стуле. Ну, Марыся, справилась. Снова получилось самой сделать покупки. И не такая уж она и старая, выходит. Как она по этой лестнице, точно косуля какая. Она прекрасно знает, что многие в ее возрасте лежат в постелях, в подгузниках. А она – независимая, энергичная, полная сил. Только что доказала это.

Ужасная мысль в один миг парализует все ее тело: а мука? Она ведь муку не купила! Забыла. Как она теперь испечет оладьи? Она не сможет выйти еще раз в магазин, чертыхнуться и быстро сбежать вниз, перескакивая по две ступеньки. Просто не в состоянии. Придется ограничиться скромненьким обедом и лечь на диван. Накрыться одеялом с головой. Только так она может заснуть. Боится, что кто‑ нибудь ее увидит, что штукатурка упадет ей на голову. Она свертывается калачиком, принимает позу эмбриона, что‑ то бормочет и засыпает.

Мгновение, когда нас покидает сознание, но мы еще не спим, – зазор в нашем существовании. Им может воспользоваться враг, ворваться к нам в голову и все в ней перемешать. Но и мы сами можем овладеть подвешенным между явью и сном состоянием. Тогда достаточно посильнее сжать кулаки и зажмуриться. Неповторимое чувство полета, кружащихся под веками геометрических фигур. Еще мгновение, и нас нет. А есть сон.

Посещение поликлиники придает смысл всему старушкиному дню. Накануне можно погладить рубашку, приготовить направления, медкарты и рецепты. Потом рано утром проснуться в приподнятом настроении. Сегодня мы идем по делам. Ну да, только это проходит довольно быстро. Остаются остальные дни, которые не приносят ничего, кроме боли в спине и отека ног. Остается еще столько жизни! Когда все это кончится?

Пани Мария самая настоящая Неживая Женщина. Она зациклена на прошлом, она не воспринимает происходящее сейчас. Ожидание, сон и пробуждение с ощущением уже‑ несуществования. Не за что зацепиться даже на кладбище, там нет могил близких. Так что пани Мария никакая не Кладбищенская Вдова. Семья так и не была предана земле, а мужа у нее не было. К кому сюда ходить в День Всех Святых? Какую выбрать религию, чтобы иметь право зажечь свечку‑ лампадку и убрать листву с могильной плиты? И наконец: что делать, как перекантоваться до конца?

Смотреть телевизор и слушать радио, дремать, читать, гулять, подружиться с кем‑ нибудь и проводить с этим человеком время, возделывать садик или хотя бы посадить цветы на балконе, отдаться любимому увлечению. Участвовать в паломничествах, заниматься общественной работой, гимнастикой. Предаваться каким‑ нибудь религиозным культам, но каждый день на Гжибовскую площадь к Ножикам[38] с Охоты не наездишься, далеко. Может, конфессию поменять? Костел близко, каждый день там богослужения, и людей много приходит. Хоть что‑ то будет происходить.

Можно еще раз прибраться. Осмотреть квартиру. Само собой, речь не о том, чтобы сделать что‑ то радикальное, например, помыть окна или натереть паркет. Нет, конечно, но хоть что‑ нибудь сделать, хоть как‑ то подвигаться надо. Смести крошки со стола, переставить посуду на полке. Можно еще проверить (уже в пятый раз за этот день), не сухо ли цветку в горшке. Можно пощупать его листки, пройтись тряпкой по стеблю. Что бы еще такое… О, вот, разгладить складки на постели. Поправить подушки. К сожалению, всего только пять вечера. Спать ложиться рановато. Можно включить телевизор. Нет, лучше радио. Не действует так на глаза. Смеркается, но свет пока можно не зажигать. Хоть небольшая, но все‑ таки экономия. Сесть в кресло. Погрузиться в свое измученное тело, пристроиться в каждую жилку, во все испорченные части организма. Угнездиться в своем существовании. Переждать. Издалека доносятся голоса передачи для таких, как пани Мария. Песни прежних лет. Теплые голоса. Эугениуш Бодо, Стефка Гурская, Ханка Ордонувна. Перед глазами встают лица далеких лет, подкрашенные фотографии на обложках журнала «Фильм». Слова, говорящие о любви, терзаемой сомнениями. Одна песня Миры Зиминской, [39] пробивающаяся через другие песни:

 

В красоте невозможной

Бриллиантов небесных,



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.