Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





IV. КРИСТИНА, 1944–1945 2 страница



— Посмотри, милая, — говорит мама, — у него в спине ключик, его можно завести… Давай помогу!

Она подходит, берет медвежонка в левую руку, поворачивает ключ правой — раз, другой, третий — и ставит его на ковер. Медведь бьет в тарелки, делает два шажка и падает мордой вниз.

— Вот те на! — смеется мама. — Ковер медвежонку не по душе, может, поставим его на стол? Смотри, Кристина, смотри!

Я заставляю себя смотреть, как этот кретинский медвежонок, подпрыгивая, вышагивает по столу и бьет в тарелки. Левая-правая, левая-правая, медвежонок похож на солдата, но он неживой. Солдаты двигаются, как роботы, но роботы — неживые, а солдаты — живые (если, конечно, не мертвые, как Лотар), в них стреляют, бьют штыком в сердце или в голову, они попадают под бомбежку, их закидывают гранатами, и они перестают двигаться — навсегда, их кладут в гроб и зарывают в землю, и больше никто никогда их не видит, потому что они отправляются на небеса. Я смотрю на маму, она смотрит на медвежонка, командует «левой-правой» и хлопает в ладоши, а когда он оказывается на краю стола, произносит «Кру-гом марш! », и он отправляется в обратный путь. Потом шаги медвежонка замедляются, он останавливается на середине стола, замирает, как ходики, когда дедушка забывает их завести. Мама сияет: она очень горда, что сумела раздобыть для меня такой чудный подарок в наши трудные времена. «Давай, Кристина, заведи его! » — просит она, а мне хочется умереть.

 

Грета дала Анабелле другое имя, такое нелепое, что я отказываюсь его произносить. Каждое утро она сажает куклу на свою подушку — идеально прямо, со сложенными на платье ручками. Она не велит мне ее трогать, но, стоит ей уйти играть с подружками, я «общаюсь» с Анабеллой: разговариваю, пою, изливаю душу, качаю, а потом возвращаю на место.

 

Бабушка издает пронзительный крик, от которого у меня кровь стынет в жилах. Это такое образное выражение, на самом деле у людей кровь теплая, она всегда одной и той же температуры, даже очень холодной зимой — такой, как эта, например, у немецких солдат кровь тоже горячая — если им не стреляют в грудь, тогда она вытекает и застывает красными сосульками на снегу. От бабушкиного крика моя кровь не превращается в лед, но с ней происходит что-то странное, я это чувствую в шее и запястьях. Мама зовет меня: «Кристина, иди скорей сюда! » — и я лечу вниз по лестнице, едва касаясь ногами ступеней.

Они стирали, и бак с кипятком опрокинулся бабушке на руки. Она больше не кричит, а тихонько стонет, даже поскуливает, как щенок, и раскачивается на стуле, стараясь ни к чему не прикасаться. Мама стоит перед ней — она в ужасе от случившегося, достала бинты и мазь, но не решается сделать перевязку. «Иди за врачом, Кристина, — приказывает она, не глядя на меня. — Беги, дорогая, беги со всех ног! »

Когда обжигаешься, кожа надувается, на ней образуются пузыри, они наполняются гноем, если их проколоть, гной вытекает, и это больно, но на месте старой кожи нарастает новая. Удивительнее всего, что все линии и отметины проявляются точно на прежних местах, поэтому преступники не могут избавиться от своих отпечатков, даже если нарочно сожгут кончики пальцев. Так говорит дедушка.

 

Врач перевязывает бабушку, и тут наверху раздаются дикие вопли.

Грета. О, нет…

Я оставила Анабеллу на своей кровати, и Грета нашла ее. Она врывается на кухню и, не глядя в мою сторону, начинает жаловаться маме. Та едва слушает, она слишком огорчена несчастьем с бабушкой. «Боже мой, Грета, — говорит она, чистя к обеду картошку, — неужели вы с Кристиной не можете играть с этой куклой вместе? » — «Нет, я не хочу! — отвечает Грета. — Не хочу, чтобы она трогала мою куклу своими грязными пальцами. Это частная собственность! » — «Ладно… — вздыхает мама. — Кристина, деточка, у тебя есть собственные игрушки, не бери без разрешения Гретины вещи».

 

Я горюю. Я предала Анабеллу, оставив ее на своей кровати, она, должно быть, из последних сил карабкалась по ножке, чтобы перебраться на Гретину подушку, но ей это не удалось, и все узнали наш секрет. Грета знает, что я люблю ее куклу, это дает ей власть надо мной, и я ужасно горюю.

Прочитав на ночь молитву, я переворачиваюсь на живот и рыдаю в подушку — очень тихо, чтобы не услышала Грета. Неожиданно она становится на коленки, высовывает голову из-за спинки кровати и что-то шипит. Я перестаю плакать и прислушиваюсь, ушки у меня на макушке (это просто выражение такое, уши стоят только у собак, лис, ну и кошек). Грета снова шипит по-змеиному — что-то насчет сестер, такой звук бывает, когда опускаешь горячий утюг на влажное белье. Слова Греты просачиваются в мой мозг, как яд, обжигают его: «Ты все равно не моя сестра».

Что она имеет в виду? Хочет сказать, что отрекается от меня? Что больше не считает меня сестрой? Мечтает, чтобы я перестала быть членом семьи?

А Грета все шипит, и каждое слово терзает меня все сильнее.

«Мама и папа — не твои родители. Бабушка и дедушка — не твои бабушка и дедушка. Мы — не твоя родная семья. Мама тебя не рожала, как Лотара и меня, где-то живет твоя другая мать, но она от тебя отказалась. Тебя удочерили. Я прекрасно помню день, когда тебя сюда привезли. Мне было четыре года, а тебе полтора. Это секрет, я обещала ничего тебе не рассказывать, но ты так ужасно себя вела, так что сама виновата. Я тебе не сестра. У нас с тобой нет ничего общего. Я бы хотела, чтобы ты убралась туда, откуда явилась, и никогда не возвращалась».

Она плюхается на кровать, пружины взвизгивают, и в комнате снова становится тихо. Я лежу на спине, глядя на темные прямоугольники штор, мысли разбегаются, мозг пытается защититься от услышанного. Я закатываю рукав пижамы и тихонько поглаживаю родинку, пока не засыпаю.

 

На следующее утро Грета будит меня поцелуем. Я вскакиваю.

— Завтрак готов, Кристина. Забудь все, что я тебе вчера наговорила. Я все придумала, потому что злилась из-за куклы. Прости, если обидела. Ну что, мы помирились? Послушай… — Я чувствую, как ей трудно быть со мной милой. — … я и правда не хочу, чтобы ты играла с… — она называет то смешное имя, которое дала своей кукле, — потому что ты маленькая и можешь испачкать воротничок или выбить глаза. Но если пообещаешь ничего не говорить маме, я расскажу тебе все, что мы проходим в школе. Договорились? Идет?

Голова у меня гудит, как котел, и кружится. Я киваю один-единственный раз и замираю, чтобы голова не оторвалась и не покатилась по полу.

 

Я весь день пребываю в растрепанных чувствах. Мама просит меня помочь ей сложить простыни — обычно я обожаю это делать: мы беремся за углы простыни, я отхожу как можно дальше, мы встряхиваем простыню и складываем ее точно посредине, а потом повторяем все еще раз… Но сегодня утром я чувствую себя усталой, тело как будто затекло и онемело, у меня судорожные движения, и я не могу вымолвить ни слова.

— Моя маленькая Кристина сегодня грустит, — говорит мама, когда мы наконец заканчиваем с бельем. — Это из-за куклы?

Я киваю, мама опускается на стул, сажает меня на колени и прижимает к себе. Я чувствую нежную кожу ее рук и мягкость груди под халатом, она укачивает меня, я сую большой палец в рот, а другим поглаживаю родинку. Мне бы следовало чувствовать себя счастливой, но, если Грета не соврала, эта женщина — не моя мать, а если она не моя мать, то кто она и что я здесь делаю?.

 

Я выхожу из дома, замираю по стойке «смирно» рядом с сугробом, потом падаю ничком, как будто мне выстрелили в спину, и лежу неподвижно, пока от снега не начинает гореть лицо, «ужасно холодно» превращается в «жутко горячо», так же бывает, когда случайно опускаешь ногу в слишком горячую воду: в первый момент кажется, что она ледяная. Я переворачиваюсь, сажусь в сугробе, зачерпываю пригоршню снега и тру лицо и глаза, пока они не начинают гореть.

 

Грета держит слово. Сразу после зимних каникул она делает домашние задания вместе со мной, помогает мне писать «по-письменному», рассказывает о славном тевтонском прошлом нашей страны, дает решать примеры на дроби и проценты. Я поглощаю ее знания и мгновенно все усваиваю, сразу даю правильные ответы, но никак не могу забыть ночной разговор. Я дала слово молчать — это был всего лишь кивок в темноте, но клятву нарушить нельзя — как договор, не с Россией, а с Италией или Японией, кивнул головой, значит, сказал «да», то есть пообещал, и я ничего не должна говорить маме.

 

С кем же мне поговорить? С бабушкой? Или с дедушкой? Я смотрю на них и в конце концов отказываюсь от мысли о разговоре. Они пока не оправились от потери внука, нельзя делать им еще больнее.

Я разглядываю их и постепенно начинаю видеть — не только дедушку с бабушкой, но и маму с Гретой. Я изучаю их лица, а после ужина закрываюсь в ванной и разглядываю свое отражение в зеркале. Кристина … как знать? У меня волосы белокурые, мама — светлая шатенка, как и Грета, но это ничего не доказывает, Лотар тоже был блондином. У папы волосы рыжеватые, глаза зеленые, у меня они голубые, но и у бабушки тоже. Ладно, забудем о глазах и цвете волос. Почему только у меня курносый нос? Почему лоб у Греты выше, чем у меня?

Я могу продолжать так часами.

 

Мне снятся кошмары. Я сижу на горшке, мимо проходит женщина в юбке и белых туфлях, она так сильно бьет меня по голове, что я падаю, горшок опрокидывается, и содержимое выливается на меня. Увидев, как я сижу в желтой луже, маленький мальчик покатывается со смеху и показывает на меня пальцем, другие дети окружают нас, они голые, у них текут сопли, они хныкают, их одеялки валяются на полу, они воняют мочой.

В другом сне я залезаю на стул, чтобы выглянуть в окно, и вижу в снегу ребенка, он дрожит, он плачет, кожа у него совсем синяя, его бросили умирать.

Кому задать вопрос? Не маме. Не бабушке и не дедушке. Наконец я решаюсь: задам вопрос нашей служанке Хельге. У Хельги золотисто-каштановые волосы, она сильная и крепкая, ходит в накрахмаленном фартуке и любит говорить, что провела в этой семье полжизни. Мама два года не платит Хельге жалованье — просто нет денег, но она осталась и выполняет всю грубую работу, пока мужчины воюют: колет дрова, сгребает снег, таскает тяжести, а мама и бабушка готовят еду и убирают дом. Хельга — старая дева. Однажды они с мамой пили чай, и я подслушала, как Хельга пожаловалась, что ей уже тридцать и она никогда не найдет мужа, потому что все молодые мужчины погибли на войне. Половина от тридцати — это пятнадцать, значит, Хельге было пятнадцать, когда она нанялась на работу, и должна помнить, как родились мы с Гретой.

Простой и невинный вопрос: Ты помнишь тот день, когда я родилась?

Время идет, а я пытаюсь собрать все свое мужество в кулак и сделать то, что задумала. Дедушка говорит, когда нам страшно, сердце начинает биться быстрее, потому что хочет нам помочь, оно думает — если предстоит драться или убегать, нам понадобится прилив энергии, вот и гонит кровь по жилам, готовя нас к штурму, но беда в том, что учащенное сердцебиение усиливает страх! Каждый раз, когда я застаю Хельгу одну и готовлюсь задать вопрос — Ну же, давай! Спроси! Не медли! — сердце только что из груди не выскакивает, руки и ноги леденеют, страх парализует меня, я начинаю напевать и делаю вид, будто случайно проходила мимо.

Наступает день, когда терпение у меня кончается, я должна это сделать. Хельга сидит в кресле-качалке перед изразцовой печкой и вяжет, Грета наверху, мама и бабушка на кухне, а дедушка слушает радио в своей комнате. Я крещусь, стоя в дверях, как будто собираюсь переступить порог церкви, складываю руки на груди, крепко-накрепко прижимаю большой палец к родинке и устраиваюсь на скамеечке у ног Хельги.

«Сделай это! — говорю я себе. — И следи за ее реакцией! »

— Хельга… — Я очень стараюсь, чтобы мой голос звучал беззаботно.

— Хммммм?..

— Ты помнишь тот день, когда я родилась? — Я сверлю ее взглядом.

Хельга не подскакивает, не краснеет, не начинает заикаться, она все так же смотрит на свое вязанье, но спицы на одно короткое мгновение замирают, и я получаю свой ответ.

Неподвижность не лжет.

Спицы снова мелькают в воздухе — одна петля изнаночная, одна в накид, Хельга вяжет носок, а я — инородное тело в этом доме.

— Конечно, помню, — отвечает она и снова умолкает, а я пытаюсь припереть ее к стенке и уличить во лжи.

— Ты уверена, что меня не удочерили?

Удочерили? — повторяет она, чтобы выиграть время. — Скажи еще, что ты — найденыш! Дедушка рассказывал тебе слишком много сказок, малышка! — Она отталкивается ногой от пола, раскачав качалку, и добавляет: — Ладно, беги! Помоги маме готовить ужин.

 

Я отправляюсь — не на кухню, а в туалет: я получила ответ, получила ответ, я извергаю все содержимое желудка, а когда извергать больше нечего, спускаю воду, плюхаюсь на сиденье и извергаю оставшееся с другого конца. Жидкие «отходы» вытекают из моего тела, я обливаюсь потом, сидя на толчке, и воображаю лежащих на спине и вопящих во все горло младенцев в обкаканных пеленках, и детишек постарше — они ползут по земле, руки и лица измазаны какашками, и малышей двух-трех лет, несущих горшки, доверху наполненные письками и какашками, они хотят их вылить, но эта гадость выплескивается им на ноги. Я вижу, как женщины в белых юбках бегают между детьми и раздают оплеухи налево и направо, вижу тяжело ступающие ноги в белых туфлях, изящные голые ножки с накрашенными ногтями, розовые шелковые оборки, белокурые косы и локоны, водопадом ниспадающие на плечи, вижу круглые и прекрасные, как у цвингеровских нимф, груди, они колышатся и сочатся молоком, вижу десятки детских головок — они похожи на головы ангелов наверху колонн, — приникших губами к соскам и жадно сосущих молоко, вижу белые халаты, прикрывающие огромные женские животы, слышу крики женщин, вопли младенцев, а еще — грубый мужской голос. Наконец я слезаю с унитаза, тяну за цепочку и снова склоняюсь над темным, дурно пахнущим фаянсовым зевом, меня больше не рвет, но тело сотрясают приступы тошноты, на лбу выступает ледяной пот.

Выйдя из туалета, я сталкиваюсь в коридоре с мамой — она несет стопку тарелок в столовую. Свет в коридоре тусклый, но она замечает, какая я бледная, и ставит тарелки на пол.

— Маленькая моя, что случилось? — спрашивает она. — Ты не заболела?

Я прижимаюсь к ней, она забывает о тарелках, берет меня на руки и несет по лестнице в мою комнату, раздевает и помогает надеть пижаму, шепчет нежные слова утешения: «У тебя жар, тебе нужно отдохнуть, сейчас я напою тебя отваром ромашки с медом».

 

Проходит несколько дней. Я витаю в облаках. Вообще-то люди так говорят, когда они счастливы, а со мной все наоборот — горе делает меня легкой, как клубок тумана, который вот-вот развеет солнце. Никто меня не видит, и я глажу свою родинку, но это не успокаивает притаившуюся под ложечкой боль.

Кто подарил мне мою родинку?

 

По ночам я так боюсь кошмаров с младенцами, что стараюсь не заснуть и тихонько напеваю. Грета велит мне умолкнуть. Анабелла улыбается с верхней полки и говорит, что все будет хорошо и не нужно беспокоиться, но я ничего не могу поделать и беспокоюсь.

 

Дедушка учит меня новой песне об эдельвейсах. Она такая красивая, что я очень быстро ее заучиваю. Дедушка целует меня в лоб и говорит: «У тебя одной в семье абсолютный слух».

Кто подарил мне мой голос?

 

Суббота, полдень. Семья сидит за столом. Молитва прочитана, мы подносим ко рту первую ложку супа, и вдруг мама откашливается и говорит:

— Дорогие мои, я должна сообщить вам что-то очень важное, слушайте внимательно.

Мы поднимаем глаза и после мгновенной задержки кладем ложки.

За столом воцаряется молчание. У меня бурчит в животе, потому что я хочу есть, и Грета дает мне тычка в ребра.

— Ну же, давай, — подбадривает маму дедушка. — Ты должна им рассказать.

— Так вот… Грета… Кристина… Сегодня вечером к нам… Сегодня у нас появится новый член семьи. Мальчик, его зовут Иоганн. Отец в курсе. Они познакомятся, когда он приедет в отпуск. Иоганн потерял родителей и остался совсем один на свете, он теперь сирота. И я… предложила… сказала, что возьму его к нам и воспитаю, как собственного сына. Никто не займет место Лотара в наших сердцах, но вы должны относиться к нему, как к родному брату.

Я не спускаю глаз с мамы, поворачиваю голову влево и встречаю многозначительный взгляд Греты. Это длится не дольше секунды, но действует на меня, как удар хлыста: «Видишь? — как будто говорит Грета. — Это происходит во второй раз. Первой была ты». Потом она склоняется над тарелкой и начинает громко дуть на бульон. Вообще-то шумно есть за столом не полагается, но на суп этот запрет не распространяется, иначе можно обжечь язык и нёбо.

— Сколько ему лет? — спрашиваю я.

— Десять, — отвечает мама. — Он на год старше Греты.

Я слушаю звяканье ложек по тарелкам.

— Когда он приедет?

— Я уже сказала — сегодня, во второй половине дня.

 

Вторая половина дня начинается ровно в полдень, а на часах уже половина первого, значит, это может случиться немедленно, или через час, или через два, три, четыре… неведение и ожидание убивают меня. Вторая половина дня растягивается до бесконечности. Грета идет кататься на санках с подругами, а я остаюсь с дедушкой. Два часа. Стрелки часов тикают, подгоняя время пинками по заднице: «Ну же, давай! Двигайся вперед! »

Я вот-вот лопну от любопытства.

Когда дверной звонок заливается наконец высокой нотой соль, я тихонько распеваю на ре  и си-бемоль имя Иоганн.

В прихожей двое мужчин — они привезли Иоганна — топают ногами на половичке, стряхивая снег, и я не вижу его за их высокими спинами. Они проходят в гостиную, и мама склоняется над столом, чтобы подписать бумаги. Они о чем-то очень серьезно разговаривают, но я не улавливаю смысла, потом щелкают каблуками, прощаются — «Хайль, Гитлер! », «Хайль, Гитлер! », «Хайль, Гитлер! », и дверь за ними наконец-то захлопывается: свершилось!

— Кристина, иди познакомься с братом!

С этими словами мама подходит к мальчику, чтобы помочь ему раздеться, но он резко отстраняется, сбрасывает пальто и вешает его на крючок. Я подхожу и тихо бормочу: «Здравствуй, Иоганн! » Боже, как бы мне хотелось пропеть эти слова: «Здравствуй, Иоганн! » — но он не отвечает. Глаза у него открыты и в то же время закрыты, они отгораживают Иоганна от мира непроницаемой стеной. Он высокий и выглядит старше десяти лет, взгляд синих глаз непроницаем, челюсти сжаты. Я вижу, как под гладкой кожей щек ходят желваки, и говорю себе: он красивый, этот мой новоиспеченный брат.

Грета возвращается с гулянья, щеки у нее разрумянились, глаза блестят. Бабушка готовит нам горячий шоколад, и вся семья собирается на кухне. Мы поднимаем чашки за нового члена семьи, но Иоганн сидит прямо и неподвижно, молчит и не улыбается. Мама и бабушка переглядываются, шоколад плавно перетекает из горла в желудок, Хельга несет чемодан Иоганна в его комнату (раньше эта была спальня Лотара), и он, не говоря ни слова, идет за ней следом, всем своим видом выражая неприязненную настороженность.

 

Дедушка садится за пианино и подзывает меня, чтобы я спела. Я стараюсь, чтобы мой голос звучал тепло и радостно, надеясь, что Иоганн услышит его в своей комнате и успокоится, расслабится. Он потрясен смертью родителей, мы для него — незнакомцы, но, когда он выходит к ужину, я понимаю, что ничего не вышло: челюсти по-прежнему сжаты, глаза — не глаза, а заслонки, молчание непробиваемо.

После молитвы (он опускает голову, но не отвечает «Аминь») мама пробует осторожно расспросить его и краснеет, когда он не отвечает. Она хочет поговорить с Гретой, но сбивается. Иоганн принес в дом ощущение неловкости, он словно наказывает нас своим молчанием. Разговор затухает, и мы не можем вспомнить, о чем обычно говорили.

После ужина все собираются у печки, но я не забираюсь к маме на колени и не сосу палец — не хочу, чтобы Иоганн считал меня несмышленой малышкой. Дедушка рассказывает нам сказку о бременских музыкантах, и мы смеемся, слушая, как кот, пес, петух и осел навели страх на разбойника, но Иоганн смотрит куда-то в пустоту, и нам уже не так смешно и совсем не весело.

 

Утром в школе происходит то же самое: учительница представляет нового ученика классу, произносит короткую приветственную речь, а он стоит, как оловянный солдатик — непроницаемый, недоступный, безразличный. Он выполняет все, что ему велят, выдержав небольшую паузу, чтобы все поняли: он сам так решил, но отказывается отвечать на вопросы, читать вслух и не произносит ни единого слова.

Никто его не ругает и не наказывает.

 

Это невероятно. Мы сироты: я — музыка, он — молчание. О мальчик, сцепивший зубы, слышишь ли ты мое пение? Отныне все мои песни будут звучать только для тебя.

 

У нас кончились дрова, а Хельга заболела, у нее жар, и она не встает с постели.

— Мне нужна твоя помощь, Иоганн, — говорит мама. — Сегодня ты — самый сильный, и тебе придется пойти за дровами. Возьми санки, Кристина покажет тебе дорогу. Закутайтесь хорошенько, на улице настоящая пурга. — Она протягивает ему деньги и добавляет с улыбкой: — Не забудь принести мне сдачу.

В коридоре мы встречаем госпожу Веберн — раньше ее «Хайль, Гитлер! » звучало без должного восторга. Она не здоровается, не смотрит на нас и шипит сквозь зубы, поворачивая ключ в замке: «Надо же, как растет эта семья! » К счастью, Иоганн ее не слышит.

 

Мы идем рука об руку, и мне кажется, что на улице не так уж и холодно. Снег падает крупными хлопьями, цепляется к нашим шапкам и шарфам, тает на щеках, задерживается на ресницах… Я должна воспользоваться нежданной удачей. Торговец дровами живет далеко за сквером, дорога туда займет не меньше часа. И я начинаю разговор.

— Все снежинки — разные, — говорю я. — Они похожи на звезды, хотя звезды — не холодные и не крошечные, они обжигающие и огромные, это далекие солнца, правда, удивительно?

Он не отвечает.

— Иоганн, — не сдаюсь я, — ты, конечно, считаешь, что я девчонка и не заслуживаю разговора, но Грета учит меня всему, что вы проходите в классе, у меня прекрасная память и абсолютный слух.

Никакого эффекта.

— Иоганн, я понимаю, что ты пока не привык к нашей семье, но мне ты можешь доверять. Потому что я тебе и вправду как сестра… меня… я тоже приемная.

Ага. Он посмотрел на меня. В первый раз действительно посмотрел. Сердце начинает колотиться как сумасшедшее, я ускоряю шаг и торопливо добавляю:

— Я им тоже неродная.

Иоганн смотрит прямо перед собой, но я вижу, что он чуточку смягчился, и — о, чудо! — слышу его вопрос:

— Это правда?

Слова звучат странно из-за акцента. Я киваю. От облегчения, что у меня теперь есть с кем поговорить по душам, я едва не плачу, не от печали — от счастья.

— Хорошо хоть, что мы попали в милую семью, — говорю я.

— Меня не усыновляли, — отвечает Иоганн, и это звучит смешно, я сама видела, как мама подписывала бумаги, но молчу, чтобы он продолжал.

— Как тебя зовут?

Вопрос Иоганна ошарашивает меня.

— Меня зовут Кристина!

— Я хочу знать твое настоящее — прежнее — имя!

Не знаю, что он имел в виду, но тут мы подошли к дровяной лавке, и я почувствовала, что Иоганн снова замкнулся в молчании, как черепаха, прячущая голову и лапки под панцирь. Когда я стучу в дверь, он бросает на меня красноречивый взгляд: «Говорить будешь ты». Тоненьким застенчивым голоском я объясняю, зачем мы пришли, протягиваю продавцу деньги, беру сдачу, и мы выходим.

 

На улице стало еще холоднее, день клонится к закату. Пустые санки везти было легко, а теперь Иоганн тянет их с трудом, он сейчас похож на темнокожих рабов, поддерживающих балконы Цвингеровского дворца, но он живой, ему тяжело, и сил на разговоры у него нет. Он задыхается, и в сквере мы останавливаемся передохнуть.

С другого конца, от карусели, доносится тихая музыка.

Иоганн поворачивается ко мне и говорит на своем странном, неуверенном немецком:

— Хочешь прокатиться, Лже-Кристина?

— Мы не можем, — со смехом отвечаю я. — Это стоит денег.

— А мы богачи! — С этими словами Иоганн достает из кармана сдачу и протягивает мне сверкающее сокровище.

— Ты что, шутишь, Иоганн?

— «Ты шутишь, Иоганн? » — передразнивает он. — Нет, не шучу, и я — не Иоганн. Ну же, соглашайся, фрейлейн Не-Знаю-Как-Вас-Там! — Он хватает меня за руку.

Карусель не крутится, музыка больше не звучит, аттракцион остановлен до утра, матери уводят детей домой.

— Мы не можем, Иоганн, — говорю я. — Деньги не наши, и вообще, они закрываются…

Но Иоганн тащит меня к окошечку кассы и шепчет на ухо: «Давай! » — и я спрашиваю голосом перепуганной мышки: «Можно нам покататься? »

Седой служитель с усталым морщинистым лицом собирается захлопнуть окошечко, но перед ним двое детей, они стоят, держась за руки, идет снег, наступает ночь, страна вот-вот проиграет войну…

— Что ж, — говорит он, — кругом больше, кругом меньше… Ладно, только быстро!

Иоганн протягивает ему монетки, но карусельщик машет рукой:

— Уберите, уберите, касса уже закрыта. Ну, залезайте: два круга — и по домам.

Музыка звучит оглушительно громко, старик подхватывает меня и сажает на белую лошадку, а Иоганн, к моему удивлению, садится сзади, обнимает меня, берет в руки уздечку, карусель набирает скорость, и мы кружимся под музыку, с каждым мгновением становится все холоднее и темнее, но мое тело горит огнем. Я хохочу, и ледяной ветер разносит мой смех, лошадки поднимаются и опускаются, огоньки мерцают, музыка веселит душу. Два круга подходят к концу, я машу рукой карусельщику в знак благодарности, он кивает в ответ, как будто у него не осталось сил на слова, как будто единственное, на что он еще способен, это осчастливить двух детей, и он дает нам проехаться еще раз, я кричу «Спасибо! », он кивает и не останавливает карусель, круг, еще один, и еще, и я благодарю, а он кивает, и так может продолжаться до бесконечности, зачем останавливаться…

Сколько раз могут повторяться одни и те же вещи, можно ли умереть, снова и снова повторяя одну и ту же фразу — гадкая маленькая идиотка гадкая маленькая идиотка гадкая маленькая идиотка гадкая маленькая идиотка — пока она не утратит свой смысл?

 

В тот момент, когда мы подходим к дому — мама еще не накричала на нас за опоздание, не наказала Иоганна за свой испуг и не послала его спать без ужина, еще не завыла сирена воздушной тревоги, отправив всю семью в погреб босиком и в пижамах, еще не погас свет в моей душе и не умолкла музыка, звучавшая в сердце, пока мы с Иоганном шли по темным улицам, — он вдруг забывает о санках, берет меня за плечи и поворачивает к себе.

Приложив палец к губам, он медленно произносит на своем странном немецком:

— Не Иоганн — Янек. Не немец — поляк. Не приемный — похищенный. Мои родители живы, они в Щецине. Меня похитили, дорогая Лже-Кристина. Как и тебя.

 

С этого дня у меня начинается новая, полная тайн и умолчаний, жизнь: мы с Янеком-Иоганном ведем себя, как заговорщики. Палец у губ означал: отныне никто не должен знать, что нас связывает.

Почти каждый день мы улучаем несколько минут и продолжаем исследовать собственное происхождение. Мы разговариваем очень тихо, и шепот придает особый смысл каждому слову. Я узнаю, что по-польски мое имя пишется иначе, чем по-немецки, а уменьшительное от него — Крыся. Янек произносит его так: «Кррры-ся» — и мне становится щекотно в животе. Он говорит, что я больше никогда, ни за что на свете не должна кричать «Хайль, Гитлер! », а перед другими нужно притворяться, беззвучно открывая рот. Янек учит, что немцы — наши враги, что все в этой семье наши враги, хоть и относятся к нам по-доброму, он считает, что после войны я вернусь в свою родную семью и будет ужасно, если я не смогу разговаривать на родном языке, вот и учит меня главным словам: мать, отец, брат, сестра, я люблю тебя, сон, песня…

— Ты совсем ничего не помнишь? — спрашивает он.

— Совсем.

— Даже то, как называла мать мамусей?

— Нет, но… начинаю вспоминать.

— Наверное, они похитили тебя совсем крошкой, когда ты еще не умела говорить. Должно быть, тебя вырвали из рук матери. Я не раз видел, как они это делали, Крыся…

Я запоминаю каждое польское слово, которому учит меня Янек, а сама деликатно, но настойчиво исправляю его немецкий. Он делает успехи, но по-прежнему молчит — и дома, за столом, и в школе.

Мы сидим на дне коридорного стенного шкафа — он такой большой, что похож на комнату, с потолка даже свисает электрическая лампочка.

— В наших документах все неправда, — говорит Иоганн. — Имя, возраст, место рождения.

Возраст?

— Мой, во всяком случае. Меня забрали в два года.

— Значит, тебе двенадцать?

— Да.

— Ты вдвое меня старше!

— И вдвое злее. Ты тоже должна быть в ярости, Крыся: настоящие родители много лет ищут тебя, плачут, ломают голову, где ты можешь быть. Они живут, погрузившись в пучину отчаяния.

— Ты так думаешь?

— Уверен.

 

— Кто тебя похитил?

— Темные сестры.

— Что еще за сестры?

Янек рассказывает, как на улицах Щецина появились жуткие «вороны» — женщины в строгих коричневых платьях с белыми манжетами и воротником, этакие Анабеллы из страшных снов. Они караулили у школ, ждали, когда дети выйдут на большую перемену, изучали их, заговаривали с теми, кто им подходил, угощали конфетами, улыбались.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.