Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Предисловие 8 страница



Естественно, всего этого во время короткой прогулки я ему не говорила. Сказала только: «Наверное, я боюсь не выдержать испытания».

И он, очень серьезно, очень «спокойно»: «Это испытание для всех нас еще только начинается». А потом он купил пять маленьких бутонов роз, сунул их мне в руку и сказал: «Вы никогда не ждете чего‑ либо от внешнего мира, и за это всегда что‑ нибудь получаете».

 

Среда [10 июня 1942] утро, половина восьмого. Он такой увлекательный, такой пылкий – мой Августин‑ натощак. Хоть простуда и не выводит меня больше из равновесия, но приятным это тоже не назовешь.

Доброе утро, мой неубранный письменный стол. Пять свежих бутонов роз неряшливо обвивает тряпка для пыли, а «О Боге» Рильке наполовину погребено под «Русским для коммерсантов». В углу лежит заброшенный анархист Кропоткин, ему здесь больше нечего делать. Сняла эту книгу с пыльной полки в моей комнате, чтобы еще раз прочесть о его первых впечатлениях от тюремной камеры, в которой он провел несколько лет. Описание его первого знакомства с ней можно перевести и, спроецировав на себя, применять как притчу о том, каковы должны быть наши реакции на все большие ограничения нашего жизненного пространства. И исходя из оставленного нам пространства, будь оно самым маленьким, познать его возможности и превратить их в свою маленькую действительность.

«Я сказал себе, что прежде всего должен сохранить крепкую физическую форму, чтобы не заболеть. Представляю, что мне предстоит несколько лет провести в экспедиции на Северный полюс. Буду, насколько это возможно, физически подвижен, буду делать гимнастику и не дам окружающей среде подорвать себя. Десять шагов от одного конца камеры до другого, повторенные 150 раз, дают в итоге одну версту. Буду ежедневно проходить семь верст, то есть примерно пять миль. Две версты утром, две перед обедом, две после и одну перед сном»[40].

 

Этот час до завтрака – что‑ то вроде вида с балкона, вроде платформы для всего моего дня. Вокруг меня такая тишина, хоть у соседей и включено радио, а позади меня тихонечко похрапывает Хан. Ни спешки, ни суеты.

 

Бывает, когда, глубоко погрузившись в происходящее во мне, я медленно еду по улицам на велосипеде, – чувствую, как настойчиво, как уверенно во мне зарождается бурная экспрессия. Потом же меня прямо поражает, что каждое записанное мною предложение настолько беспомощно и так слабо стоит на ногах. Временами слова во мне движутся так уверенно и убедительно, что создается впечатление, словно они могут выйти из меня и так же уверенно продолжить свое движение на любом куске бумаги. Но похоже, до этого еще далеко. Порой спрашиваю себя, не слишком ли моя фантазия предается своей собственной игре и достаточно ли я иду ей навстречу, чтобы заставить ее приобрести форму. Но это отнюдь не одичавшие, необузданные фантазии. Во мне в самом деле формируются вещи со все более четкими очертаниями, во все более концентрированной, ясной форме. И все же я не понимаю, каким образом это происходит. Иногда это похоже на большую, расположившуюся во мне мастерскую, в которой все с большим трудом обрабатывается, выдалбливается. А иногда кажется, что я внутри сделана из гранита, что я каменная глыба, на которую постоянно обрушивается огромная масса обтачивающей ее воды. Гранитная скала с высеченными на ней контурами и формами. И может быть, в один прекрасный день эти совершенно готовые формы с их резкими очертаниями появятся здесь, и мне нужно будет лишь описать то, что я в себе обнаружила. Не чересчур ли упрощенно представляю я себе это? Не слишком ли полагаюсь на то, что все сделается само собой? Всю свою серьезность, все внимание во имя себя же самой я призываю присутствовать при этой работе. Но они в мастерской будут только в качестве моих посланников, они, не оказывая никакого активного вмешательства, будут только наблюдать.

 

Пятница [12 июня 1942]. А теперь, судя по всему, хотят добиться, чтобы евреи не имели больше права переступать порог овощных магазинов, чтобы они сдали свои велосипеды, не пользовались трамваями и после 8 часов вечера не выходили из дому.

Когда из‑ за таких мер я, как сегодня утром, чувствую себя угнетенной, словно придушенной свинцовой тяжестью, – дело не в самих постановлениях. Это говорит во мне глубокая печаль, ищущая повод для самооправдания.

Если мне предстоит дать неприятный урок, это внушает такой же страх и подавленность, как худшие предписания наших оккупационных властей. Это никогда не связано с внешними обстоятельствами, это всегда внутренние чувства. Подавленность, неуверенность или что угодно другое, придающее внешним обстоятельствам печальный или угрожающий вид. У меня всегда все действует изнутри наружу, и никогда – в обратном порядке. Самые грозные предписания, а их предостаточно, большей частью разбиваются о мою внутреннюю стойкость и веру и, если я их внутренне переработала, – теряют многое из своих устрашающих свойств.

И я постараюсь справиться с этой простудой, с недомоганием, пожирающими мою энергию и желание работать. Надо наконец отделаться от мысли, что только потому, что я так сильно страдаю от холода, простуды, заложенного носа, имею право хуже работать. Я бы сказала, ровно наоборот, хотя и здесь не нужно ни к чему себя принуждать. Из‑ за все ухудшающегося питания мы оказываем холоду все меньшее сопротивление, во всяком случае, со мной происходит именно так. А зима еще впереди. И тем не менее надо продолжать жить и оставаться продуктивным. Думаю, уже сейчас необходимо готовиться к этому снижению физической работоспособности, чтобы каждый раз оно как неожиданно возникшее внешнее препятствие не парализовало меня на короткое или продолжительное время. Нужно, так сказать, акклиматизироваться, приспособить это препятствие к своему ежедневному состоянию, к себе самой, владеть им, чтобы оно больше не досаждало. И чтобы впредь оно не выступало тормозящим фактором, каждый раз отнимающим у меня много времени и сил, а стало внутренне переработанным явлением, на которое не нужно больше обращать внимания. Сформулировано ужасно беспомощно, однако сама я очень точно знаю, что имею в виду.

 

Суббота [13 июня 1942], утро. Такая уставшая, подавленная, дряхлая, как старая дева. И унылая, как моросящий на улице холодный дождь. И такая слабая. Но если ты до того сонная, что едва в состоянии открыть глаза, тогда тебе не следует до часа ночи читать в ванной комнате. Конечно, дело не только в этом. Растущие неудовлетворенность и усталость. Может быть, все‑ таки только физическая? Такое множество осколков собственного «я», преграждающих путь к открытым просторам. С корнем вырвать, уничтожить это ограниченное «я», стремящееся лишь удовлетворить потребности тех, других, в высшей степени неразвитых «я».

Чем утомленней, чем слабее я себя чувствую, тем больше меня приводят в смятение его силы и любовь, которая всегда и для всех у него наготове. Меня прямо‑ таки охватывает ужас оттого, что у него в эти дни еще остается так много сил. В любой момент тебя могут отправить в какой‑ нибудь барак в Дренте, а на овощных магазинах висят таблички: «Евреям запрещено». Для обычного человека этого было бы достаточно. Он же, напротив, ежедневно принимает по шесть пациентов, часами интенсивно с ними работает, вскрывая, чтобы вышел гной, их раны. Он открывает источники, в которых у многих не ведающих об этом людей скрывается Бог. Он работает с ними долго, до тех пор, пока в их очерствевших душах снова не начинают струиться воды. На его столике штабелями складываются исповеди, и почти каждая заканчивается словами: «О, помогите же мне». И он каждому помогает. Вчера вечером в ванной комнате я прочла об одном священнике следующее: «Он был посредником между Богом и людьми. Ничто будничное не касалось его. И именно поэтому он так хорошо понимал трудности каждого человека, находящегося в процессе становления».

Бывают дни, из которых я как бы выпадаю из‑ за усталости или чего‑ то еще, и тогда мне хочется, чтобы все его внимание и любовь существовали для меня одной. Тогда я – ничего более, чем одно страшно ограниченное «я», и все пролегающие во мне космические дали перекрыты. И естественно, я лишаюсь контакта с ним. Тогда мне хочется, чтобы он тоже был таким же ограниченным «я» и существовал только для меня. Очень понятное женское желание. Но я уже проделала немалый путь, чтобы отойти от этого собственного «я», и буду продолжать идти этой дорогой, на которой случаются также и спады. Раньше я, бывало, спонтанно записывала: «Я его так люблю, так бесконечно люблю». Теперь это чувство ушло. Наверное, поэтому мне так тяжело, грустно, поэтому чувствую себя опустошенной. Молиться в последние дни тоже не получается. Сама себе противна. Эти три вещи, вероятно, связаны между собой. И тогда я сразу становлюсь упрямой, как осел на скалистой тропе, которого не сдвинешь с места. Когда мое чувство к нему мертво и нет ни сил, ни пространства для того, чтобы оживить его в себе, я задаюсь вопросом: «Разве он тоже бросил меня? Отвернулся от меня, потому что его силы расходуются на многих других, ежедневно нуждающихся в нем людей? » Этти, меня от тебя воротит. Как же это эгоцентрично и мелко. Вместо того чтобы своей любовью, участием помочь ему, ты, как ноющий ребенок, спрашиваешь, уделяет ли он тебе тоже достаточно внимания. Это твоя бабья сущность, требующая все внимание и любовь для себя одной. Только что короткий, деловой, бесцветный телефонный разговор с ним. Думаю, какую‑ то роль играет то, что я вгоняю себя в так называемое чувство трагедии. Не только чувствовать себя несчастной, но хотеть это чувствовать все больше. Загнать драматическую ситуацию на самую вершину и потом с наслаждением страдать. Остатки моего мазохизма? И никакого толку, когда в «верхних слоях» – все благоразумно, по‑ взрослому, в то время как в «нижних» – не искоренено ядовито разросшееся растение. Он бы, наверное, громко смеялся, если бы узнал о моих фантазиях по поводу «умерших чувств». Рассудительно успокаивающе, серьезно сказал бы: «Любые отношения временами претерпевают кризис, который проходит, и все снова становится хорошо».

Я опять воспринимаю такие моменты слишком абсолютно. Но чувствовать себя несчастной в то время, когда силы истощены только потому, что несколько ослабела интенсивность в отношениях между тобой и одним мужчиной, – с твоей стороны ужасно нелепо. Ты, которой не надо часами стоять в очередях. На столе, благодаря заботам Кэте, каждый день еда, а по утрам тебя приветливо ожидает письменный стол с книгами. И человек, для тебя важнейший в жизни, живет в нескольких улицах от тебя, и его еще не забрали. Лучше б ты выспалась. Тебе должно быть очень стыдно. Разберись до конца с самой собой и не мучай своим раздражением других. И не предавайся вот так настроению, мгновению, хоть и сонному мгновению, не теряй из виду главное. Будь грустной просто и честно, но не делай из этого драму. И в печали человек должен быть прост, иначе это не что иное, как истерика. Тебе бы запереться в голой келье и пробыть там в одиночестве до тех пор, пока снова не придешь в себя, пока не улягутся все страсти.

 

19 июня [1942], пятница, 9. 30 утра. Знаешь, моя дорогая, что мне в тебе противно? Твои полуискренность и полунапыщенность. Вчера вечером хотела написать еще пару слов, однако получался всего лишь расплывчатый вздор. Порой бывает страшно называть вещи своими именами. Может, так оттого, что после этого ничего больше не остается? Вещи должны выдерживать точность данного им имени. Если же они этого не выдерживают, они не имеют права на существование. Многое в жизни мы пытаемся спасти с помощью некой сомнительной мистики. Мистика же, после того как все вещи будут исследованы вплоть до голой реальности, должна основываться на кристальной честности.

 

Вечером, когда я возвращаюсь домой, мне (почти всегда) кажется, что я испытала потрясающие вещи, и мне тут же хочется быстро найти для них бессмертную формулировку. Но это не так‑ то просто. Все пережитое, на худой конец, можно было бы записать и простыми, беспомощными словами, ведь это же только дневник, но мне хочется же из своих простейших переживаний сразу выжать афоризмы и вечные истины. Меньшее меня явно не устраивает. С этого места уже начинаются расплывчатость и обобщения. Я нахожу ниже своего интеллектуального достоинства что‑ либо писать о своем животе (какое на редкость неуклюжее, грубое наименование для этой значительнейшей части тела). Если я хочу описать свое настроение вчерашнего вечера, тогда мне следует честно, объективно признать, что это был день перед месячными, а в это время я только наполовину вменяема. Если бы Хан не отправил меня в половине первого в постель, я бы до сих пор сидела за письменным столом. И думаю, что в данном случае дело не в истинно творческом моменте, а в мнимом. Ибо во мне все восстает и приходит в движение. А потом меня охватывает какое‑ то беспокойство, рассеянность, иногда даже легкомыслие, для которого нет никакой другой причины, кроме женской – к сожалению, повторяющийся каждые три недели процесс на юге от моей диафрагмы. Этим объясняются также и другие мои реакции вчерашнего дня.

 

«В скором будущем у нас на книгах будут жирные пятна, а на хлебе – чернильные кляксы, – говорит папа Хан, – с тебя станется». Семья еще обедает. Я отодвинула свою тарелку в сторону и посреди редких земляник и странного салата для кроликов, что мы едим, пишу о Рильке… А сейчас комната опустела, и я в окружении крошек на скатерти – одна, еще есть одинокие редиски и грязные салфетки. Кэте на кухне моет посуду. Половина второго. Я только посплю часок, пока не успокоится сильная боль в животе. В пять придет какой‑ то человек от Беккера, который, кажется, хочет брать уроки русского языка. Сегодня вечером еще час почитаю Пушкина. Мне не нужно стоять в очередях и почти не надо заниматься домашним хозяйством. Думаю, вряд ли, кроме меня, в Голландии найдется человек, живущий в таких благоприятных условиях. Так, по меньшей мере, это видится мне. Все это время чувствую на себе тяжесть обязательств, которые я, необремененная повседневными заботами, используя каждую минуту, должна хорошо выполнять. А я каждый день сталкиваюсь с тем, что работаю недостаточно сконцентрированно и интенсивно. У меня есть настоящие обязательства, моральные обязательства.

 

Суббота [20 июня 1942], 12. 30 ночи. Для унижения необходимы два человека. Тот, кто унижает, и тот, кого хотят унизить, или кто, прежде всего, позволяет это. Если последнего нет, – значит пассивная сторона не восприимчива к любым формам унижения, и тогда они попросту испаряются в воздухе. Остаются только надоедливые распоряжения, затрагивающие повседневную жизнь, но это не угнетающее душу притеснение. Евреям надо в себе это воспитывать. Сегодня утром, проезжая на велосипеде по Стадионной набережной, я наслаждалась просторным небом над городом и вдыхала свежий, не выдаваемый по карточкам воздух. И везде на фоне природы – таблички, преграждающие евреям дорогу. Но и над единственной дорогой, оставленной нам, распахнуто целое небо. Ничто не может причинить нам вред, действительно ничто. Можно создать нам трудности, можно ограбить, лишив материальных благ и свободы движения, но в итоге мы собственными неверными представлениями сами лишаем себя наших лучших сил, из‑ за того, что чувствуем себя преследуемыми, униженными, угнетенными. Из‑ за нашей ненависти. Из‑ за нашего важного вида, за которым прячется страх. Можно от всего причиняемого нам быть иногда подавленным, печальным, это по‑ человечески, это понятно. И все же самый крупный грабеж у себя мы совершаем сами. Я нахожу жизнь прекрасной и чувствую себя свободной. Небо внутри меня простирается точно так, как надо мной. Я верю в Бога, верю в людей и осмеливаюсь говорить это без ложного стыда. Жизнь тяжела, но это неплохо. Нужно начать принимать себя всерьез, а остальное придет само. И «работать над собой», право же, это не болезненный индивидуализм. Настоящий мир сможет восстановиться только тогда, когда каждый индивидуум найдет его в себе, когда вырвет из себя с корнем, победит ненависть к окружающим, какой бы расы или народности они ни были, и превратит это во что‑ то, что не будет больше ненавистью, а со временем, может быть, сможет стать даже любовью. Или это слишком большие требования? И все же это единственное решение.

Я могла бы продолжать в таком духе на многих страницах. Но кусочек вечности, что несешь в себе, можно выразить единственным словом точно так, как обсуждать это в десятках толстых научных трудов. Я счастливый человек и восхваляю эту жизнь, да, именно так, в 1942 году господнем, на энном году войны.

 

Воскресенье [21 июня 1942], 8 часов утра. Около меня стоит мой завтрак: стакан простокваши, два куска серого хлеба с маслом, огурец и помидор. От какао, которое в воскресное утро тайком всегда позволяла себе, я отказалась. Хочу довольствоваться этим монашеским завтраком, потому что это мне на пользу. Вот так я искореняю свои «пристрастия» в самых потаенных областях. Так лучше. Нам надо учиться все большей независимости от физических потребностей, превышающих самое необходимое. Мы должны приучить свое тело к тому, чтобы оно не требовало от нас больше, чем ему необходимо. Прежде всего в питании, ибо похоже, что в этом отношении у нас наступят тяжелые времена. Нет, не наступят, они уже наступили. И все‑ таки я считаю, что у нас все еще удивительно хорошо. Но во время относительного изобилия легче готовить, добровольно готовить себя к воздержанию, чем когда к этому начнут принуждать тебя скудные времена. То, чего человек добился добровольно, по собственному побуждению, устойчивее и прочнее, чем то, чего он достиг под нажимом. (Мне вспоминается профессор Беккер и его пачка маленьких окурков. ) Мы должны стать такими независимыми от материальных, от внешних вещей, чтобы наш дух продолжал следовать своим путем и делал свою работу при любых обстоятельствах. И потому – никакого шоколада, только простокваша. Вот так!

Что же делают здесь, на моем письменном столе, эти многочисленные вещи? Герань, которую Тидэ после тех вдруг грянувших слез дала мне на прошлой неделе (всего одну неделю назад), стоит еще здесь. И сосновые шишки. Помню, когда я их собирала. Это было на лугу, прямо за дачей г‑ жи Рюмке. Кажется, это был первый раз, когда я на природе провела с ним весь день. Мы разговаривали о демоническом и недемоническом. Да, теперь нам долго не видать природы, что я иногда ощущаю как нечто угнетающее и обедняющее, но большей частью знаю: даже если останется всего лишь одна узкая улица, по которой мы будем иметь право ходить, над ней будет все небо. И три сосновые шишки, если это должно произойти, поедут со мной в Польшу. Боже мой, этот стол напоминает мир в первый день его сотворения. Кроме экзотических японских лилий, герани, увядших чайных роз, сосновых шишек, ставших святой реликвией, и марокканской девочки с одновременно веселым и звериным взглядом, здесь собрались еще Блаженный Августин и Библия, русская грамматика и словарь, Рильке и бесчисленные блокнотики, бутылка лимонада, пишущая машинка, копировальная бумага и опять Рильке, собрание сочинений, н‑ да, и Юнг. И все это так случайно забрело сюда.

 

Вторник [23 июня 1942], 8. 30 утра. Пару дней назад меня посетили мстительные, несправедливые мысли, а сегодня утром, в постели, я вслух посмеялась над этим инфантильным безумием. В то время как его постель была уже расстелена, я стояла у комода перед неподвижным, застывшим в улыбке лицом Герты. Стояла у двери и собиралась попрощаться. Одним глазом я косилась на неизменную для меня вот уже шестнадцать месяцев улыбку, а другим – на раскрытую постель, и дерзко, печально и в то же самое время одиноко подумала: «Да, эта пестрая постель здесь для этой ужасно скучной барышни с ее безжизненной улыбкой». Прочти он эти полные обиды бабьи излияния, смеялся бы, наверное, так, что стены дрожали бы. Бедная Герта, как я несправедлива к тебе. Порой в моей голове проносится вопрос о том, как ты там, в Лондоне, живешь. Об этом я спрашиваю себя, когда на велосипеде сворачиваю на его тихую улицу и издалека вижу в окне склоненную фигуру и его нетерпеливо машущую мне руку. Потом он перегибается через раскидистую герань, цветущую перед его окном, а я бегу по ступеням к двери, которую он часто открывает заранее, и, запыхавшись, влетаю в его маленькую комнату. Иногда он стоит в центре и выглядит сильным, внушительным, будто высеченным из серой скалы, появившейся уже на третий день сотворения мира. А иногда он вообще не внушительный, а добродушный и как медведь неуклюжий и милый, такой милый, что я никогда бы не подумала, что мужчина может быть таким, не становясь при этом скучным или женственным. Случается, мысль преобразует черты его лица, которые натягиваются, как парус на ветру, и он говорит: «Послушайте‑ ка», и тут следует нечто такое, что в большинстве случаев мне что‑ то открывает, чему‑ то учит. И всегда его большие, добрые руки – непрерывные проводники тепла и нежности, идущих не из тела, из души. Бедная Герта там, в Лондоне. Из того, что в твоей и моей жизни общее, на мою долю выпала большая часть. Позже я смогу тебе многое рассказать о нем. В муках я учусь принимать, что его любовь должна быть разделена со всем миром, с целым космосом. Но благодаря этому и сам получаешь доступ к космосу. Однако цена входного билета высока, и нужно долго, кровью и слезами копить на него. Но ни страдания, ни слезы не будут слишком большой платой. И ты, Герта, должна будешь начать с самого начала. Если наступит это время, я, как одержимая, буду ездить по всему свету, потому что, все же не полностью растворившись в космосе, во мне всегда будет оставаться частичка маленькой женщины.

Тебе, наверное, придется пройти путь, подобный тому, который прошла я, ибо этот человек настолько пропитан вечностью, что он вряд ли изменится. И я думаю, что у нас с тобой должно быть много общего, иначе как бы возникла дружба между ним и мною? Наверняка ты более робкая и менее общительная, чем я сейчас. Ты более уравновешенная, в то время как я могу казаться немного взбалмошной. С твоим физическим появлением в нашей жизни начнется мое отречение. Он счел бы эти слова глупостью, так как имеющегося в нем изобилия чувств хватило бы больше чем на одного человека, и никто рядом с ним не был бы обделенным. Но мы, женщины, созданы такими странными. Твоя и моя жизни часто пересекаются. Какими они будут позже, в действительности? Если мы вправду должны будем встретиться, пообещаем же друг другу заранее при любых обстоятельствах быть приветливыми. Тогда бы это значило, что история продолжается, что она позволяет нам вольно дышать и жить. Огромные общие испытания всего происходящего должны положить конец всякому антагонизму между отдельными людьми. Не бываешь ли ты временами там, по другую сторону Канала, в отчаянии? Конечно, я ведь знакома с твоими письмами. Ты, маленькая девочка, в большом городе под бомбами все это должна выдерживать одна. Как тебе это удается? Я восхищаюсь тобой и должна была бы когда‑ нибудь начать бесконечно сочувствовать тебе.

В Амстердаме живет одна женщина, которая каждый вечер молится за тебя, что очень великодушно с ее стороны, так как кроме Господа она любит только его. Любит первой и последней любовью в ее жизни. Я рада, что кто‑ то за тебя молится. Благодаря этому твоя жизнь защищена больше. Я же на такое пока не способна. На самом деле я не взрослая, быть может, за исключением отдельных просветленных мгновений, но обычно во мне уживаются все пороки, затрудняющие человеку путешествие на небеса. Ревнива, с мещанскими предубеждениями и с чем только еще хочешь. К счастью, мне известно, что в жизни главное, и, возможно, однажды наступит вечер, когда, освободившись от всех мелких подспудных мыслей и ревности, я помолюсь за тебя. А ты этим вечером неожиданно почувствуешь радость жизни, примиришься с ней, как этого давно уже не было, и не будешь знать, откуда пришло это чувство. Но пока что я далека от этого. А сейчас мне надо поработать. Что ты делаешь в этот момент? Твоя ежедневная борьба за существование настолько тяжелее моей, что я должна была бы по отношению к тебе испытывать чувство вины, как и по отношению ко всем, кто должен биться за свое пропитание, стоять в очередях и т. д. Это возлагает на меня большие моральные обязательства и ответственность.

Мое главное занятие – изучение русского языка и той большой, дорогой мне страны, где говорят на этом языке. В тот день, когда твоя нога ступит на эту землю, я слепо помчусь на вокзал и куплю билет, который отвезет меня прямо в сердце той страны. Как тебе такой инфантильный романтизм ранним утром? В такое время, как это? Да, мне стыдно, но это правда, такое иногда происходит в моей фантазии. Ах, Герта, если бы ты только знала, под какой угрозой находится здесь наша жизнь. В это солнечное утро я так простодушно пишу «нога ступит на эту землю» и «встретимся друг с другом», но, может быть, до того времени мы давно сгинем в каком‑ нибудь суровом холодном лагере. Здесь день ото дня усиливается угроза нашей жизни, и чем это все закончится, мы не знаем.

 

Четверг [25 июня 1942], вторая половина дня. Из письма моего отца с его неподражаемым юмором:

«Сегодня наступила безвелосипедная эпоха. Мишин – я доставил лично. В Амстердаме, как я прочел в газете, евреи еще имеют право ездить на велосипеде. Что за привилегия! Теперь нам не нужно бояться, что велосипеды могут украсть. Для наших нервов это замечательно. В свое время мы сорок лет в пустыне тоже обходились без велосипедов».

 

27 июня [1942], суббота, 8. 30 утра. Со многими в одной тесной камере. Разве не это наша миссия – посреди дурных испарений человеческих тел «сохранить аромат наших душ»?

 

Вчера на нашем музыкальном вечере, после четырехручной пьесы Шуберта и последующей Моцарта, S. сказал: «Шуберт наводит меня на мысли об ограниченных возможностях фортепиано, а Моцарт – о его достоинствах».

И Миша, медля в поиске слов, но потрясающе метко: «Да, чтобы создать музыку, Шуберт в этом произведении злоупотребил инструментом».

В конце вечера я еще немного прошлась с ним по набережной. Меня вдруг охватило чувство быстро приближающегося прощания, и я сказала: «…Наверное, у нас вообще больше нет будущего…». На что он ответил так: «Да, если “будущее” понимать в материалистическом смысле, то да…».

 

«Без кофе и сигарет жить можно, – возмущенно сказала Лизл, – но без природы – нет, это невозможно, ее отбирать не смеют ни у кого». Я: «А ты представь себе, что мы должны были бы отсидеть несколько лет тюрьмы, и воспринимай пару деревьев напротив как лес. И в тюрьме у нас все же будет еще относительная свобода движений».

Лизл. Временами она выглядит как маленький эльф, купающийся теплой летней ночью в лунном свете. Но она три часа в день чистит шпинат и чуть ли не до потери сознания стоит в очереди за картофелем. А иногда из глубины ее маленького тела, слегка сотрясая его, вырывается короткий вздох. В ней – застенчивость и большая чистота, хотя факты ее жизни отнюдь не целомудренны. В то же время в ней есть что‑ то крепкое, исконно природное. Короткие приступы подавленности у нее бывали недолгими, преходящими. И она бы очень удивилась, если бы узнала, что я здесь пишу о том, что фактически она мой единственный настоящий друг среди женщин.

 

Понедельник [29 июня 1942], 10 часов утра. Не Бог должен отчитываться перед нами, а мы перед ним. Знаю, что еще может нас ожидать. Я живу сейчас отдельно от родителей и не могу к ним добраться, хотя между нами всего два часа езды. Но все же я пока знаю, в каком доме они живут, знаю, что они не страдают от голода и что их окружает много доброжелательных людей. И точно так же они знают, где нахожусь я. Но придет время, когда я не буду знать, где они, а буду только знать, что они были депортированы и где‑ то в нищете погибли. Я знаю, что такое возможно. По последним сообщениям, все евреи из Голландии должны быть депортированы через Дренте в Польшу. Английское радио объявило, что с апреля прошедшего года в Германии и на оккупированных территориях были уничтожены 700 000 евреев. И если случится, что мы выживем, останется так много ран, которые мы должны будем нести в себе всю оставшуюся жизнь. И, не считая, что жизнь бессмысленна, я, Господи, все‑ таки ничего не могу сделать. Бог не несет перед нами ответственности за то безумие, что мы сами творим. Мы несем перед ним ответственность! Я уже тысячу раз умерла в тысяче концентрационных лагерей. Знаю обо всем, и новые сообщения больше не беспокоят меня. Так или иначе мне все известно. И тем не менее я считаю, что жизнь прекрасна и полна смысла. Каждую отдельную минуту.

 

1 июля [1942], утро. Мой дух уже переработал новости последних дней – до сих пор слухи страшнее фактов, по меньшей мере фактов, касающихся нас, так как в Польше бойня, кажется, идет полным ходом, – но мое тело, очевидно, еще нет. Оно будто раздроблено на тысячи кусков, и каждый болит по‑ своему. Удивительно, как оно вдогонку, задним числом перерабатывает эти вещи.

 

Как часто, еще меньше года назад, я молилась: О Господи, дай же мне стать немного проще. И если этот год мне что‑ то принес, то это большую внутреннюю простоту. И я верю, что позже о сложнейших жизненных вещах я смогу сказать совсем простыми словами. Позже.

 

Сейчас физически так разбита, что не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, не могу соображать. Уже около часа дня. После кофе попытаюсь немного поспать, а без четверти пять – S. Иногда мой день состоит из сотни дней. Сейчас я полностью обессилена. Сегодня в семь утра после всех новых постановлений во мне поднялся целый ад беспокойства и волнений, и это хорошо. Благодаря этому я могу немного прочувствовать страх других, так как для меня самой он все больше становится чуждым. В восемь я снова была само спокойствие. И была чуть ли не горда тем, что в разбитом состоянии смогла провести полуторачасовой урок русского. Раньше я бы, сославшись на плохое самочувствие, по телефону отменила бы урок. А сегодня вечером – снова новый день, потом придет одна девочка, католичка, у которой возникли трудности. В настоящее время, когда еврей может помочь не еврею, появляется особенное чувство силы.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.